Лого

Дэвид Эберсхоф - Пасадена

Дэвид Эберсхоф

Пасадена

Памяти моих бабушек и дедушек

Ребекки Джейн Эриксон Резерфорд

(1912–1992)

Роберта Брюса Резерфорда

(1914–1996)

Джона Генри Эберсхофа

(1908–1999)

Максин Мэлсбэри Эберсхоф

(1908–1999)

О боже! Страшное видение,

Ночной кошмар прошел, а с ним

И сердца боль, и ночь забвения,

Но тем ужасней пробуждение.

Эмили Бронте[1]

Плотину прорвало, Линда подняла глаза и увидела, что сверху несется лавина грязи.

Замерев, она следила, как по песчаному склону, по ступеням, летит жижа, готовая поглотить ее. Грязь ударила в лицо, оглушила, ослепила, набилась в рот, холодным ручьем потекла по ногам. Прорвавшаяся одноарочная плотина захватила семнадцатилетнюю девушку в плен. Грязная вода доходила уже до горла, сдавливала ребра, вытесняя из легких воздух. Поток ила тащил Линду к бухте, где она резиновым жгутом привязала к скале свою лодку. Девушка не сумела устоять на ногах, волна поборола ее; в темноте было нечем дышать, Линду перевернуло, понесло. С грязью перемешалось множество мелких камней, как в жидком асфальте, которым заливали дороги к Приморскому Баден–Бадену — бывшие проселочные дороги, заросшие сорняками колеи, по которым некогда катились экипажи, тропы, по которым перегоняли скот. Линду крутило в потоке, камни сыпались на нее, раздирали одежду, оставляли синяки на светлой коже. Линда Стемп, рыбачка, у которой на дне Тихого океана лежало восемь корзин для ловли лобстеров, неслась в гробу из грязи.

Январские дожди залили Зигмундову топь; всю зиму там копилась вода, а по весне оттуда летели тучи мошкары. Поток воды прорвал плотину как раз тогда, когда Линда стояла внизу и набивала доски на лестницу. Она была не одна: Брудер стоял выше, а ее мать, Валенсия, рядом, подавая ей крупные гвозди и отбрасывая со лба Линды волосы. Лило уже пять дней, бывало, что и по дюйму в час, с океана несло клочья облаков, с неба цвета воронова крыла гремел гром. Дождь залил ходы дождевых червей и мышиные норы, выворотил из земли скрюченную сосну.

Но сегодня утром он перестал, и розовый солнечный луч пронзил тьму. «Пожалуй, еще денек надо подождать», — сказала Валенсия, но Линда не стала ее слушать. Они работали — делали сто ступеней вверх по высокому обрыву, от прохладного песка пляжа к маленькой ферме, где рос лук: Валенсия, черноволосая, седоватая, негромко напевала мотив «Ховенситы»; Брудер, молодой человек лет девятнадцати–двадцати (Линда поддразнивала его «сироткой»), и сама Линда. Они приколачивали ступень за ступенью, приделывали деревянные брусья к поперечинам, укрепляя на просмоленных толстых досках. Утром дождя не было, работа спорилась, они торопились закончить и, поглядывая на небо, замечали, как оно хмурится и нависает все ниже. «Кончился, — уверенно произнесла Линда, — больше лить не будет». Мать несогласно покачала головой. Брудер молчал — в зубах у него были гвозди, а за каждым ухом — по большому болту. Линда распевала: «Она родилась в океане, погибла в пучине морской…», Валенсия и Брудер подтягивали брусья и деревянными колотушками загоняли их на место. Они работали, а океан лизал берег, пена летела на ступени, волны тянули к земле бурые водоросли, по глади песка, как по столу, крошками рассыпались крабы–отшельники. Наверху, на ферме, Дитер, подковав в сарае молодых мулов и пересыпав белый лук из мешка в ящик, дремал теперь на стофунтовом мешке отрубей.

Небо разверзлось, дождь полил снова, захлестал по ферме, по воде, плотину прорвало; Линда взглянула вверх и увидела лавину грязи. Поток увлекал за собой хрустальную травку, покрытые плесенью камни, сумчатых крыс, мусор и все, что скопилось в сухом русле. Не успела она опомниться, как грязная вязкая жижа смела плотину и потянула ее за собой.

Линда вскрикнула, оползень кинул ее вниз, подмял под себя, всосал. В один миг все почернело, и девушка оказалась в ловушке движущейся земли. Валенсию, потянувшуюся за рукой Линды, отнесло куда–то в сторону; Брудер тоже исчез из виду; все потерялись, скрылись в потоке.

Когда поток замер на берегу, Линда очнулась и ощутила, что лежит на чем–то твердом, будто на асфальте Королевской дороги. Она заворочалась, попробовала подняться, но грязь цепко удерживала ее. В один миг ее прошлое и будущее оказались замурованными в глубокой пещере без сновидений, спокойной и холодной, как дно океана. Линда ничего не видела и не слышала: страх заглушал все остальные чувства. Жижа стояла спокойно, как вода в стакане, и вокруг было тихо, так тихо, как будто не осталось ничего и никого. Валенсия, Брудер и Линда лежали в грязи и темноте, уверенные, что погребены заживо.

Но один, лишь один из троих глубоко вдохнул, дернулся и испустил дух.

Будет пасмурным иль ясным

Занимающийся день?

Может, гром расколет небо

И падет на солнце тень.

Эмили Бронте

1

Декабрьским утром тысяча девятьсот сорок четвертого года по Королевской дороге ехал мистер Эндрю Джексон Блэквуд — моложавый, добившийся всего сам человек, который жил в Калифорнии лет двенадцать, а некоторые говорили, что и все четырнадцать. Его желтый «крайслер–империал–виктория» мчал хозяина в Сан–Диего, на встречу агентов по недвижимости. Сейчас он был где–то между Дейна–Пойнтом и Ошенсайдом, но за много миль до этого места карта его автомобильного клуба раскрылась и вылетела в окно. Он буквально прыгнул вслед за ней, автомобиль резко дернулся, улетевший лист бумаги отчего–то напомнил ему большую древнюю птицу, унесшуюся в небытие. Такие мрачные размышления не были свойственны Блэквуду, так что мысль лишь промелькнула у него в голове и унеслась куда–то вслед за картой. Однако Блэквуд любил напоминать самому себе, что у него нюх на направление, и потому продолжал свой путь.

Правда, теперь он уже не был так уверен, что едет именно по Королевской дороге: свернул где–то не там, что ли… Дорога прорезала сонные поля, засеянные горохом, обогнула посадки салата, грядку лука, перебежала через сад авокадо и лимонную рощу, защищенную от ветра стеной эвкалиптов, поднялась вверх по склону холма, заросшему золотыми по осени дубами; на вершине холма вытянулась под солнцем гремучая змея. Хилые, покосившиеся столбы тянулись вдоль полей, точно очередь нищих в богадельню, а на провисших проводах расселось семейство чаек, питавшихся всякой дрянью. Дорога петляла, по временам вдалеке мелькала серая рябь Тихого океана, и Блэквуд уже вдыхал соленый океанский воздух, приносимый бризом. Он прослушал сводку новостей христианского радио. Дела в Европе шли лучше, чем он ожидал, — американцы быстро продвигались по заросшей виноградниками долине Мозеля. Блэквуд представил себе этих парней, с карабинами и солдатскими флягами, и, спускаясь по холму, глядя на раскинувшийся перед ним океан, подумал вдруг, что война, похоже, закончится гораздо раньше, чем смеет надеяться большинство людей. Солдаты начнут возвращаться домой, многие захотят попасть в Лонг–Бич или Коронадо, и всем понадобится дом и лужайка перед ним — для себя и своей девушки–златовласки. Послевоенный мир станет совсем другим. Спрос поднимется неслыханно, и кто–то должен будет его обеспечивать. Эндрю Джексон Блэквуд вдруг ясно и четко все понял.

Он любил говорить себе, что как раз это и отличает его, Блэквуда, от всех прочих, — думал ли он о том, что прошел еще один день, когда засыпал в своей мятного цвета пижаме, заключал ли очередную сделку, сидя в банке за столом белого дуба. Блэквуд не оглядывался, он смотрел только вперед; прошлое никогда не сковывало его по рукам и ногам.

На плоском, открытом берегу океана он заметил стенд с названием какой–то фермы, прислонившись к которому стояла девушка с темными тоскливыми глазами. На стенд отбрасывало тень тюльпанное дерево, и Блэквуд чуть притормозил, проезжая мимо. Вид у девушки был невеселый, может, из–за товара — жалкой кучки лука и небогатого улова: в ящике со льдом боком друг к другу лежали три похожие на сигары летучие рыбы, блестя на солнце своими серебристыми крыльями. Прямо за стендом начиналась небольшая ферма; луковое поле упиралось в сухое русло реки, поросшее сумахом. Ферма тянулась до самого океана, была здесь совсем не к месту, и Блэквуд поддался искушению, свернул со своего маршрута и попылил по проселочной дороге. Самая первая, давнишняя уже сделка по покупке недвижимости в Калифорнии сразу же переместила его вверх от границы бедности и богатства.

Блэквуд был крепок и строен, на нем отлично сидели дорогие костюмы. В тысяча девятьсот тридцать первом году он незаметно перебрался в Пасадену из Мэна, привезя с собой немного денег весьма темного происхождения и по–мальчишески задорную улыбку. На Ориндж–Гроув–авеню он купил беленый заброшенный особняк, владельцы которого в свое время очень разбогатели на продаже льда, а потом на ней же разорились. Блэквуд перестроил особняк в гостиницу и по сходной цене сдавал комнаты каждому, кто протягивал в окошко кассы деньги за ночевку. Он сострадал падшим и с самого начала не отказывал самой разношерстной публике — неграм, мексиканцам, китайцам, даже девицам, очутившимся в отчаянном положении, — в общем, всем тем, от чьих физиономий и перегара воротили нос другие домовладельцы. Дом Блэквуда, гостеприимный для всех, кроме, пожалуй, полицейских, никогда не пустовал и быстро прославился в кругу отверженных. Мало–помалу Блэквуд по дешевке купил еще несколько таких же развалин. Он сразу же свел знакомство с преподавателем экономики Калифорнийского технологического института, которого все звали Суини Вонючка, и вдвоем они — Блэквуд и Суини — придумали множество способов, как отхватить кусок получше, а не давиться, как другие, черствыми корками. И правда, с тех пор как Блэквуд обосновался в Калифорнии, пирог его становился все жирнее! Крытые черепицей особнячки в испанском стиле делились на квартиры, которые он сдавал понедельно; давным–давно закрывшиеся магазины женской одежды и галантереи на Колорадо–стрит обратились в торговые центры, бильярдные и даже в танцзал, собираясь пойти в который девушки надевали свое лучшее шелковое белье; да, а участки песчаной земли, которые Блэквуд чуть ли не за бесценок скупал у задавленных налогами владельцев, — бывало, что люди сами доплачивали ему, лишь бы сбыть их с рук! К своей недвижимости он прибавил еще акции сталелитейных и нефтяных компаний и долю в фирме по производству патентованных резиновых ремней. Однако Блэквуд твердо знал: никакой актив в Калифорнии не сравнится с сухой, рассыпающейся в ладонях землей.

Пыльный проселок уперся в три небольших дома у самого обрыва. Они смотрели прямо на океан, нависая над разрушавшимся берегом, обвитым плетями хрустальной травы. Казалось, еще немного — и дома рухнут: рваный толь и перекладины побелели от соли, печные трубы, сложенные из речного камня, покосились и грозили проломить старый, хрупкий шифер крыш. Ветер гонял песок и мусор по истоптанному курами двору, из сарая доносилось шумное дыхание лошади и мычание коровы. Опытный глаз Блэквуда не заметил рядом ни одного телефонного столба. Что он уяснил для себя в первую очередь, когда еще только приехал в Калифорнию? Настоящий застройщик чует деньги в том месте, от которого все отворачиваются.

Блэквуд вышел из машины и дружелюбно позвал хозяев. У него было одно качество, которого он даже не замечал: обаяние шло от него волной и подкупало окружающих, иногда даже против их воли. Блэквуд был красив спокойной, уверенной красотой — благодаря этому он добивался успеха легче, чем другие, но о своем небольшом преимуществе он даже не подозревал. Вообще–то, Блэквуд откровенно думал, что поначалу никаких преимуществ у него и не было. Также не знал он и об исходившем от него едва уловимом запахе пудры, не то чтобы неприятном, но необычном для мужчины сорока четырех лет.

Правда, в это декабрьское утро обычное: «Эй! Кто–нибудь дома?» — вышло у него как–то визгливо, как будто он нервничал, — точно ястреб крикнул. Но Блэквуд совсем не разбирался в птицах и их голосах. С тех времен, как он поселился в Калифорнии, он перестал интересоваться животным миром, направлениями миграции, нарушенными вторжением человека. Как и большинство жителей Пасадены — а он, понятно, считал себя жителем этого города, хотя многие, очень многие так вовсе не думали, — он обрадовался, когда недалеко от Арройо–Секо появился белоголовый орлан. Вот это событие — даже местная газета «Стар ньюс» поместила сегодня утром его фотографию! Но на этом орнитологические познания Блэквуда заканчивались. Знай он больше, обязательно заметил бы у дороги плакат с грозным предупреждением: ««Гнездовье кондора». Вход запрещен!»

— Ты, похоже, не туда заехал, — сказал кто–то.

Голос слышался из дома. Блэквуд обернулся на голос, снял шляпу и привычным энергичным тоном произнес:

— Кто здесь? Здравствуйте! Меня зовут Блэквуд, Эндрю Джексон Блэквуд. Извините за вторжение!

На крыльцо вышел мужчина, и Блэквуд протянул ему руку.

— Это частная собственность.

— Да, я понял. Извините еще раз, но именно поэтому я сюда и завернул. Мне хотелось бы переговорить с вами кое о чем.

— Вали отсюда!

Мужчина был выше Блэквуда и шире в плечах, но щеки, окаймленные бакенбардами, были худыми и впалыми. Волосы и глаза незнакомца маслено чернели, будто сырая нефть, и Блэквуду вдруг вспомнилось, что тысяча его акций за три последних года удвоились в цене. Только тут Блэквуд заметил, что свою протянутую руку он так и не убрал. Он подумал было, почему мужчина не отвечает на его приветствие, и увидел, что в правой ладони тот сжимает рукоятку охотничьего ножа, сделанную в виде оленьей ноги. От этого сердце у Блэквуда прямо подпрыгнуло в груди. На лице проступил липкий пот — он заметил брызги крови на рубашке мужчины, а присмотревшись, увидел кровавые пятна и на штанах. Кровь алела в его волосах, на губе тоже дрожала ярко–красная капля. Блэквуд старался отогнать от себя мысль, что стал свидетелем убийства, но все указывало именно на это. Блэквуд молчал, рука, будто сама собой, потянулась за спину, к дверце «империал–виктории». Ему надо уехать отсюда, конечно.

— Кто тебя прислал?

— Я… я…

— Ты зачем приехал?

— Я… мне… — хотел было ответить Блэквуд и не смог.

Вдруг раздался звук, будто ударили бревном в стену. Колени Блэквуда, слабые еще с тех времен, когда он копался в жесткой земле Мэна, подогнулись, и он почувствовал, как валится на машину и касается щекой ее нагретой дверцы. Удар повторился; в глазах у Блэквуда защипало, он смотрел на незнакомца и готов был умолять, обещать что угодно, лишь бы тот отпустил его с миром. Горячие слезы покатились по его лицу и обожгли губы.

В стену снова глухо бухнуло; Блэквуд осторожно взглянул сквозь щель между пальцами и наконец заметил огромную барракуду, подвешенную на крюке и цепи к скату крыши. Ее желтоватый развернутый, как крылья летучей мыши, хвост и бил по стене дома; удлиненная, заостренная голова дергалась на цепи и опадала, тряслись блестящие на солнце плавники. Серебристое брюхо было располосовано до самых жабр, под рыбиной уже натекла лужа крови, над которой вились крохотные голубые бабочки.

Как же мог он, Блэквуд, так сглупить? Тоже мне убийца — это все равно что о Блэквуде такое подумать; с ним случился приступ паники, которой он уже давно научился избегать. Он знал: страх не дает делать дела, страх приковывает к прошлому. Он досадовал на себя и одновременно думал о человеке, который смотрел, как он распростерся в пыли. Блэквуд сосредоточился, постарался спрятать испуг и спросил:

— Поймали?

Человек кивнул, глядя так пристально, что Блэквуд почувствовал себя как под рентгеном. Кожа у незнакомца имела теплый, смугловатый оттенок. Блэквуд заметил, что он, должно быть, наполовину мексиканец, и подумал: «Откуда он здесь?»

— Здесь едят барракуд?

— Меньше, чем раньше. В школах не хватает детей.

Человек повертел нож в руке, как бы по–ребячьи похваляясь им, и неожиданным резким движением всадил его по самую рукоять между глаз барракуды, похожих на кошачьи. Рот рыбы распахнулся, из него на жабры хлынула алая лента крови, барракуда вытянулась в струну и затихла.

От этого зрелища у Блэквуда захватило дух. Он помолчал немного и, запинаясь, выговорил:

— Скажите… Вы давно здесь живете, мистер…

— А вам зачем?

Блэквуд глубоко вздохнул:

— Видите ли, я занимаюсь недвижимостью.

Он произнес это так солидно, как будто говорил, что работает учителем, пожарным или служит в церкви; и действительно, Блэквуд считал себя чуть ли не солью местной земли, человеком, отдающим все силы великой цели процветания Калифорнии.

— Я подумал… Может, вы захотите продать свой участок, мистер…

Мужчина подошел к рыбе и выдернул нож из ее головы. Обтерев лезвие о штаны, он ответил, что в «Гнездовье кондора» никогда и ничего продавать не собирается.

Блэквуд зашел с другой стороны:

— Я прикинул… Вы могли бы продать этот участок и купить хороший дом где–нибудь в городе. На асфальтированной улице, может быть…

— Никуда я не хочу переезжать. Наездился уже, теперь здесь живу.

— Скажите, а сколько у вас земли?

— Десять с половиной акров.

— Десять с половиной, да?

Блэквуд окинул взглядом участок и подумал, что из–за старого русла прямо за сараем разделить участок будет трудновато. А может, и нет — строят же дома в каньонах. Всего и нужно–то — несколько свай и бетономешалка. Легко и просто. Или Блэквуд перекроет русло и сделает маленький зеленый прудик; людям это понравится, за такой участок и дадут больше. Ничего сложного: в устье русла насыпать земляной вал и собрать воду, которая накопится за зиму. Надо будет защитить тут все от наводнения, но Блэквуд знал, как сделать и это. С языка у него чуть не сорвался вопрос: «А вы не думали перекрыть русло и сделать здесь запруду?»

И тут выражение лица у незнакомца смягчилось, и он спросил:

— Сколько стоит, мистер Блэквуд?

— Русло?

— Вся ферма.

Блэквуд не стал отвечать сразу — вопрос был похож на проверку.

— Вы, конечно, понимаете, что я не разбрасываюсь цифрами, если человеку это неинтересно, — произнес он и добавил: — Извините, сэр, я не расслышал, как вас зовут?

— Брудер.

— Брудер? Очень приятно, мистер Брудер…

Блэквуд собрался было приподнять шляпу, но вспомнил, что она упала, и пригладил волосы, такие густые, что они почти не разлетались под порывами ветра. Перевернутая шляпа валялась в пыли, к ней подбиралась ящерица, и Блэквуд почувствовал, как солнце печет ему уши и шею. Кожа у него была необыкновенно чувствительная. Усаживаясь в плетеное кресло у бассейна или выходя на пляж, он обычно вслух замечал, что вид у него как у северянина, и внимательно следил, чтобы не вдаваться больше ни в какие подробности; он знал: некоторые думают, что он канадец, и Эндрю Джексону Блэквуду это было только на руку.

Он сделал несколько шагов в сторону шляпы, и тут Брудер сказал:

— Может, зайдете, мистер Блэквуд?

В среднем доме было две комнаты, кухня с печью, которую топили углем, и альков, скрытый розовой занавеской, висевшей на протянутой проволоке. Дом был совсем не обжит. Стены покрывала копоть от керосиновой лампы, и Блэквуд подумал, что жилец — человек нехозяйственный. Верно, Брудер был из тех фермеров, дела у которых шли под гору; Блэквуд даже удивился про себя, почему это Брудер махнул на все рукой. Брудер открыл буфет, в котором хранились только жестяная банка с сахаром, три белые луковицы, банка яблочного варенья и круглый жесткий хлеб. Блэквуд понял, что дело оборачивается в его пользу, — держать нос по ветру он давно уже научился.

— Кофе будете, мистер Блэквуд? — спросил Брудер и затопил печь.

Вскоре Блэквуд уже пил кофе, а Брудер прихлебывал дешевое вино из простого стакана.

— У этого «Гнездовья кондора» длинная история, — сказал он. — Даже не знаю, из–за чего бы я его продал.

— У домов всегда есть история, мистер Блэквуд.

— Здесь столько всего было…

— Могу себе представить.

— В жизни бы этот участок не продал.

— Иногда об этом невыносимо даже думать…

В шкуре застройщика Блэквуд всегда чувствовал себя легко. Прием был простой — один–единственный взгляд в глаза, и все. Не так давно он читал в «Стар ньюс» статью о чемпионе по теннису, где того спрашивали, как выиграть Уимблдон, и чемпион — фотографию его в белом жилете поместили тут же — ответил так: «Двигаться дальше, и все». Под этими словами Блэквуд готов был подписаться. Ему уже не терпелось рассказать Суини Вонючке о десяти с половиной акрах земли и об этом чудаке с иссиня–черным шрамом на виске, который то темнел, то светлел, как океан зимой. «Как будто оказался в прошлом, — скажет он по телефону. — Как будто встретился с настоящим золотоискателем».

— Вы живете один, мистер Брудер?

Брудер выпрямился, и Блэквуд увидел, что когда–то он был красив. Блэквуд даже подумал: «Ему бы в кино сниматься: тяжелые веки, нос как у Джона Гилберта — длинный, но не мясистый». За Блэквудом водился грешок: он любил провести субботний вечер в «Египетском театре Граумана», глядя прямо в огромные, как блюдца, глаза Кларка Гейбла. Еще он почитывал приложение к «Америкен уикли» и страничку светских новостей в «Стар ньюс», чтобы не отставать от последних событий. Возможно, это был перебор — злорадствовать над горестями других, но, по крайней мере пока, у Блэквуда не было причин задумываться, что он когда–нибудь об этом пожалеет.

— Нет, с семьей, — ответил Брудер, встал и забрал у Блэквуда чашку. — А теперь езжайте.

Брудер вывел Блэквуда из дома, и решительное, нечувствительное сердце Блэквуда подпрыгнуло от гордости — его желтая красавица сияла на солнце, отражая кузовом блеск океана. Он ждал, что Брудер скажет что–нибудь вроде «зверь–машина»: на Колорадо–стрит прохожие не уставали отпускать ей комплименты, и не потому, что «империал–виктория» была самой стильной в Пасадене, совсем нет! Блэквуд был не из тех, кто стал бы швыряться деньгами из–за подобной ерунды. Просто первой настоящей покупкой, которую Блэквуд себе позволил, была именно она, и он любил свою машину так же, как иной любит свою собаку или жену. Белели на солнце колеса, машина была желтой, как спелый банан, и каждый раз при мысли, что это его собственность, Блэквуд прищелкивал каблуками. Ведь он даже представить себе не мог, что в один прекрасный день купит себе «империал–викторию». Конечно же, никак не думал он и о том, что будет оценивать десять с половиной акров земли, которую можно разделить на участки помельче. Как знать, куда заведет непроезжая дорога; он не раз говаривал себе так еще в утопающем в грязи Мэне, и посмотрите, где теперь Эндрю Джексон Блэквуд!

— Так почему же вы об этом не думаете, мистер Брудер?

— Да не продам я свое «Гнездовье кондора». Никогда!

— Никогда — долгий срок, мистер Брудер. Давайте я как–нибудь заеду, и мы еще поговорим.

— Не трудитесь.

— Но если вы захотите, мне это будет нетрудно.

— Нет, спасибо, мистер Блэквуд.

— Это ваша дочь там торгует, мистер Брудер?

— Осторожнее езжайте, мистер Блэквуд. Здесь, знаете, скалы кругом. Не дай бог, камень свалится, по машине ударит.

Эндрю Джексон Блэквуд сел в машину, развернулся и попылил обратно. В зеркале заднего вида уменьшались Брудер и «Гнездовье кондора», стали видны заросли дикой ромашки и бескрайний океан. Доехав до шоссе, он помахал рукой девушке, которая как раз передвигала ящик с рыбой вслед за тенью тюльпанного дерева.

— Как вас зовут?

— Зиглинда!

— Что это за имя такое?

— На вашем месте я бы уезжала отсюда поскорее!

Блэквуд еще раз махнул рукой и двинулся на встречу в Сан–Диего в полной уверенности, что через несколько дней, когда он поедет обратно, мистер Брудер сменит гнев на милость.

2

Поездка в Сан–Диего оказалась пустой тратой времени. Блэквуд встретился с городскими чиновниками — законченными бюрократами — и поболтал с застройщиками, которые не очень–то шевелились в страхе перед «непонятными временами». Одна владелица строительной компании откровенно призналась, что пока приостановила работу. Картина складывалась нерадостная. Но молодой человек из Ошен–парка, всего лишь счетовод с большими амбициями и цепким взглядом, просветил Блэквуда насчет того, сколько стоит земля на побережье севернее Сан–Диего. Разговор оказался настолько интересным, что Блэквуд не задумываясь выставил молодому человеку второй бурбон, за ним и третий, а сам, потягивая золотистое пиво, слушал, как тот выбалтывает все, что знает о Северном округе. Его собеседник отметил, что искать надо в районе деревеньки с пышным названием Приморский Баден–Баден.

— Что–то я о такой не слышал, — сказал Блэквуд.

— То–то и оно! — ответил молодой человек. — О ней никто не слышал. Очень давно она славилась своим минеральным источником. Туда откуда только не приезжали — и воды попить, и покупаться. А потом случилась засуха, источник пересох, и все — гостиницы закрылись, фермеры разорились, про деревню почти забыли.

Информация оказалась бесценной, но из–за этого разговора Блэквуд двинулся в дорогу, только когда стемнело. Скорее всего, Брудер не станет возражать, если он заглянет к нему так поздно; да и с чего ему возражать? Спасибо молодому человеку с честным лицом — Блэквуд уже прикинул, какую небольшую, но вполне приличную сумму он предложит за «Гнездовье кондора». Ему не приходило в голову, что Брудер не станет его слушать; собственно, что может его удерживать? Ностальгия? Вряд ли. Блэквуд был уверен, что такому, как Брудер, не о чем было особо вспоминать.

Когда «империал–виктория» подкатила к ферме, лил дождь. Океан закрывала густая мгла, и как только Блэквуд вышел из машины, под его туфлями зачавкала грязь. Он слышал, как сердито грохочут волны, как бурный прилив бьется о скалы, таща за собой ленты морских водорослей и раковины моллюсков. «Да, неуютно здесь зимой, когда штормит», — подумал Блэквуд и постучал в дверь дома. Внутри горел свет, но ему никто не отпирал. Блэквуд заглянул в окно, увидел маленькую тусклую лампочку над кухонным столом — утром он ее не заметил — и почувствовал что–то вроде легкой досады: «Гнездовье Кондора» оказалось не таким уж осколком прошлого, как он подумал вначале. Блэквуд все же постучал в стекло, но в доме ничего даже не пошевелилось — только в очаге догорал огонь. Про себя он удивился, зачем это Брудеру понадобилось выходить из дому в такую погоду и зачем с ним могла бы пойти девушка. Косой соленый дождь немилосердно хлестал Блэквуда по лицу и шее, так что пришлось натянуть шляпу по самые уши. Он вдруг со страхом подумал, что вроде бы не до конца закрыл окно в своей «виктории», но вообще–то такая небрежность не была свойственна его натуре, и он успокоился, сказав себе, что это все из–за темени и дождя, мало–помалу превратившегося в град.

Блэквуд был уверен, что Брудер должен вот–вот появиться, и рассчитывал дождаться его, сидя за кухонным столом. У него было какое–то особое чувство относительно «Гнездовья кондора» — чувство, которое он назвал бы не иначе как обладанием, как будто передача этого места из рук в руки уже началась. Он повернул дверную ручку, но оказалось, что дверь заперта на замок.

— Кого–то ищете? — спросили сзади.

— Мистер Брудер… — начал было Блэквуд, но, обернувшись, понял, что обознался.

Перед ним стоял молодой человек с налипшими на шею мокрыми темными волосами. Щеки его пылали, как будто после долгого бега. На нем не было пальто, струи дождя лились с плеч прямо на небрежно залатанный комбинезон, на нагруднике которого было нашито сердце из ярко–красного атласа. Он был бос, и огромные ступни белели на дорожке, точно фонари.

— Он ведь вас больше не приглашал, — произнес молодой человек.

— Вы — сын мистера Брудера?

Молодой человек отрицательно покачал головой и велел Блэквуду идти за ним. Они обошли дом и оказались на заднем дворе, где ветер старался оборвать бельевую веревку и гнул к земле стволы сосен. Молодой человек заговорил, Блэквуд не расслышал его и крикнул: «Что–что?» — но тот снова покачал головой. Блэквуд подошел к обрыву и посмотрел вниз. Волны с грохотом разбивались о каменную стену; Блэквуд прикинул, что высотой она должна быть футов шестьдесят — семьдесят. Он смутно различал деревянную лестницу, спускавшуюся на берег. Вдруг ему представилось, как с этой лестницы падает человек; видение исчезло так же быстро, как и появилось, и мысленно Блэквуд отругал себя за то, что уставился в эту жуткую пучину.

— Не хотел бы оказаться сейчас в океане, — вслух произнес он, но молодой человек не поддержал разговор.

Он провел Блэквуда во второй дом, где было совсем темно — только угли тлели в камине. Когда за ними закрылась дверь, Блэквуд заметил, что здесь совсем не слышно грохота волн. Комната оказалась уютнее, чем в первом доме; каминную полку украшала резьба с изображением китов, на полке разместились книги и большие раковины — галиотисы, на овальном плетеном ковре стояли два деревянных кресла–качалки. Над входом кто–то повесил китовый ус, как будто флажок. В общем, было симпатично, но, конечно, сохранять этот дом для истории Блэквуд не стал бы. Он уже представил, как на этом месте строится новое бунгало с отдельным гаражом; один такой дом может окупить все это «Гнездовье кондора». Но пока еще это было весьма далекое будущее, Блэквуд решил начать со знакомства и протянул руку.

— Я знаю, кто вы, — сказал молодой человек.

— Да? Откуда же?

— Мне Брудер сказал.

— Очень любезно с его стороны. А вот я не знаю, кто вы.

— Я–то? Паломар Стемп. — Молодой человек произнес свое имя осторожно, как будто бы даже бережно.

— Паломар Стемп?

— Здесь меня зовут Пэл, — сказал он и опустился в кресло. От огня штанины начали сохнуть, и от них пошел пар. — А с Зиглиндой вы познакомились? — спросил Пэл и показал куда–то за спину Блэквуда.

На скамейке у окна точила ножи девушка, которую тот видел утром у стенда. Она провела лезвием по точильному кругу, и волосы упали ей на лицо. Блэквуду показалось, что это как раз охотничий нож с рукояткой в виде ноги оленя. Рядом с точильным кругом лежали еще ножи — с рукоятками, обтянутыми акульей кожей, и двумя лезвиями — и садовая ножовка, ржавая на конце.

— Ну как вы — всю рыбу продали? — поинтересовался Блэквуд.

— Он не захочет говорить с вами, — решительно сказала девушка.

Ей было лет девятнадцать–двадцать, руки у нее были сильные, вид задумчивый, а голос неожиданно низкий, как у мальчика–подростка.

— Вы брат и сестра?

Пэл покачал головой.

— Но ведь мистер Брудер отец кому–то из вас, так?

Девушка повела подбородком и сказала:

— Об этом сами узнавайте, мистер Блэквуд.

Она снова взялась за свое дело; тихое шуршание лезвия словно состязалось с раскатами шторма. Пэл отстегнул нагрудник комбинезона, тот свесился, атласное сердце перевернулось и скрылось у него на ногах. Он заложил руки за голову и прикрыл глаза. Дождь крепко приклеил тонкую хлопковую рубашку к его груди, и даже в этой полутьме Блэквуд различил маленькие острые соски Пэла и два темных пятна волос у него под мышками.

Блэквуд все стоял, не снимая пальто, и уже начал колебаться: может, ему все–таки уехать? До Пасадены еще не один час, а завтра на раннее утро он уже назначил встречу на старой ферме, где выращивают апельсины. Ему не удалось раздобыть новую автомобильную карту вместо той, клубной, которая улетела, но он не очень переживал из–за этого. С Брудером поговорить ему все же хотелось — если уж не обстоятельно, то хотя бы предложить, а там пусть подумает. Молодой счетовод после пятого или шестого бурбона запунцовел, точно пион, принялся расписывать прелести Северного округа и сказал, что если бы только у него были деньги, то он купил бы себе здесь ферму, а может, даже две. Счетовод все время повторял слово «нетронутое», и оно приклеилось к Блэквуду; на юге, да и в целом мире по пальцам можно было пересчитать такие места. Реклама в «Стар ньюс» тоже уверяла, что ранчо с заброшенными рощами в Пасадене совсем нетронутое. От этого слова, от свободы, которую оно сулило, сердце любого застройщика начинало стучать сильнее. Что может быть лучше, чем развернуться на пустом месте, превратить скромный лесок в приличный район. Осев в Калифорнии, Блэквуд не раз начинал застройку в таких вот нетронутых уголках — делил остатки ранчо Сан–Паскуаль, застраивал старые участки над Санта–Анитой и в начале каньона Итон, поле гречихи вокруг сгоревшего дотла отеля «Раймонд». Он знал: некоторые крутили пальцем у виска, когда он прокладывал дорогу в каньон, где водились одни койоты. Что такого особенного он находил в этом занятии — застройке? Точно он не мог бы определить; ему нравилось думать, что дело здесь не только в деньгах; может быть, ему льстил обычай, когда улице дают имя первого застройщика. Он уже представлял себе, как в «Гнездовье кондора» гордо сияет табличка с надписью «Блэквуд–лейн», обозначая улицу, одним концом упирающуюся прямо в океан, на которой в своих собственных домах живут с семьями человек двенадцать–пятнадцать демобилизованных (а может, и больше; смотря какая площадь у этого старого русла). Блэквуд — это вам не просто застройщик; он всегда придирчиво следил за стилем, а в Пасадене предпочитал испанский: красные черепичные крыши, патио, где журчит фонтанчик, стены, увитые бугенвиллеей. Он уже давно сообразил, что многим почему–то нравится этакий налет старины. А еще Блэквуд чувствовал, что, хоть и родился далеко отсюда, здешнюю землю он уважает больше, чем многие другие застройщики; но если подумать, много ли здесь было местных? Размышляя о «Гнездовье кондора», он представил себе, что, может быть, будет лучше, если Блэквуд–лейн будет походить на сельскую дорогу наподобие тех, что вьются в Англии по вересковым болотам, мимо домов под соломенными крышами с балками, выведенными наружу; нет, в Англии сам он никогда не был, а вот книги читать в молодости любил. Читать и еще собирать открытки.

— Что вы хотели, мистер Блэквуд?

— Я думал, что сумею поговорить с мистером Брудером.

— Это я понимаю, — сказала Зиглинда. — Вам принести чего–нибудь? Может, чаю?

Она тоже была без обуви, но это не помешало ей выйти из дому прямо под порывы бури. В открытую дверь ворвалась сердитая ночь, и они с Пэлом остались одни.

— Он где–то здесь?

— Сейчас придет. Он на берегу.

— На берегу? Что же он там делает?

— Рыбачит. Садки ее для лобстеров проверяет.

Блэквуд этому не поверил и подумал, что Пэл, должно быть, его дразнит; впрочем, может быть, и нет. Что–то с ним было не так, это точно; большая голова крепко сидела на плечах, над глазами выгибались мощные надбровные дуги. Некоторые слова — «кондор», например — он как будто не очень хорошо выговаривал; не то чтобы заикался, а как бы задумывался, будто бы не понимал, что эти слова значат. Так же он произносил и «Зиглинда». У него это слово как бы разбивалось на две части и получалось что–то вроде «Зигл–линда».

— Он что, в такие вечера всегда рыбачит?

— Почти.

— Опасно?

— У него спросите.

Пэл провел пальцем по корешку книги, которая стояла на полке, — немецкому изданию Гиббона. Блэквуд снова удивился: кто в «Гнездовье кондора» может читать Гиббона, да и других историков — Карлейля, Тацита, два тома Плутарха?

Зиглинда вернулась, неся чайник, и, когда наклонилась над Блэквудом, наливая чай в чашку, капля дождя упала с ее лица ему на голову. Налив чай, она вернулась к скамейке и, снова принявшись за ножи, сказала:

— Он пришел.

— Ну и как?

— Замерз.

— Мистер Брудер, хотите вы сказать? — поинтересовался Блэквуд.

— Я сказала ему, что вы приехали.

— И что же он?

Пока Брудер дошел до дому, Блэквуд уже успел обсохнуть и чуть было не заснул, но шум океана, ворвавшийся в открытую дверь, заставил его сердце подпрыгнуть.

— Там леопардовая тебя дожидается, — сказал Брудер, и Пэл послушно вскочил, застегивая комбинезон. — Девочка… Ты с ней быстро разделаешься. Только смотри, она, похоже, с пузом.

Пэл взял у Зиглинды два ножа и палку, висевшую на кожаной тесемке рядом с книжной полкой.

— Пойди с ним, — велел Брудер девушке, стряхивая с себя воду, и Блэквуд первый раз заметил в нем что–то волчье, может, оттого, что глаза его блестели желто, по–звериному. Блэквуд подумал, что с этой деревенщиной он, пожалуй, сумеет провернуть хорошую сделку. Пэл и Зиглинда молча вышли, на пороге их встретили порывы ветра.

— Дети не любят, когда она полная.

— Простите…

— Когда акула с животом. Оттуда может выпрыгнуть живой акуленок.

Дом, состоявший из крошечного подобия жалкой гостиной и спальни за камином, где еле–еле помещалась кровать, казалось, был тесен Брудеру.

— Для чего вы приехали, мистер Блэквуд?

— Просто так… Скажем, с дружеским визитом.

— В такой вечер, по–моему, лучше дома сидеть.

— Я и ехал домой, но решил, что все–таки загляну к вам. Вдруг вы что–нибудь надумали?

— Я надумал, еще когда мы с вами утром разговаривали. Это моя земля, — сказал Пэл и, помолчав, добавил: — И мой дом.

— Верно, но вот только времена сейчас интересные. Все меняется — места, люди, вещи. Ведь скоро наступит вторая половина двадцатого века, и, как говорят, она совсем не будет похожа на первую.

— Так говорят, да?

— Я тоже так думаю. А еще говорят, что война кончится.

— Понятно, кончится. Войны всегда кончаются.

— Но уже совсем скоро, мистер Брудер. Через год, самое большее — полтора. Я вот что хочу сказать: вам, возможно, надо подумать о том, как подготовиться.

— К чему это подготовиться?

— К жизни после войны.

— Я с последней войны готов к этой жизни.

Блэквуд никак не мог понять, что не так с его собеседником: его правильная речь не вязалась со скупыми движениями; от его крупного тела веяло спокойствием и сдержанностью. Брудер напоминал настоящего первопоселенца Запада, и Блэквуд, глядя на него, как будто видел перед собой ожившего героя калифорнийской истории.

— Я вижу, вы заинтересовались книгами, мистер Блэквуд. Нравится Гиббон?

— Я не силен в истории. Вот числа и тому подобное — это мое. Сложение, понимаете?

— А вы ведь не из Калифорнии.

— Как вы догадались?

— Я сразу заметил, что вы, должно быть, с востока.

— Я уже больше десяти лет живу в Пасадене. Некоторые говорят — я больше калифорниец, чем многие другие.

Брудер стянул с себя мокрый свитер, тугой ворот обтянул голову, и опять стал виден четкий профиль кинозвезды и темный, почти черный, шрам. Бывало, из–за своего мальчишеского вида Блэквуд чувствовал себя недостаточно солидным; тогда он вставал перед зеркалом и воображал себя совсем с другим лицом — крупным, мужественным, наподобие того, какое было у Брудера: волосы до того густые, что в них руку не запустишь, профиль, как будто выбитый на граните, твердый подбородок. Брудер, скорее всего, даже не осознавал этого, и тонкокожий Блэквуд чувствовал себя так, точно его блоха кусала, — до того ему было неуютно рядом с ним.

— Вы из Пасадены? — спросил Брудер, расшнуровывая и снимая ботинки, чтобы поставить их сушиться у огня. — Далековато отсюда.

— Не так, чтобы очень. На «империал–виктории» всего несколько часов.

— Помню времена, туда было не меньше суток езды.

— Ездили?

— Можно так сказать. Давно уже.

— Тогда вы ее не узнаете. Сейчас это самый настоящий город. По старому руслу до самого Лос–Анджелеса проложили бетонную дорогу в целых шесть полос. А теперь, говорят, ее будут тянуть до Санта–Моника–Бич.

— Да, слышал.

В камине вспыхнул язык огня, треснуло эвкалиптовое полено, собеседники помолчали; наконец Блэквуд кашлянул и сказал:

— Я готов купить.

— Я не буду продавать.

— Почему?

— Я из «Гнездовья кондора» никуда не уеду.

— А вам не кажется, что когда–нибудь эта зимняя рыбалка и ковыряние в грядках с луком может и надоесть?

— Я собираюсь умереть здесь, мистер Блэквуд.

— То есть хотите, чтобы вас здесь похоронили?

— Такого я не говорил.

Разговор принимал неприятный оборот, чего Блэквуд очень не любил, поэтому он решил зайти с другого конца:

— Хорошо, подумайте тогда о вашей дочери.

— О моей дочери?

— Да, о Зиглинде.

Брудер сидел не шевелясь, сжав губы так сильно, что они начали белеть. Немного погодя он протянул руку и осторожно отломил веточку розового коралла, который стоял на книжной полке.

— Извините. Но ее ведь, кажется, так зовут?

— Вам вообще–то никто не говорил, что Зиглинда — моя дочь.

— О, конечно! Простите, я ошибся, мистер Брудер. Но скажите мне, пожалуйста, что это за имя такое — Зиглинда? Довольно необычное для девушки в наше время. Оно есть у вас в роду?

— По–моему, вам пора ехать, мистер Блэквуд. «Гнездовье кондора» не продается.

— Надеюсь, я вас ничем не обидел?

— Вы не сказали ничего такого, о чем я буду вспоминать утром.

— Возьмите, пожалуйста, мою карточку. Вдруг вы все–таки передумаете?

— Я не передумаю.

— Ну, пусть лежит на всякий случай, — сказал Блэквуд и положил карточку рядом с подвеской, искусно вырезанной из коралла и прикрепленной к кожаному шнурку. Он поднес коралл к глазам и увидел вырезанные на нем слова, которые не смог прочесть в тусклом свете. — Красивая штучка, — заметил он, держа ее на ладони между своим лицом и лицом Брудера.

Брудер взял подвеску и сжал в ладони.

— Да, красивая, — ответил он как–то отстраненно, словно на миг мысли его унеслись куда–то далеко.

Блэквуд хотел пожать ему руку на прощание, но Брудер сидел не шевелясь, уставившись стеклянным взглядом в стену. Он ничего особенного не рассматривал: Блэквуд стоял рядом и слышал, что дышат они в одном ритме — вдох–выдох… Блэквуду не хотелось уезжать вот так сразу, и, пока Брудер не очнулся от своей задумчивости, он снял с полки том Гиббона. Как–то раз Суини Вонючка посоветовал его прочитать, но разве у Блэквуда найдется столько времени? Блэквуд и Брудер были совсем рядом, почти касались друг друга плечами. От Брудера остро пахло солью и рыбой. Над океаном полыхнула молния, и лампочка, висевшая на проводе, вдруг погасла. В доме сразу стало черно, но лампочка тут же снова загорелась тусклым желтым светом. Блэквуд открыл книгу и увидел, что весь форзац исписан одним и тем же именем: «Зиглинда!», «Зиглинда!», «Зиглинда!». Внизу кто–то нацарапал: «Вот эта книга моего брата, Зигмунда, и больше никого, а любого, кто помнет хоть страницу или размажет на ней чернила, я прокляну навсегда, до самой смерти! И даже потом!» Надпись была помечена «1914». Числа были стихией Блэквуда, и он сразу заметил, что даты не совпадают.

— Это писала ваша девочка?

— Кто?

— Зиглинда?

Брудер не отвечал, и Блэквуд поставил книгу на место.

— До свидания, мистер Брудер.

Брудер снова промолчал.

— Я уверен, мы очень скоро увидимся, — добавил Блэквуд, но, после того как он застегнул пальто и надел шляпу, лицо Брудера как–то дернулось, и он сказал, водя пальцем по кораллу:

— Сомневаюсь, мистер Блэквуд. Думаю, мы больше никогда не встретимся.

3

Миссис Черри Ней не была уроженкой Пасадены и никогда не скрывала этого, но к тысяча девятьсот сорок четвертому году она знала об этом городе столько же, сколько любой, появившийся на свет на берегу Арройо–Секо. В девчонках ее звали не Черри, и фамилия ее была вовсе не Ней. Появившись в Пасадене под новый, тысяча девятьсот двадцатый год, она быстро закрыла кое–какие страницы своего прошлого. Маленькие сильные ножки стремительно несли Черри вперед, а кудряшки стального цвета воинственно торчали над головой, точно дула пистолетов. Как только началась война, одежда простых, неприметных тонов, которую она предпочитала всю жизнь, стала последним криком моды у женской части населения Пасадены; с годами Черри начала вписываться и в другие черты местной жизни. Ей был сорок один год, и только раз за всю жизнь она соврала насчет того, сколько ей лет: когда ей исполнилось семнадцать, она уверила редактора «Стар ньюс», что ей уже целых восемнадцать, и даже с половиной; на собеседовании она расписывала свои репортерские умения по части собирания светских сплетен и на ходу выдумала рассказ о том, как, сидя в кусте гибискуса, застукала наследницу железнодорожного магната на тайном свидании. Редактор немедля принял Черри, она проработала у него больше десяти лет, иногда отсылая статьи во вставку к «Америкен уикли», и стала хорошо известным автором, статей которого побаивались. Но репортерство Черри Ней забросила уже давным–давно. Теперь у них с мужем, Джорджем, была компания «Ней и Ней» — недвижимость и строительство. Строительство Черри предоставила Джорджу, сама занялась продажей жилых помещений и через несколько лет обнаружила, что посредник по продаже недвижимости может разузнать едва ли не больше, чем репортер. Она уже не считала себя ищейкой и потому старалась не заглядывать в выдвинутые ящики прикроватных тумбочек своих клиентов, но они зияли, точно детские гробики, и выставляли напоказ всю жизнь своих хозяев — Библия лежала рядом со снотворным. С детства Черри гордилась своим умением лишь по нескольким обрывочным сведениям рассказать всю жизнь человека; она всегда очень активно пользовалась этим шерлок–холмсовским талантом. Так в тысяча девятьсот тридцатом году она познакомилась с Джорджем; в городском совете проходили слушания по строительству скоростного шоссе в шесть полос, которое он и еще несколько человек предлагали проложить по старому руслу. Мускулистое тело Джорджа притягивало к себе взгляд; глаза у него были красивые, голубоватые, какие–то девчоночьи, а из–под мышки торчал том Марка Аврелия. Со стороны Джордж мог показаться излишне говорливым, но на самом деле голос у него был спокойный и негромкий, а каждое слово он подбирал очень тщательно. Джордж был твердо намерен построить это шоссе и чуть ли не шепотом заявил присутствовавшим, что не успокоится, пока не высохнет бетон. Тогда Черри еще ничего о нем не знала, но уже по одним этим словам тут же представила себе всю его жизнь; ей сразу стало ясно, что она захочет попрощаться с журналистикой (она уже предвидела, что в один прекрасный день Джордж бросит; «Грязная работа!»), чтобы стать миссис Черри Ней.

Однако декабрьским утром тысяча девятьсот сорок четвертого года все это представлялось ей какой–то другой жизнью, о которой она давным–давно написала репортаж, потом положила его в папку, а папку сдала в архив. Память почти никогда не подводила ее; она помнила все, что происходило в те годы, когда она подписывала свои колонки «Болтушка Черри», и астрономически огромное расстояние отделяло ту женщину и миссис Черри Ней, которая спешила сейчас через весь город, чтобы успеть к девяти часам на ранчо Пасадена — его нужно было показать. Продавцом был некто Брудер; она знала его со времен своей ранней молодости и всегда с удовольствием думала, что если и сделала в журналистике что–то хорошее, то это благодаря ему. Он продавал старую ферму, где выращивали апельсины; на ее ста шестидесяти акрах время, казалось, застыло, на памяти последнего поколения произошло совсем немного событий, и, пока Черри ехала на запад по мосту Колорадо–стрит — уже много лет, с самого открытия, его еще называли Мостом самоубийц, — она обещала себе, что не завязнет в прошлом этого места. Вот в чем был недостаток отличной памяти: воспоминания могли настичь Черри в любую минуту, и плотину мог прорвать запах цветущего апельсинового дерева, принесенный легким ветром, или утренний свет, который спускался по склону холма, особенно когда она держала путь вдоль побережья в Приморский Баден–Баден. Сама Черри никогда не жила на ранчо подолгу, но жизнь ее давней приятельницы Линды Стемп сильно изменилась, и Черри пришлось признать, что и ее жизнь повернулась к лучшему из–за этого ранчо Пасадена. Черри предпочитала не слушать чужих разглагольствований, но сейчас ей это не вполне удалось, потому что она была лишь пешкой в большой игре, а в этом ей не хотелось признаваться даже самой себе.

Встреча у нее была назначена с неким Блэквудом, фамилию которого она слышала, но знакома с ним не была. Джордж сейчас находился в Вашингтоне, где разрабатывал планы восстановления недвижимости для немецких городов; перед отъездом он посоветовал ей не тратить на Блэквуда много времени; в одном из своих ежевечерних писем к ней он выразился так: «глянь одним глазом, и хватит». Однако насчет ранчо уже позвонили несколько человек, что к сорок четвертому году стало уже почти анахронизмом, и Брудер напомнил Черри, что ему не терпится заключить сделку. «Сделайте все, что можно, только избавьте меня от него», — именно так он и сказал. Боль в его голосе заметил бы и человек менее наблюдательный, чем Черри Ней.

В телефоне голос Блэквуда звучал по–детски, как показалось Черри, искренне, и она дополнила этим наблюдением тот образ Эндрю Блэквуда, который постепенно складывался в ее воображении.

Черри быстро ехала по холмистому району Линда–Виста, улицы которого затеняли ветви дубов, а в воздухе росистого утра висел противный запах от скунса, раздавленного чьей–то машиной; она торопилась — пока не приехал мистер Блэквуд, нужно было успеть добраться до дома и открыть его. И как раз тогда, когда миссис Черри Ней поворачивала ключ в замке двери особняка на ранчо Пасадена, «империал–виктория» проезжала Мост самоубийц, и луч утреннего солнца бил прямо в зеркало заднего вида автомобиля Эндрю Джексона Блэквуда.

На соседнем сиденье лежал номер «Стар ньюс» с таким вот объявлением:

ПРОДАЕТСЯ

ЭЛЕГАНТНЫЙ ДОМ

САД 100 АКРОВ

ЗЕМЛЯ 60 АКРОВ

НА УЧАСТКЕ — НЕБОЛЬШАЯ РЕЧКА!

И ВСЕ ЭТО — НА РАНЧО ПАСАДЕНА!

КУПИТЕ СЕБЕ НЕМНОГО КАЛИФОРНИЙСКОЙ ИСТОРИИ!

Ему пришлось позвонить дважды, для того чтобы назначить встречу с женой Джорджа Нея. Миссис Черри Ней объяснила, куда ему подъехать, и говорила приветливо, но озабоченно, как будто только сейчас обнаружила, что потеряла ценную вещь — скажем, уронила кольцо с бриллиантом в водопровод или что–то в этом роде. Блэквуду это показалось добрым знаком; похоже, это была одна из тех дам, про которых говорят, будто у них куриные мозги. Но указания она дала ему с точностью топографа, сказала даже, что асфальт заканчивается как раз у орехового дерева, дальше пойдет обыкновенная пыльная грунтовка, а в конце ее будут ворота, все в зарослях дикого огурца. «Грунтовка? В Пасадене?» — с надеждой переспросил Блэквуд, который все думал, много ли на этом ранчо невозделанной, нетронутой еще земли. По телефону он спросил и о цене, на что миссис Ней ответила: «Ну что вы, мистер Блэквуд! Мы оба прекрасно понимаем, что этого по телефону я никогда не скажу».

Все время, пока Блэквуд жил здесь, он на удивление редко слышал и о ранчо, и о его владельцах — семействе Пур. Насколько он знал, все они умерли и последним отошел в мир иной капитан Уиллис Пур; это случилось в прошлом году — сердечный приступ сразил его, когда он делал гимнастику на террасе, об этом Блэквуд прочел в некрологе. Супруга капитана, женщина по имени Линди, умерла за несколько лет до того и, если верить «Стар ньюс», не являлась уроженкой Пасадены; не было в живых и сестры Уиллиса Пура, Лолли, при жизни владевшей самым большим розарием в Южной Калифорнии. В некрологе говорилось, что ранчо «пребывает сейчас в запустении», и Блэквуд отметил для себя, что нужно будет последить за объявлениями о торгах — не выставят ли его на продажу. Ранчо примыкало к западной окраине Пасадены и лежало как раз между Линда–Вистой и Игл–Роком, в небольшой долине, о существовании которой многие, в их числе и Блэквуд, даже не подозревали. Он смутно припоминал, будто бы Суини Вонючка когда–то говорил ему, что эта семья была одной из тех, кто основал Пасадену; вот что он точно помнил — это то, что к Калифорнийскому технологическому институту семья Пур не имела никакого отношения. «Ты не поверишь! — сказал ему тогда Суини по телефону. — Я тут как раз читаю список членов охотничьего клуба «Долина» за тысяча девятьсот двадцать пятый год, и вот пожалуйста — капитан Уиллис и миссис Лолли Пур, вновь вступившие».

Дороги, можно сказать, не было; там, где когда–то ездили, теперь из земли торчали колючие кусты и заросли ядовитого конского каштана. Блэквуд правил осторожно, и, стараясь не поцарапать краску на кузове, медленно ехал вверх по склону заросшего жестким кустарником холма. После дождей все безудержно зеленело; лядвенец весь покрылся мелким сливочно–белым цветом, на полыни набухали желтые почки. Плети калифорнийского горошка взбирались по стволам дубов, мелко дрожа на декабрьском ветру своими овальными листьями. По бугру между бывшими колеями дороги росли удлиненные синеватые листья, предвестники красных маков. Машина шла все вверх по холму, и дорога становилась круче. Скоро цеанотус, сирень и кривые земляничные деревья обступили ее так, что стало трудно ехать. Синяя утренняя тень легла на склон холма, по щеке Блэквуда пробежал холодок, и он подумал, не плюнуть ли на это дело. Но вот машина подъехала к высоким черным воротам. Как и говорила миссис Ней, плети дикого огурца вились по кованому железу; Блэквуд вышел, толкнул створку ворот и удивился, что она открылась очень легко — как будто с обратной стороны невидимая рука потянула ее на себя. Ворота уже нагрело солнце, и, отворяя створку, он чиркнул ею по земле; след обозначил границу ранчо, вход в другой мир, и вдоль него взвилась пыль.

Блэквуд сел обратно в машину и двинулся дальше, протискиваясь сквозь заросли барбариса, сумаха с листьями в розовых прожилках, пряных эвкалиптов. Он слушал передачу «Правдивые истории», которую передавали по радио, и, как только актриса испуганно прошептала; «По–моему, в доме кто–то есть!» — связь прервалась. Блэквуд потянулся, чтобы настроить волну, и ощутил сильную досаду, когда белая пластмассовая ручка оказалась вдруг у него в руке. Дорога резко повернула, но Блэквуд, глядя на приборную панель, не заметил этого, и тут передние колеса «империал–виктории» съехали с дороги и машина нависла над обрывом. В тот же миг испуганный Блэквуд нащупал ногой педаль тормоза — он чуть было не полетел кубарем прямо в реку.

Двигаясь на задней передаче, машина не подвела. Блэквуд выехал обратно на дорогу, крутя руль мокрыми от испуга руками. Потом он утер лицо и, повторив себе, что осмотрительность — первая заповедь застройщика, двинулся дальше вверх. За поворотом, мимо которого он чуть не проехал, дорога еще раз поднялась наверх, дикарник расступился, и перед ним расстелился широкий, пустынный газон, окруженный камелиями в тугих бутонах, тисами, веерными пальмами с мерно качавшимися в вышине листьями. Блэквуд заметил, что траву надо бы пересеять; однако первым делом он по привычке прикинул площадь газона — на глаз вышло акров девять–десять.

Дорога обогнула газон, и земля сменилась покрытием — светлым бетоном, в трещинах которого росли побеги рисовой травы. Блэквуд потянулся за шляпой, обвитой темно–синей лентой с торчащим из нее крошечным золотистым перышком, и, только надевая ее на голову, увидел сам дом. По сравнению с Пур–Хаусом, как назвала его миссис Ней по телефону, любой особняк на Ориндж–Гроув–авеню казался жалкой лачугой. А ведь их в городе была целая улица. Ориндж–Гроув–авеню прозвали «улицей миллионеров» еще задолго до того, как Блэквуд поселился в этом городе. На первый взгляд дом показался даже больше, чем отель «Виста», хотя такого не могло быть — в лучшие дни в «Висте» спокойно размещалось человек по пятьсот. Блэквуд вспомнил, что богатейшие жители Пасадены, обитая между живой изгородью, плакучими ивами, растущими вдоль реки, и въездными воротами, имели обыкновение называть свои средиземноморские виллы на испанский манер — «касита», то есть «домик», дворцы под шиферными крышами — коттеджами, а дома красного дерева, построенные фирмой братьев Грин, — бунгало. «Вот такие они, — заметил как–то Суини Вонючка своим отстраненным философским тоном. — Нет никакого экономического обоснования для того, чтобы скрывать свое богатство, а некоторые здесь именно это и делают. Но так было не всегда. Их отцы поступали как раз наоборот — соревновались, кто кого переплюнет. Все меняется, правда ведь, Блэквуд?»

* * *

Блэквуд не собирался показывать миссис Ней, что Пасадена ему очень приглянулась, что он никогда еще не видел ничего подобного; наоборот, он хотел сделать вид, что для него такой вот королевский размах — дело привычное. Она сказала, что дом построен в стиле бозар, но, похоже, это было не совсем так: в архитектуре дома истинно по–калифорнийски смешались итальянская вилла, андалусийское жилье и французское шато; здание было трехэтажное, с чердаком, беленое, с красной черепичной крышей, которую поддерживал карниз, украшенный гербами с изображением апельсинов с рубчиком и рысьих голов. С одной стороны дом огибала широкая терраса, на балюстраде которой стояли мраморные урны с засыхающими в них листьями юкки; Блэквуд подумал, что здесь, наверное, и упал замертво капитан Пур. Вдоль восточной стены дома шли низкие фикусы, переплетаясь со стеблями маракуйи, тоже уже почти мертвой.

Блэквуд проехал между тонкими колоннами портика и остановил машину. Никого не было — только тисы шелестели листьями и перекрикивались сойки. В отдалении под утренним солнцем лимонно желтела цепь гор Сьерра–Мадре, с белыми от снега вершинами, и Блэквуду пришло в голову, что он попал в затерянный мир, скрытый от всей остальной Пасадены. Ничего не будет удивительного, если продавцы захотят дорого продать свое ранчо; пусть миссис Ней назовет точную цену.

— О чем вы спрашиваете? — ответила Черри Ней. — Ведь вы даже ничего здесь еще не видели. О цене поговорим потом, когда я все покажу.

В охотничьем клубе «Долина» она была чемпионкой по теннису среди женщин старше сорока лет, и за десять лет, проведенных на корте, — как же Черри Ней любила ударять по мячу с лёту и сверху вниз! — цвет ее кожи стал теплым, янтарным. Мозги у Черри были вовсе не куриные; она чувствовала, что сумела удивить Блэквуда, как будто все, что было о ней известно, не складывалось в единую картину: по–девичьи стройное тело, тронутое загаром лицо, прическа, подобающая даме в годах, ее благожелательность и завидное умение собирать информацию и авторитетно преподносить ее. Она имела обыкновение заканчивать каждое предложение твердым: «Вот так вот» — и сейчас тоже произнесла свое любимое утверждение, говоря, что если уж Блэквуд дал себе труд добраться до ранчо, то он вполне может и пройтись по нему, осмотреть. «А теперь зайдем–ка в этот большой старый дом!» — произнесла Черри с живостью, удивившей Блэквуда еще в разговоре по телефону, и он даже почувствовал досаду на самого себя, что сначала так ошибочно судил о ней: он разговаривал вовсе не с наивной простушкой.

Они прошли по галерее, тянувшейся вдоль особняка. Мебели в доме почти не было — лишь около главной лестницы стояли несколько завернутых в холст стульев с позолоченными ножками и мраморная статуя купидона с завязанными глазами, который метил в полуодетую женщину; при виде ее полуобнаженной груди Блэквуд отвел глаза, Черри отметила про себя эту его стыдливость и произнесла вслух:

— Хозяин продает все вместе.

Потом она рассказала, что дом построили в тысяча восемьсот девяносто шестом году для спекулянта земельными участками, оранжиста по имени Уиллис Фиш Пур–первый.

— Этот участок отрезали от старого ранчо Сан–Паскуаль. Здесь раньше был другой дом, почти такой же огромный, — отрывисто говорила она через плечо, быстро проходя по комнатам и рассчитывая, что Блэквуд все поймет сам из ее скороговорки.

Черри очень старалась не проговориться о том, что рано утром из телефонной будки ей позвонил Брудер и спросил, что ей известно о человеке по имени Эндрю Джексон Блэквуд; Брудер сказал, что он почему–то крутится у «Гнездовья кондора», и Черри, не желая лгать, ответила, что совсем не знакома с мистером Блэквудом. «Серьезный ли он человек? — рассуждал с ней Брудер. — Мне кажется, да; есть в нем что–то такое». Черри сказала, что попробует разузнать это. Она не призналась, что Блэквуд через несколько часов приедет осматривать Пасадену, и сообразила, что ей лучше всего выступать посредником в этом деле. Она знала, что выиграет, если только сумеет как можно дольше не сводить мужчин друг с другом, сделать так, чтобы вся информация шла через нее.

— Уиллис Фиш Пур? — переспросил Блэквуд.

— Первый.

— Первый?

— Вы, конечно же, знаете, что мистер Пур был одним из основателей Пасадены. В тысяча восемьсот семьдесят четвертом году он основал здесь колонию Индианы. Знаете, мы с Джорджем не очень задумываемся о том, кто пришел сюда первым, вообще обо всех этих давно прошедших историях. Но вы ведь понимаете, что многие здесь очень гордятся своими предками.

Миссис Ней сказала еще, что, когда дом на холме только построили, площадь всего ранчо составляла две с половиной тысячи акров, но это было уже довольно давно. Теперь же Пасадена скромно располагалась на ста шестидесяти акрах: шестьдесят акров занимало поместье вместе с парками («тем, что от них осталось», как она выразилась), а сто — полузаброшенные деревья, апельсины на которых вырастали угольно–черными и жесткими.

— Дела пошли хуже со времен великой засухи тридцатого года. Это она сразу все здесь погубила. Конечно, это плохо, очень плохо. Больше всего здесь росло апельсинов с рубчиком. Но еще были грейпфруты, мандарины, черимойя, танжерины, абрикосы, королек, персик, грецкий орех, сапота, инжир. Ах, что это было за место, мистер Блэквуд! — продолжила она. — В свое время здесь работали шестеро садовников–японцев; они ходили в зеленых резиновых сапогах и без устали чистили газон бамбуковыми граблями. В доме все было как положено — секретари, горничные в кружевных наколках, швея, а потом и шофер, который ставил машины в бывшую конюшню, переделанную под гараж. Уиллис Фиш Пур строил свой дом четыре года; тридцать мулов работали для того, чтобы можно было срезать верх холма, выкопать пруд, куда запустили форель, и расчистить два акра земли под сотню розовых кустов.

Миссис Ней сказала, что дом напоминает один из замков Французской Луары — Шато Боргар.

— Элмер Хант — вы, конечно, слышали о его племяннике, Майроне, — сделал из него… пожалуй, больше всего это похоже на то, что в Калифорнии называют «кастильо». В подвале была дорожка для боулинга, бильярдная, где мистер Пур, бывало, катал шары со своими работниками, и лоджия, вынесенная за портик, где в фарфоровых горшках стояли маленькие апельсиновые деревца, цветы которых источали такой дурманящий аромат, что Лолли Пур, дочь мистера Пура, однажды упала в обморок, не выдержав их сильного благоухания. Каждая из двенадцати спален дома выходила окнами на апельсиновый сад, и еще восемь ванных комнат (первый в Пасадене дом со всеми удобствами, Джордж все время предупреждает, чтобы я не забыла об этом сказать) и боковое крыло, где могло разместиться двадцать четыре человека обслуги. Но это все прошлые дела, — сказала миссис Ней. — Теперь так больше никто не живет.

Она сомневалась, что Блэквуд намеревается так жить. Вполне могло статься, что он разрушит здесь все до основания, оголит холм и понятия не будет иметь, как поступать дальше. Черри вовсе не была сентиментальной, и, хотя это ее абсолютно не касалось, в самой глубине души она все–таки надеялась, что дому найдется хозяин — придет, постелет в холле ковер, посадит новые растения. Как любила говорить Черри, надо же сохранить хоть кусочек живой истории.

На площадке между первым и вторым этажом они постояли у окна, любуясь видом на Норд–Висту, на ее фонтан с дельфином, теперь совсем засохший, и на посадки камелий, заплетенные порослью ежевики с красными фонариками ягод на ветках. Черри отметила про себя, что отсюда ранчо смотрелось совсем заброшенным и как будто исподволь открывало гостю свою печаль.

— Давно здесь никто не живет, миссис Ней?

— Примерно год. Но в упадок все стало приходить гораздо раньше.

— Вокруг города много таких мест, миссис Ней. Все говорят — Пасадена теперь совсем не та, что раньше.

— Наверное, вы правы, мистер Блэквуд. Когда здесь последний раз строились? Году, может быть, в двадцать девятом — тридцатом. А я еще помню времена, когда новые дома появлялись по два в неделю.

Блэквуд почуял удобный момент, хотя пока и не понял, как им лучше воспользоваться, и заметил:

— Нельзя забывать о войне, миссис Ней.

— Конечно, мистер Блэквуд. Не подумайте только, что я ничего не делаю. Я, как все, сливаю жир после жаренья в консервную банку, чтобы использовать его снова, и вместе со своей поварихой научилась готовить творог на разные лады. Я не жалуюсь. Рано или поздно война закончится, но я уверена: Пасадена никогда не будет такой, как была.

— Ничего не будет таким, каким было, миссис Ней.

— Верно, мистер Блэквуд, — отозвалась она и добавила свое обычное: — Вот так вот. — Помолчав немного, она продолжила: — Но мы ведь не пейзажами любоваться приехали. Здесь еще много чего есть посмотреть, мистер Блэквуд! Обратите внимание на статую Дианы. Она тоже продается вместе с домом.

Черри нелегко было раскусить Блэквуда: он казался одновременно прямым и хитроумным, вызывающим доверие и замкнутым, подростком и взрослым. Ей было известно, что родом Блэквуд не из Пасадены и что его не приняли в охотничий клуб «Долина». Отказали ему и в «Атенеуме» при Калифорнийском технологическом институте: даже его приятель, Суини Вонючка, не поддержал кандидатуру Блэквуда; а в «Плейхаусе» единодушно проголосовали против его принятия. Но Черри жалела неудачников гораздо больше, чем ее супруг и вообще люди ее круга; ей хотелось взять Блэквуда за руку и посоветовать ему прекратить эти бесплодные попытки, ведь некоторым будто на роду написано входить в любую дверь, а некоторым — нет.

С террасы она показала ему апельсиновую рощу, одноэтажный жилой дом и служебные постройки.

— Он продается вместе со всем хозяйственным инвентарем. Если вам интересно и если вы серьезно обо всем этом думаете, я приготовлю для вас опись.

Блэквуд чувствовал, что просто обязан ответить:

— Да, я серьезно обо всем этом думаю, миссис Ней.

Она вытянула руку, показывая границу участка:

— Вот от того холма, видите, со следами пожара на склоне, вон до того, похожего на верблюда, и еще маленькая речка, вон там.

— А что это за шум? — спросил Блэквуд.

— Шум?

— Как будто что–то жужжит.

Они стояли на террасе, и красная керамическая плитка сияла у них под ногами.

— Это парковая трасса, мистер Блэквуд.

— Что, так близко?

— Да, как раз за тем холмом. Капитан Пур, сын мистера Пура, продал часть участка владельцам, которые просто мечтали проложить шестиполосную дорогу вдоль Арройо–Секо.

Она не стала говорить, что одним из этих людей был ее муж.

— И значит, здесь шумно и днем и ночью?

— Наверное, да. Говорят, здесь в час проезжает по сто машин.

Они с Блэквудом понимающе переглянулись — раз дорога проходит так близко, значит, и участок можно будет продать подешевле; Черри благоразумно умолчала о том, что на строительстве дороги они с Джорджем просто озолотились.

— Если бы не этот шум… Мы с вами сейчас как будто оказались в прошлом, не так ли, мистер Блэквуд?

Он думал о том, что перед ним очень привлекательная женщина, маленькая, упертая, похожая на тех немногих женщин–профессоров, которые работали в Калифорнийском технологическом институте. У него на языке вертелся вопрос, и он произнес:

— А вы, миссис Ней? Вы тоже из Пасадены?

Она ответила, что родилась в Приморском Баден–Бадене, а Джордж — в Бейкерсфилде, и продолжила:

— И я, и Джордж — мы оба не из Пасадены, но именно здесь добились всего и сами. Мы уже десять лет живем в Хилл кресте и видим, как все изменилось, мистер Блэквуд. А еще через десять лет перемен здесь будет гораздо больше.

Для себя она никак не могла решить, чего больше в ее занятии недвижимостью — свиданий с будущим или расставаний с прошлым; иногда все получалось легко и просто, открывалась калитка, и бунгало переходило от одного поколения к другому, но иногда, особенно в сделках Джорджа, с прошлым нужно было расправляться весьма решительно — скажем, построить сотню новых хорошеньких маленьких домиков на месте цитрусовой рощи.

Блэквуд заметил, что в последнее время перемены были какими–то особенно быстрыми: отель «Виста» стал военным госпиталем, магазинчики на Колорадо–стрит, где когда–то продавали цукаты, теперь стояли заколоченными, с десяток особняков на Ориндж–Гроув–авеню, брошенных хозяевами, сдавали теперь под меблированные комнаты или оставляли на съедение крысам. Над долиной, где лежало ранчо, почти всегда висела легкая коричневая дымка, отчего пейзаж казался сумрачным, похожим на те картины, что висели по стенам охотничьего клуба «Долина»; по крайней мере, так рассказывали Блэквуду.

— А вон там что такое, миссис Ней?

— Где?

— Вон там, что–то белое на самом краю рощи. Какой–нибудь хозяйский каприз?

— Нет–нет. Это мавзолей. Они все там похоронены, вся семья.

— Кто?

— Семья Пур. Последним был капитан Пур. Он пережил жену с сестрой больше чем на десять лет.

Тут на Черри нахлынули воспоминания, и она произнесла то, чего вовсе не собиралась говорить:

— Необычная она была женщина.

— Кто?

— Его жена.

Они двинулись дальше, и миссис Ней рассказала, что панели красного дерева, которыми была отделана библиотека, попали сюда из поместья обедневшего графа, который жил неподалеку от Виндзора, и доставлены в Калифорнию известной антикварной фирмой братьев Дювен. Шторы были опущены, в щели выложенного елочкой паркета набилась пыль, в комнате было тускло и пусто, хотя на полках стояло несколько тысяч книг.

— Нынешний хозяин их совсем не трогал. Он сказал мне, что не любит читать чужие книги. Он не из Пасадены, мистер Блэквуд. Или все–таки, наверное, из Пасадены, только совсем непохожий на других.

— То есть?

— Он сирота. Вырос в детском приюте, за городом, рядом со старой фермой. Не так давно этот приют закрыли, но вряд ли вы знаете о нем. Вам ведь это ни к чему.

— Да, конечно, не знаю, — ответил Блэквуд, вытянул с полки том Гиббона и увидел экслибрис: «Книга из библиотеки Линди Пур, 1930». Страницы были испещрены подчеркиваниями и надписями. Школьное издание «Трех мушкетеров» в нескольких местах было подписано «Зиглинда Штумпф».

— Зиглинда Штумпф…

— Что такое, мистер Блэквуд?

— Кто это — Зиглинда Штумпф? — спросил он, указывая на подпись.

— Она была здесь хозяйкой.

— Здесь?

Миссис Ней кивнула, и ее рука легла на его запястье. Иногда Черри признавалась Джорджу, что много лет даже не вспоминала ни о Линде Стемп, ни о Брудере. «Кажется, что с ними был знаком кто–то другой, а вовсе не я…» — говорила она. Но, по правде говоря, не было ни дня, чтобы она не думала об этой истории, поворачивая ее в голове так и этак.

— Скажите мне, пожалуйста, мистер Блэквуд, что вас здесь интересует — дом или земля?

— И то и другое, миссис Ней.

— Вы хотите оставить здесь все как есть?

— Еще не решил, миссис Ней. Но все возможно. Меня интересует лучшее в недвижимости. И в Пасадене.

— Я очень надеялась услышать от вас такие слова, — призналась она. — Неправильно выдирать все с корнем, вы согласны? Я почти каждый день думаю, что прошлое полезно хранить в памяти. Как–то раз ко мне обратился джентльмен, который хотел переделать этот дом в реабилитационный центр. Другой хотел построить многоквартирный дом там, где сейчас розы. Вы и представить себе не можете, что он хотел сделать с апельсиновой рощей. И все–таки нынешний хозяин не считает, что здесь все нужно сохранить. Была бы его воля, он бы тут камня на камне не оставил. Он говорит — в этом месте только старух селить.

— Старух селить?

— Да, именно так он и выразился, и я понимаю, что, наверное, он в чем–то прав. Но вы ведь, конечно же, видите, что это нечто особенное. Я реалистка, мистер Блэквуд, и очень надеюсь, что будущий владелец хорошо подумает, прежде чем возьмется за топор.

— Сейчас мало кто может купить дом и сто шестьдесят акров земли просто так, для собственного удовольствия, верно, миссис Ней? Баронов почти совсем не осталось.

— Нынешний хозяин говорит то же самое.

В сумраке библиотеки ее глаза блеснули, и она коротко взмахнула рукой, как будто отбивала мяч на теннисном корте.

— Кстати, вы говорили мне, кто этот нынешний хозяин? Наследник капитана Пура?

— Нет, не говорила, мистер Блэквуд. Он просил не называть его имени.

— Понимаю…

— Но это необычный человек.

Говоря это, она словно прощупывала Блэквуда, как бы постукивала по хрусталю его интереса, оценивая звон.

— Вот как?

— Я знаю его уже очень много лет, — сказала она и добавила: — Он когда–то работал здесь, на апельсиновом ранчо.

— А сейчас стал его полным владельцем?

— Это длинная история, мистер Блэквуд. Жизнь мистера Брудера очень, очень непростая…

Она знала, что имя Брудера должно насторожить Блэквуда. Черри хотелось оценить его сообразительность, понять, может ли он составить цельное представление по тем маленьким порциям информации, которыми она делилась с ним.

— Мистер Брудер? — повторил Блэквуд, сжав губы, как будто боялся сказать лишнее.

Он поднял штору над окном: перед ним расстелилась небольшая долина, склоны которой противились яростному натиску новых домов под рыже–пламенными черепичными крышами и дымно–серым лентам вновь проложенных дорог. Могло ли быть так, что это тот же самый человек? А могло быть и так, что это два разных человека?

— А вы знаете, почему мистер Брудер продает этот участок? — спросил Блэквуд.

— Я же сказала — это длинная история.

— Ничего, у меня есть время.

— Мне не следует рассказывать. Я же представитель продавца.

— Но так мне легче будет принять решение. И вполне возможно, что мое решение пойдет на пользу Пасадене.

Черри ничего не говорила, и Блэквуд задал следующий вопрос:

— А что это за девушка — Зиглинда?

— Которая? Их две, — отозвалась Черри и посмотрела на часы.

Непонятно почему, она чувствовала, что ей нужно рассказать эту историю, — ее буквально распирало, словно сердитый кулак барабанил по ней изнутри. Как и Блэквуд, она ощущала, что эра подходит к концу, и, видимо, ей хотелось расставить все по полочкам, перед тем, как мир двинется дальше. Но, в отличие от Брудера, Черри никому и никогда не обещала хранить секрет; и потом, с того самого дня, когда она впервые услышала о Брудере, она твердо знала, что этот человек изменит их жизнь. Теперь они с Брудером были кем–то вроде союзников; их зацепило прошлое, исчезавшее прямо на глазах. Вскоре после замужества она подробно рассказала Джорджу всю эту историю, и он ответил, нежно коснувшись губами ее лба: «Как я рад, Черри, что ты больше не работаешь в газете. Сколько приходится узнавать страшной правды!»

— Может, вынесем стулья на террасу? — предложила она Блэквуду. — Посидим под конфетным деревом?

— С вашего позволения, миссис Ней.

После сумрака библиотеки белый свет солнца ослепил Блэквуда. На миг у него в глазах потемнело, а когда зрачки приспособились к новому освещению, он увидел, как миссис Ней машет ему рукой: «Сюда, сюда».

Легкий ветерок принес густой запах цитрусовых. Прошлое цвело во всю свою мощь. Волна памяти захватила Черри, и она задумчиво произнесла, не обращаясь к Блэквуду: «С чего же начать, с чего начать?»

Она помолчала немного и, прикрыв глаза, произнесла:

— Когда же все это началось?

Пусть преступление былое

Погребено под толщей лет,

Явит раскаянье немое

Слезу бесплодную на свет.

Эмили Бронте

1

Hа побережье, по старой Королевской дороге, на ровном месте, зажатом между океаном и лагуной, источавшей тошнотворный запах морской соли, где–то между утопающими в бугенвиллеях миссиями Сан–Хуан–Капистрано и Сан–Луис–Рей, лежал поселок под названием Приморский Баден–Баден. В начале века он состоял из нескольких крошечных ферм и рыбацких домишек — их называли здесь «черными» — да серой полосы песчаного пляжа. На окраине поселка, у реки Агва–Апестоса, давным–давно умершая старая дева донна Марон построила школу, где глаза не одного поколения учеников краснели под порывами мокрого послеполуденного ветра. На другом конце поселка, на Лос–Киотес–стрит, Маргарита Шпренгкрафт держала небольшую лавочку, где обязательным довеском к каждой покупке была какая–нибудь свежая сплетня. Неподалеку от крыльца заведения Маргариты тянулся поселковый причал, который трещал под напором сильного прилива и тяжестью рыбаков, то и дело прислонявшихся к его перилам. На обрыве, прямо над поселком, стоял цех по разделке рыбы, которым владел Фляйшер; из этого односкатного сооружения, дрожавшего под ударами ветра, ведрами лили в океан рыбью кровь молодые девушки с близлежащих ферм, которые нанимались сюда работать. Руки у них воняли рыбой, а платье к концу дня становилось блестящим от налипшей на него чешуи. Каждый год в марте, после свирепых зимних штормов, фермеры приезжали в поселок и строили причал заново, но рыборазделочный цех не сдавался январской непогоде; девушки не сидели без работы и день за днем, год за годом раскрывали ножами бледно–розовые раковины морских гребешков и распластывали тушки скумбрий, выворачивая наизнанку нежную, свежую плоть.

А прямо посреди поселка стоял большой круглый валун из красного кремнистого сланца. На закате лучи солнца играли на его рябой поверхности, отчего камень становился похожим на огромный цитрус. Его опоясывала увитая флагами и лентами обозревательная площадка, как будто оставленная после какой–нибудь ярмарки пли карнавала. Местные жители называли этот валун «Апельсин»; из его расщелин все время стекала минеральная вода, благодаря чему поселок и получил свое название. С семидесятых годов девятнадцатого столетия минеральная вода «Апельсиновая» начала привлекать сюда поселенцев, вслед за которыми потянулись и торговцы недвижимостью; они выстроили несколько гостиниц для страждущих, которые устремились за этой водой, каждая жестяная кружка которой уходила по двадцать пять центов. Состав воды был столь богат, что поселковые краснобаи уверяли, будто она не только омолаживает, но творит и другие чудеса: «Глоток «Апельсиновой» — и вы тот мужчина, каким вас задумывали!» или «Станете такой девушкой, какой всю жизнь мечтали быть!» Приезжающие надеялись изменить свою жизнь, свою долю, они пили воду из источника и отправлялись восвояси, уверенные в том, что теперь их жизнь точно переменится к лучшему: дурнушки начинали мечтать о мужьях, бездельники — о гигантских состояниях, невезучие, попив чудодейственной водицы, уповали, что они вырвутся из–под гнета своих злосчастий. Каждые несколько лет, когда продавцы недвижимости сгибались под бременем долга, в гостинице у источника по непонятной причине среди ночи вспыхивал пожар, и постояльцы разбегались кто в чем был. Через месяц на том же месте вставала новая гостиница, гораздо поместительнее предыдущей, с верандой просторнее, чем была до этого, с более глубокими ваннами для минеральной воды, с еще более захватывающим видом на далекий остров Сан–Клементе, в сорока девяти милях от берега.

А жители Приморского Баден–Бадена, посмеиваясь над своими гостями и спекулянтами, все продавали им воду, сувенирные жестяные кружки и обеды с лобстером. Но сами они никогда не утоляли жажду «Апельсиновой». Ведь всякий на этой полоске берега знал, что искушать судьбу не стоит.

Ну или почти всякий.

Чуть дальше от океана, среди холмов, поросших золотистой травой, стояло заброшенное здание шелковой фабрики, которую герр Бек переделал в теплицу, где выращивал цветы, и в склад. Там, где когда–то миллионы шелкопрядов пожирали самих себя, девушки из города Энсенада срезали экзотические стерлитции и лилии на длинных стеблях, заворачивали их в мокрые газеты, чтобы отправить дальше поездом. Земли вокруг деревни были азотистые, и, когда дождей в году случалось немного, местные фермеры сажали не только зерно, но также сладкий лук и люцерну, красный листовой салат и белую кукурузу, лук–порей и лук–шнитт, немного хлопка, зарабатывая тем самым себе на скромную, но достойную жизнь. Если же год выдавался дождливым, некоторые решались выращивать гладиолусы и пышные лютики. Как–то фермер–немец по имени Дитер Штумпф рискнул посадить тридцать розовых кустов на своей ферме, расположенной у самого океана. Но кристаллы морской соли, приносимые ветрами, протыкали бутоны насквозь, и все говорили ему, что розы лучше выращивать в Пасадене, где ничто не будет угрожать их лепесткам.

Если же год был засушливым, минеральный источник пересыхал, никто не ехал, земельные спекуляции замирали, и заработать на жизнь было совершенно нечем.

По утрам туман ложился на скалы и поля Приморского Баден–Бадена, тяжелые капли росы клонили к земле стебли цветов и хрупкие ветви кустов. Иногда зимой туман висел целыми днями, и деревенские — испанцы, мексиканцы, немцы, все перемешались на калифорнийской земле, — облаченные в волглые пончо, медленно выполняли свою работу, а редкие коровы старательно обрывали листья заячьей капусты и мясистые листья кактусов, торчавших в расщелинах скал. Но почти весь год туман поднимался рано утром и открывал холмы, поросшие низким кустарником, фермы и океан — потаенный райский уголок, весь в изумрудной зелени в январе, феврале, марте, в красном и желтом золоте все остальное время, через который бежала, не останавливаясь, Санта–Фе. Давным–давно деревня была обращенным к океану самым краем ранчо Маррон, на котором разводили скот. Земли этого ранчо раскинулись широко: на целых полдня пути от побережья Тихого океана до первых колючих креозотовых кустов — предвестников пустыни. Но так было в незапамятные времена, когда места эти принадлежали испанскому королю, в честь которого назвали и дорогу, бежавшую с севера на юг. Однако весь этот мир миссий и падре, мексиканских губернаторов и фермеров–скотоводов в кожаных штанах, полей, усеянных обожженными солнцем черепами, с витыми рогами на них, остовами, трупами животных, с которых снимали шкуру и жир, — весь этот мир канул в Лету, когда Дитер Штумпф, презрев все опасности океанского путешествия на ненадежном колесном пароходе, в тысяча восемьсот шестьдесят шестом году добрался до Калифорнии.

Семейству Штумпф — благообразным уроженцам Шварцвальда — отвели участок в два десятка акров на утесе под названием «Гнездовье кондора», в двух милях от Приморского Баден–Бадена. Отвесная стена песчаника на семьдесят футов возносилась над водами Тихого океана, а на самом ее верху лежал неровный прямоугольник поля и текла небольшая речка, к которой, бывало, забредала иногда пума. Эта земля досталась им в собственность в виде возмещения за жестяные кружки, которые Дитер с братьями делали в своей крошечной мастерской для Армии Союза. Мастерская стояла в самой глубине таинственного Черного леса на краю Баден–Бадена, там, где богатая минералами вода уже прославилась целительными свойствами — и легко объясняемыми медициной, и ниспосланными Провидением. Больше двух лет Дитер допоздна тюкал деревянной киянкой по жестяным заготовкам, делал кружку за кружкой, загибал бортики плоскогубцами. Кружки брали у него и конфедераты, и янки, но ему не было дела, кто победит; ему хотелось только одного — не потерять работу и получить за нее расчет, пусть даже пока и неясно, сколько именно. Дитер был ниже, чем большинство мальчиков его возраста; голова его заострялась на макушке, точно яйцо, а лицо и руки были старческого, краснолилового цвета. Не было для него ничего милее, чем этот уединенный труд, ничего не радовало сильнее, чем жестяные заготовки, по которым можно было спокойно стучать киянкой, не опасаясь, что тебя будут изводить дразнилками. Когда закончилась Гражданская война — а из Шварцвальда она представлялась ненастоящей, оперной, происходящей на сцене какого–нибудь королевского театра, а вовсе не страшной, кровопролитной бойней, — федеральное правительство Соединенных Штатов предложило Дитеру вместе с братьями стать владельцами земли в награду за те десятки тысяч кружек, которые они сделали для армии. Но старшим братьям Дитера этот участок на краю света был вовсе не нужен. Дитер отдал братьям свою долю в жестяной мастерской Штумпфов, они ему — все права на участок и с легким сердцем отослали чудаковатого младшего брата в дальние края. Дитеру эта плата казалась такой огромной, что одно время он даже надеялся, что скоро снова разгорится какая–нибудь война. Со стороны могло показаться, что Дитер вел себя как двурушник, поддерживая обе стороны; ему же самому было совершенно ясно, что он поступил очень и очень мудро. Он ведь твердо верил, что каждый сам может проложить себе дорогу в жизни; так он и поступал, имея в руках киянку и тысячи простых жестяных кружков.

Казенные бумаги долго шли в крытый соломой сарайчик в самой глубине елового леса, но все же оказались там, и, когда блеклая монахиня из соседнего укутанного мхом монастыря перевела их, Дитер узнал, что в виде компенсации ему предлагают на выбор один из трех участков земли в Америке: лес, как писали, отлично расположенный в уютном уголке Иллинойса; плантация хлопка у подножия горной цепи, о которой он даже понятия не имел, — в переводе сестры Анке она называлась просто Скалы; а еще участок в Калифорнии, который тянулся между обрывистыми скалами прямо над океаном до покатых холмов цвета карамели. Эта земля у океана соседствовала с новым поселением под названием Приморский Баден–Баден — его назвали так потому, что неподалеку нашли минеральный источник, воды которого исцеляли старых, недужных, бесплодных, безответно влюбленных, кающихся грешников. В молодости Дитеру часто снился страшный сон: на заре он знакомится с темноглазой девушкой с непокорными волосами, хочет ей что–то сказать, но не знает ни слова, не может крикнуть: «Подожди! Это же ты!» В ночной тьме язык не повиновался ему, и поэтому он выбрал участок земли размером в сорок акров; по его представлениям, там жили люди, которые говорят и поют на его родном, немецком языке.

Он прибыл в Калифорнию в сентябре тысяча восемьсот шестьдесят шестого года на колесном пароходе под названием «Морской слон». Получив бумагу на владение землей, четырнадцатилетний Дитер (правда, он говорил всем, что ему уже исполнилось двадцать лет) сразу сообразил, что ему нужно как можно скорее взяться за молоток, чтобы вместе со своим лошаком по кличке Каролина не замерзнуть под ледяным покровом первого снега. Ведь он почти ничего не знал о земле, на которой оказался. Через двадцать дней Дитер сколотил себе первый дом. Он построил его тем же самым молотком, которым во время войны гнул жестяные кружки, и теперь чуял нутром, что этот инструмент много будет значить в его жизни. На восточной оконечности его новой земли, которую сами баденбаденцы считали ни к чему не пригодной, потому что она продувалась всеми ветрами, высилась эвкалиптовая роща; розоватая кора деревьев была вся в трещинах и морщинках, как кожа на локтях. Рощу посадила донна Марон, которая всю жизнь тщетно мечтала о том, чтобы сделать на ранчо склад лесоматериалов. С годами деревья сильно разрослись, и именно из них Дитер начал делать доски. Полы в доме были зеленые, сыроватые, из свежесрубленного дерева, трубу он выложил из речного камня. Пузатая печка, приехавшая вместе с ним в трюме «Морского слона», была крепко установлена на большом плоском каменном основании. В алькове, под окном со ставнями, Дитер расстилал грубую попону из конского волоса и так уставал, что валился спать тяжелым сном без сновидений. Это ощущение не отпускало его много лет: не приносящий бодрости ночной отдых после бесконечного труда в поле, расчистки, пахоты, посадки, ухода, сортировки, укладки — тяжелой работы, которая едва позволяла сводить концы с концами. Лошак, азотистая земля, многие месяцы безоблачной погоды не сделали Дитера богачом; зато каждый день он вставал с петухами, а ложился, когда в дырки кровли начинал пробиваться серебристый свет луны. Каждый год в октябре, когда никто даже еще и не загадывал, какая выдастся зима, сырая или сухая, Дитер просто погибал от страха, что вместе с лошаком и курами не переживет ее. Он стал умелым земледельцем и приобрел хорошую репутацию среди наездников, которые привязывали своих коней к крыльцу Маргариты Шпренгкрафт и, небрежно здороваясь с ним, по–дружески называли его Себольеро, «продавец лука», или герр Цвибель, как он перевел это прозвище на немецкий манер. Другие жители деревни — и немцы, но по большей части мексиканцы и испанцы доверяли ему работу в сарае, где потрошили рыбу, — он снимал с нее чешую, — одалживали двустволку, чтобы подстрелить наглого койота, разрешали садиться на свои скамьи в церкви из кирпича–сырца, где восковые пальцы падре Вальехо касались подбородков прихожан, когда он предлагал им чашу для причастия. Дитера просили поиграть на скрипке на празднике урожая и помочь, когда сжигали буйные заросли сумаха вдоль Королевской дороги, и никто никогда не мог бы сказать, что он подхватил «калифорнийскую болезнь», — со временем Дитер понял, что это просто–напросто лень, и больше ничего. Жители Баден–Бадена приняли Дитера и разрешали ему все, кроме одного: жениться на местной девушке. А когда он спросил, в чем тут дело, Маргарита, перекладывая на прилавке тюки ситца, объяснила ему, каким его видят баденбаденцы: «Ты смешной такой, коротышка. Любой десятилетний мальчишка выше будет. Лицо у тебя сморщенное, щекастое, как будто у младенца. Ты для нас — гном из леса. Мы о таких только в сказках слыхали. Земля у тебя самая плохая в округе, да и приткнулась прямо у океана. Никто и не ждет, что ты женишься». Произнесла ли она это слово — «гном»? Дитер не был уверен, но припоминал, что вроде бы да, произнесла: «Кто отдаст свою дочь за гнома? За чужого? За не своего?»

Через много лет, когда Дитер женился на девушке из Масатлана, у которой было лицо сердечком, он построил второй дом. Тогда уже он знал каждый камень в старом русле реки, каждое каштановое и коричное дерево и каждое болото вокруг «Гнездовья кондора». Позади будки из эвкалипта в желтоватой траве возвышался огромный дуб. Предание утверждало, что под ним поселенец из Испании женился на какой–то аркадской принцессе, но Дитер по–тевтонски недоверчиво относился к любому мифу, в котором не было норн и валькирий. Он никогда ни о чем не жалел и потому срубил дуб под самый корень; и миф этот, много лет реявший над округой, исчез так же быстро, как упало под ударами топора старое дерево. Ни о какой охране природы Дитер не задумывался, да и вряд ли в то время кому–нибудь в Приморском Баден–Бадене такое пришло бы в голову. Пилой, которую он выиграл в покер на палубе «Морского слона», он перепилил по зарубкам ствол дуба на бревна, из бревен наделал досок и прошелся по ним напильником. Второй дом вышел не больше первого. Три его окна смотрели на Тихий океан, который Дитер упорно не замечал много лет. Этот новый дом получился уютнее — с книжными полками, оштукатуренными стенами, каминной полкой с вырезанными на ней синими китами. Чтобы отгородить спальню, Дитер повесил на веревку свою старую попону из конского волоса, а чтобы будущей жене еще больше понравилось у него, поместил над дверью отбеленный китовый ус. Этот дом, засыпавший под звуки ночного океана, согреваемый камином, лелеял в супружеской постели старого Дитера и его молодую жену; в ней они отдыхали от ударов судьбы и просто от усталости. От Дитера пахло луком–пером, луком–пореем и репчатым луком, Валенсия благоухала моллюсками–блюдечками и волосатыми крабами–отшельниками, которых она научилась собирать во время отлива. На этой постели под пологом, на матрасе, набитом волосом мула, в тысяча восемьсот девяносто седьмом году родился крошечный Зигмунд, смуглый, крепкий, как спелый грейпфрут, с напряженным взглядом косых глаз, а через шесть лет, как раз на Новый год, — девочка, Зиглинда, с копной густых черных волос.

Через много лет Дитер рассказал ей, что в детстве глаза у нее были серыми. «Как у чайки перья, — произнес он с акцентом, который у Зиглинды всегда вызывал в памяти железо и ржавчину. — И мы все никак не могли сообразить, какого же цвета будут у тебя глаза. То они как будто загорались, становились ярко–синими, а то вдруг чернели, тускнели, как у мурены. То так, то сяк, сине–черные, черно–синие, как у ведьмы, как будто огонь в тебе тлел. Синие, как брюхо у твоего лобстера, или черные, точно как мой старый зуб, который я когда–нибудь попрошу тебя вытащить». В конце концов глаза Зиглинды почернели, и Дитер, которому было уже далеко за пятьдесят и который только теперь внешностью стал походить на гнома, запряг свою ослицу Беатрис в плуг и расчистил место для третьего дома в «Гнездовье кондора».

Он строил его для детей, все той же киянкой; получился однокомнатный дом, с окнами в мелких переплетах, крышей, крытой толем, и крылечком, где на солнце сушились перцы чили и белье. Кровать Зиглинды стояла под окном, выходившим на океан; кровать Зигмунда, с железной сеткой, стояла у окна с видом на поле. Как–то раз — ей не исполнилось еще и шести лет — Зиглинда поймала в капкан детеныша пумы. Шкуру, похожую на кошачью, она разостлала между кроватями, хоть Зигмунд и жаловался, что теперь ему кажется, будто рядом с ним спит призрак кошки. До ферм, окружавших деревню, электричество тогда еще не дошло. Над его кроватью была прибита одинокая керосиновая лампа, но круг света, отбрасываемый ею, не доставал до подушки Зиглинды. Зигмунд допоздна читал, от лампы блестели его очки, а Зиглинда проваливалась в теплую, тяжелую дремоту. Она не могла понять, откуда у брата взялась такая очевидная и такая непонятная ей страсть к чтению. Дитер заставлял Зигмунда читать определенные книги: «Справочник по землям Запада», «Джентльмен и его ранчо», «Доброжелательное размышление о современном молодом фермере». Но при первой же возможности Зигмунд открывал книгу по истории или литературе. «Ты и умрешь с книжкой в руках», — заявляла Зиглинда, громко зевая и запихивая волосы в ночной чепчик. Зигмунд ничего не отвечал, как будто сливаясь с книгой в одно целое. И Зиглинда — она даже в шесть лет мечтала о другом мире, который окружает «Гнездовье кондора» и Приморский Баден–Баден, — натягивала одеяло на голову и закрывала глаза.

Ее брат плохо видел, и она всегда говорила, что, читая при таком слабом свете, он испортит себе зрение. Его очки в тонкой проволочной оправе были не из дешевых, но он не слишком их берег (по крайней мере, так казалось Зиглинде): то ломал дужку, то ронял линзу в океан, то забывал, куда положил, хотя сам же и поднимал их на лоб. «Ослепнешь ты от своих книжек», — говорила сестра, неуверенно стараясь подражать тону матери. Читая, Зигмунд шевелил губами, иногда произносил вслух целое слово, как будто проверял его значение, пробовал, подходит ли оно Штумпфам из «Гнездовья кондора». Зиглинда видела, как трудно брату понимать то, о чем он читает, — бывало, он осиливал одну книгу в несколько месяцев, а бывало, и одну в год, — и удивлялась, для чего это Зигмунду. «Для себя. Хочу стать образованным человеком», — застенчиво отвечал Зигмунд, как будто боясь, что такая откровенность раскроет самое тайное, что есть у него на душе. Возможно, так оно и было — люди иногда говорили: «Вот Зиглинда — настоящая умница», «Не знаю, чего он все переживает», «И что он только может узнать из этой истории?» Где–то в самой глубине души Зиглинда тоже чувствовала, что Зигмунд борется с судьбой, но заведомо проигрывает. Даже девчонкой она уже хорошо понимала, что к чему в этом мире, и не сомневалась, что участь брата — выращивать лук, не больше и не меньше, и, сколько бы он ни старался выбраться из этой ямы, у него ничего не выйдет и даже может быть для него опасно.

Но Зиглинда хорошо понимала и другое — есть люди, такие как она, как отец, которые могут вырваться из того мира, где они родились. Такие люди жили тем, что в их крови бурлила свободная воля.

Она вставала рано, вместе со сторожевыми собаками — помесью спаниеля, овчарки, ретривера и рыжеухого койота; она поднималась вместе с приливом, вместе с солнцем, которое висело над луковым полем Зигмунда и отражало свои лучи в больших белых луковицах, выглядывавших из земли. В молодости Зиглинда очень походила на мать: те же темные волосы и сильные руки, та же длинная шея и то же презрение к лентяям и жуликам. Разница была только в одном — и ту Зиглинда поняла не сразу — в цвете кожи: у Зиглинды она была по–тевтонски бледная, как у отца, а у Зигмунда — чуть светлее, чем у матери, похожая на корицу, которой посыпают булочки. Когда Зиглинда спрашивала: «Ну почему мы такие непохожие, как будто щенки из разных пометов?» — никто не мог ей ответить, да никто и не искал ответа. Вместо этого Валенсия читала Зиглинде из библейской Книги Иова: «Был человек в земле Уц…» — и она сидела на коленях у матери, пугалась и сердилась на невероятные истории про соляной столп и про то, как человек оказался во чреве китовом. С берега Зиглинда видела короткоперых рыб–лоцманов, мигрирующих серых китов и точно знала, что, если кто–то из них вознамерится ее проглотить, выжить она ну никак не сумеет: ее сожрет огромный кит, и по ней останется лишь одна память — изогнутая китовая кость, которую повесят над дверью. Неужели мать верила, что все это так и было? Валенсия ничего не говорила, только обнимала дочь и этим показывала ей свою веру. Зиглинда всегда немножко жалела мать и поэтому решила верить в эти сказки. Был ли у Зиглинды выбор? Ей так не казалось: нет, так она показывала матери чистоту своей любви. И поэтому она верила в то, что читала ей Валенсия, а особенно в историю Далилы и старого Самсона. Ее было легко понять, и Зиглинда думала о Зигмунде. Наверное, впервые она поняла, как легко для иных перевернуть себя, выдумать свою жизнь.

Но не только это отделяло Валенсию и Зиглинду от Дитера с Зигмундом. Они совсем по–разному относились к воде. Зиглинда часто спрашивала: «Почему это Зигмунд терпеть не может плавать?» Она хорошо рыбачила и всегда думала, что богатство приносят волны и неведомые глубины океана, а не горсточка семян, высеянная на грядке. Очень рано она научилась закидывать, ловить, чистить, потрошить, распластывать, замораживать несметное количество рыбы: плоского палтуса, морского окуня в черных пятнах, камбалу с выпученными глазами, тунца с длинными продольными плавниками, головастую и серо–голубую акулу, ската–бабочку, атерину, морского барабанщика, мраморного бычка, красногубого каменного окуня, лобастую каталину, тупомордую рыбу–кузнеца, масляную рыбу с тремя полосками по бокам, перкофиса с белым брюхом, желто–оранжевую сеньориту, рыбу–полумесяц, калкана, полосатого тунца, лангустов — их она находила в ловушках, которые сама же и ставила; они постукивали своими усиками–антеннами ей по руке, как будто напоминая, что она может поймать весь мир.

«Как ты думаешь, почему перед обедом папа благословляет только землю?» На это мать отвечала, что Дитер и Зигмунд никогда этого не поймут. «Это зависит от того, откуда ты». «De donde…» — повторила она по–испански и принялась заплетать Зиглинде косы и рассказывать ей о своей молодости.

Зиглинда за многое любила мать, а особенно за то, как Валенсия пережила свое несчастье — по крайней мере, почти пережила. Ведь она приехала в Приморский Баден–Баден не на поезде и не в повозке, а на обитом железом грузовом корабле «Санта–Сусанна». Корабль ходил под флагом Гавайских островов и контрабандой возил из Лос–Анджелеса в Масатлан помповые дробовики системы Спенсера, для отвода глаз заложенные в бочки; и в тысяча восемьсот девяносто шестом году Валенсия впервые увидела «Гнездовье кондора» с океана, с расстояния в пятьсот ярдов, когда корабль подходил к берегу. Тогда ей было семнадцать лет, и в счет оплаты за проезд она подрядилась на работу к владельцу корабля по фамилии Мойя, и вместе с безгрудой девочкой, которая была на четыре года ее моложе, должна была ублажать капитана и команду в беспокойном ночном океане. Уже темнело, когда на закате Валенсия заметила отблеск солнца на жестяной крыше дома. Она даже не успела ничего хорошенько обдумать, как уже перебралась через засиженный чайками борт «Сусанны». Ей и в голову не приходило, что она не доплывет до берега; ее тонкие руки, за много лет привыкшие расшвыривать в стороны мужчин, обожженные солнцем, покрытые мягким пухом, уверенно несли ее к прибрежным скалам. Валенсия выбралась на берег — в одной только мокрой кофте, потому что юбку она потеряла в океане, и с бурыми водорослями в волосах — и разрыдалась.

Стало уже совсем темно, светила полная луна, и с берега Валенсии казалось, что утес очень крут и взобраться на него никак нельзя. Ночью было трудно понять, какой высоты — она прикинула, что футов семьдесят, — эта рыхлая, шероховатая скала, усыпанная песком, увитая ледяной травой, вьюнком, распускавшимся по утрам, и вечерней красавицей–энотерой. Валенсия начала подниматься по берегу, от одной расщелины к другой, старалась держать равновесие, расставляя в стороны руки, осторожно ступая по лужам, скользя по камням, подвернула ногу в какой–то ямке. До каждой следующей расщелины добираться было все труднее: камни были мокрые от прибоя, повсюду валялись морские ежи, быстро носились крабы–отшельники, висели жирные ветви красных тихоокеанских водорослей, ноги скользили по морским огурцам, как по банановой кожуре. В одной из расщелин оказалось что–то вроде маленькой пещерки; перепуганная Валенсия мельком подумала, что это похоже на неф церкви, и двинулась дальше. Между расщелинами были груды огромных камней; мелкие, рассыпанные кругом камни мешали ей идти. Наконец она добралась до совсем уж неприступной кручи, возносившейся из самого океана. Сколько девушка ни старалась преодолеть ее, но окончилось все тем, что она разодрала себе в кровь руки. Валенсия огляделась.

Прилив поднимался быстро, волны грохотали так, что не было слышно, как капитан, стоя у правого борта, несколько раз выстрелил из дробовика, желая показать экипажу, что он станет делать, если только на корабль поднимется таможенник. Она вернулась, обошла кругом утес, на котором еще раньше заметила дом, и двинулась вдоль по берегу, надеясь, что когда–нибудь скалы закончатся, сменятся холмами и она увидит спасительную лощину или трубу дома. Но на пути у нее встречались одни пещеры, и она воображала себе, как хорошо здесь будет теплым летним вечером мужчине и женщине, как они не будут ничего бояться, не будут ни вспоминать о прошлом, ни думать о будущем. Но сейчас была еще ранняя весна, прилив продолжался, и Валенсия, в своей окровавленной кофточке, чувствовала себя настоящей пленницей. Она сумела все же притулиться к единственной сухой скале, прижала колени к груди и, смаргивая слезы, задумалась о том, что могла бы остаться на «Санта–Сусанне» и застрелиться прямо на носу корабля. По вкусу слезы ничем не отличались от океанской воды, и Тихий океан стал представляться ей гигантской чашей, наполненной слезами девушек, похожих на нее, черноволосых, готовых на все, лишь бы убежать от своей жалкой жизни. Как она оказалась здесь? Она поступила согласно своему характеру — прыгнула в океан, не задумываясь о том, что будет потом. Полная луна висела над водой, и Валенсия воображала, что она освещает «Сусанне» дорогу в порт; а вот дорога Валенсии лежала неизвестно куда. Она не знала, чего ей хотелось — спасения ли, смерти, — и потому, что она была еще очень молода тогда, на берегу, где стояло «Гнездовье кондора», ничего другого не приходило ей в голову. Вода подбиралась все ближе, то тихо шептала, то громко ревела, то разбивалась на мелкие брызги, то одевалась в белую шапку пены, каждая следующая волна захватывала чуть больше песка, чем предыдущая, и совсем скоро вода начала бить почти ей в лицо.

И вдруг, откуда ни возьмись, у ее ног присела маленькая птичка — морской зуёк и завела свою беспечную песенку. Тут же прилетела еще одна и чуть было не села Валенсии прямо на ногу — пушистый белый комочек на тоненьких рыжих ножках–палочках. Птички, хорошо видные в темноте, бежали друг за другом, точно влюбленная парочка. Куда они торопились? В самую глубину пещеры, куда прибой без устали наносил стволы и ветви деревьев. Зуйки исчезли из виду. «Улетели», — подумала Валенсия, хотя не заметила их в небе; почему–то она решила посмотреть, куда они делись. Ноги тонули в мягком песке, хлюпали по воде. Выступы в стенах пещеры казались Валенсии похожими на балконы, и ей пришло в голову, что если зуйки где–то здесь, то сейчас они, наверное, смотрят на нее, как седовласые завсегдатаи театра, сидя в изогнутом подковой ряду лож.

И вот она разглядела… нет, не тропинку, а едва заметную тропочку, пробитую эрозией в мягком камне, которая уходила куда–то круто вверх. Снизу ее захлестывал холодный прибой, но Валенсия поняла, что она выведет ее из пещеры, вверх с берега, исчезавшего под водой, — всего лишь узкая щель в мягком камне, которая, поднимаясь и расширяясь, переходила в старое русло рядом с домом. Тропка — ее спасение; она поняла это сразу, как только мелкие камни впились ей в ноги. И она добралась до вершины скалы, на которой возвышалось «Гнездовье кондора» — тогда еще уединенный дом, освещаемый лишь огнем печки–плиты. Ночью Валенсия не встретилась со своим будущим мужем — она провела ночь в сарае, где ее согрели яркая попона и теплый навоз ослицы Беатрис. С Дитером они познакомились наутро; ее кофточка стояла колом от морской воды, под юбку она приспособила старый мешок, завязав его на поясе веревкой, чтобы хоть как–то прикрыть свои длинные ноги. Встреча оказалась удачной: через девять месяцев Маргарита Шпренгкрафт стала называть Валенсию «фрау Штумпф» и на свет появился близорукий Зигмунд.

Зиглинда всегда думала, что раз ее мать появилась из океана, то, значит, и сама она почти дитя воды; Зигмунд считал, что это слишком уж нелепо. «Только девчонка может сказать такую глупость», — фыркал он, отбрасывая красную кисточку ночного колпака через плечо и спуская очки на кончик носа. «Только мальчишка может решать, что девчонке можно говорить», — дерзила она в ответ.

Как–то раз вечером, в конце лета тысяча девятьсот четырнадцатого года, она раздумывала об этом. Вдруг Дитер попросил их с братом пройти на кухню, к столу. Зиглинда тут же насторожилась, потому что время было не обеденное и день рождения никто не отмечал. Ей исполнилось одиннадцать лет, она все время пропадала на ловле лобстеров и поэтому нетерпеливо спросила: «Ты долго? А то мне некогда». Она собиралась идти к океану, когда Дитер и Валенсия позвали ее в дом. А она хотела сплавать к своим ловушкам, пока не начался прилив.

— Посиди хоть раз спокойно, — одернул ее Зигмунд и ущипнул за руку.

Она присела у края стола, уже одетая в свое платье для плавания с открытыми плечами, из–за чего сильно волновался Дитер, а еще больше Зигмунд.

Как раз в это время прилив стоял так низко, что если бы сейчас она оказалась на берегу, а не в своем темном доме, то смогла бы набрать не один десяток пурпурных морских ежей, а лобстеров еще больше — ясное дело. Они с отцом договорились (только через много лет понимаешь, как несправедливы такие сделки), что с каждого доллара, который Зиглинда выручит на рынке за рыбу или лобстеров, она оставляет себе один цент; она была не жаднее других детей, но при мысли об этом центе в глазах Зиглинды загорался огонек.

Окно в алькове было закрыто ставнями, и от этого в кухне было совсем сумрачно, хотя за дверями дома сиял солнечный день. Зиглинда уселась на лавке у длинного стола, на котором каждый вечер стояла картошка, сваренная в мундире, с маслом и кислым молоком, чуть горьковатая от лимонного сока, которым ее поливали, и не чувствуя никакого страха (ей казалось, что она всегда останется такой), нетерпеливо заболтала ногами.

— Мне нужно что–то сказать вам, — заговорил наконец Дитер. — Что–то очень, очень серьезное.

— Ну, что? — откликнулась Зиглинда и с отвращением подумала, что скоро сентябрь, а значит, она опять пойдет в школу на самом краю вонючего соленого озерца, где мисс Уинтерборн, в застегнутой до самого горла блузке, с затянутыми в пучок волосами, вооруженная мухобойкой, ходит вдоль рядов и безжалостно хлопает по руке любого, кто посмеет хотя бы пискнуть.

Мухобойка мисс Уинтерборн била по рукам Зиглинду так часто, что ей было уже не больно; в прошлом учебном году мисс Уинтерборн как–то целый день хлестала Зиглинду, но никто не услышал от нее ни звука. Зиглинда сидела совершенно прямо и величественно, протягивая руку для очередного шлепка, как принцесса для поцелуя. Ее переполняла гордость, что она такая умная, уж во всяком случае, гораздо умнее, чем противная мисс Уинтерборн, умнее любого ученика в этой кишащей мышами школе, а особенно умнее Шарлотты Мосс, которая вечно сосала концы прядей своих волос и просилась написать еще одно домашнее сочинение. Так Зиглинде казалось до самого последнего школьного дня, до той минуты, когда мисс Уинтерборн последний раз в году прозвонила в звонок, подошла со своей мухобойкой к Зиглинде и звонко шлепнула ее по щеке. Потом мисс Уинтерборн еще раз прозвонила в звонок, и Зиглинда, как ни сдерживала себя, разразилась слезами. Зигмунду тогда пришлось нести ее домой на спине.

Теперь был август, фигура мисс Уинтерборн замаячила на горизонте, и Зиглинда не могла понять, что для нее может быть более серьезного.

— Война… — начал Дитер.

— В Европе, — подхватила Валенсия.

— Германия кашу заварила.

— Что это значит? — спросил Зигмунд, мгновенно проникшись всей серьезностью этой новости.

— Это значит, что мир изменился на наших глазах. Один–единственный длинный день — и все. Значит, нам тоже придется меняться.

— А мы–то здесь при чем? — спросила Зиглинда.

— Германия теперь враг, — ответил отец.

Зиглинда не услышала, что он сказал, потому что думала о том, сколько лобстеров будет у нее в ловушках: в это время должно быть штук по шесть, не меньше. Она уже прикинула, сколько может выручить за них в цехе, где потрошат рыбу, и сколько центов она оставит себе. Она копила на фетровую шляпу с белоснежным орлиным пером, которая лежала в лавке Маргариты; откладывать деньги ей нужно было бы, наверное, целый год, но она твердо решила стать ее владелицей. Раз в месяц она заходила к Маргарите, надевала шляпу, вертелась перед зеркалом и важно говорила, что как–нибудь обязательно зайдет и купит эту «шапо», — она даже называла ее по–французски.

— И почему это ты думаешь, что эта заваруха в Европе коснется и нас? — спросила она отца.

— Зиглинда, девочка, — сказала Валенсия, — мы обо всем мире говорим. Мир в опасности.

— Мне все равно.

— Ты замолчишь или нет? — оборвал ее Зигмунд. — Пока по башке не получишь, ни о чем серьезном думать не можешь.

Она все время задирала Зигмунда, но он поставил ее на место, и ей стало очень плохо, гораздо хуже, чем даже когда ей доставалось от мисс Уинтерборн. В свои одиннадцать лет она изо всех сил любила брата, точно так же как другие девочки любили лошадей или отцов.

— Нам нужно кое–что поменять, — продолжил Дитер. — И в первую очередь — имена, а то к нам будут плохо относиться.

Зиглинда никак не могла взять в толк, почему из–за того, что какие–то там немцы хотели драться с какими–то там бельгийцами на горчичном поле, ей теперь придется менять имя. Ее немецкое имя значило для нее все — такое было только у нее, и ни у кого больше, ей нравилось произносить его отрывисто, точно отдавать команду. У нее чуть было не вырвалось: «Ну а где эта Германия?» Только она и сама знала где: гораздо дальше, чем родина ее матери — Мексика.

— Как же мы их поменяем? — спросил Зигмунд.

— Мы больше не Штумпфы. С сегодняшнего дня мы берем фамилию Стемп.

— Стемп? — воскликнула Зиглинда. — Да это почти как штемпель на марке!

Валенсия взяла ее за руку и начала говорить, что все девочки мечтают о том, как вырастут и сменят фамилию. «Только ты сделаешь это раньше остальных», — уговаривала она.

Но Зиглинда вовсе не мечтала об этом и сердито сказала:

— Это значит ставить штемпель на мозг? Вот возьму его и буду ставить, ставить и ставить тебе на голову, пока не умрешь.

— Перестань, пожалуйста. — Зигмунд осторожно погладил ее по руке.

— И потом, Зигмунд… Теперь мы все будем называть тебя Эдмунд.

— Вот и хорошо, — откликнулся он.

Ему исполнилось семнадцать лет, у него над губой уже пробивались усы, на ногах тоже появился пушок, а от подмышек остро пахло мускусом.

— Эдмунд? — воскликнула Зиглинда. — Вот это да — Эдмунд! Посмотрите–ка! Ха–ха–ха!

Все посмотрели на нее, и она вдруг увидела себя в каждом из членов своей семьи. До нее дошло, что Штумпфы из «Гнездовья кондора» не были ни мексиканцами, ни немцами. Они были калифорнийцами, и история этого уголка земли стала и их историей тоже.

Дитер обратился к ней и сказал:

— А твое имя теперь будет Линда.

Она перестала болтать ногами и ответила:

— Линда? Какая еще Линда?

Мать ответила:

— Вот такая.

— Но это же глупо! Я Зиглинда! Ничего себе — просто так взять и поменять мне имя!

Она помолчала немного и спросила:

— Разве так можно?

Линда сидела не шевелясь. Все смотрели прямо на нее, и она почувствовала, как под ней что–то шевелится — скамейка, что ли? Постепенно она начинала понимать, что этот поздний летний вечер, когда над обрывом летают бабочки, а в океанской воде качается ее буек, когда меняется ее имя, меняет что–то в ее жизни. Солнце било через щель чуть приоткрытой двери. Под этим ярким светом там, за дверью, ее ждало что–то новое. И вдруг, не сообразив даже, что она делает, бывшая Зиглинда Штумпф, а теперь Линда Стемп, девочка одиннадцати лет от роду, которая чудом пережила и скарлатину, и удар копытом, который она получила от испугавшейся лошади, и укол молодого ската, встала из–за стола, кинулась во двор, где чистили перышки курицы–бентамки и почесывался лошак, и понеслась вдоль старого русла к берегу, восклицая про себя: «Линда Стемп! Линда Стемп! Что еще за Линда Стемп?»

2

Нe успели войска кайзера прокатиться лавиной по холмам Бельгии под лавандово–синим небом лета четырнадцатого года, как Дитер Штумпф, который теперь говорил всем, что его зовут Дэвид Стемп, сложил в мешок холщовые штаны, свитер из плотной шерсти, шапку–ушанку, винтовку и пару плоскогубцев. «Ухожу на войну», — сказал он. Казалось, что пожилому фермеру, всю жизнь растившему лук, такое не по плечу: борода совсем поседела, лицо избороздили морщины, костяшки пальцев распухли, как суставы на ногах барана. Он был готов идти, но тяжелый рюкзак гнул его спину, а винтовка в руке казалась неправдоподобно большой. «Думаешь, и тебе тоже надо?» — спросила Линда. Отец только помахал рукой на прощание и пошел по гребню холма, со своей тяжелой ношей на плечах, высвистывая мотив песни «Она родилась в океане, погибла в пучине морской…». Шарлотта Мосс, которую Линда без всяких размышлений считала своей лучшей подругой, пришла, чтобы своими глазами увидеть проводы, и, как всегда, торопливо описывала это событие в своем маленьком блокноте. «По–твоему, куда он отправился?» — спросила Шарлотта, дочь охотника за тюленями, голову которой венчала шапка пушистых волос. Когда через час Дитер вернулся, потому что забыл свою счастливую киянку, она задала этот же вопрос ему. Он ответил: «На фронт, к мальчикам. Я вернусь, не волнуйся». Он попрощался, повесил киянку на пояс, опять ушел, и больше никто его не видел.

За четыре года пришло четыре письма, каждое к Рождеству и каждое из какого–нибудь прифронтового города: Реймса, Суассона, Вими, Ипра. Все долгие зимние месяцы Линда наблюдала, как Валенсия читает и перечитывает каждую строчку, то вынимая письмо из кармана, то возвращая его обратно, пока к весне, к Пасхе, листки не разваливались надвое. Линде было невдомек, как это можно так сильно тосковать по человеку, и она смутно надеялась, что в ее собственной жизни этого никогда не будет. Линда клялась себе, что никогда ни по кому не станет тосковать сильнее, чем он по ней. Она внимательно всматривалась в мать и думала, когда же Валенсия стала такой, какой была теперь: склонялась над тазом со стиркой; стоя на коленях, терла тряпкой деревянные полы, заставляла Линду заниматься делом. «Ну, за работу», — говорила она, когда отсылала Эдмунда на поля, а Линду — в океан. Зимой улов Линды — бурые чешуеголовые маслюки и длинноносые молодые акулы — приносил больше дохода, чем сладкий лук, который выращивал Эдмунд. Свой мешок весом в сто фунтов он всегда запихивал под кровать, и утром, в потемках, когда Валенсия кричала им: «Пора вставать!» — они сонно поднимались со своих кроватей и видели красные от слез глаза друг друга.

Когда отец уехал, Линда предложила вернуться к старым именам.

— Считай, что Зиглинда Штумпф умерла. Почему ты никак не привыкнешь называться Линдой Стемп? — отвечал ей серьезный Эдмунд, гордо вздергивая подбородок.

Иногда Линде казалось, что они совсем не родня. Время шло, и по вечерам, при свете керосиновой лампы, она раздумывала об этом все больше и больше. Она натягивала одеяло по самые уши, старалась заснуть, пока Эдмунд читает. Он решил выучить немецкий язык, пока Дитер воюет, и для этого засел за три книги, которые отец когда–то привез в одном ящике с печкой. Это были три тома Гиббона, почти три тысячи страниц, написанные на языке, который для Линды был такой же тарабарщиной, как, скажем, китайский. О чем он думал, когда до полуночи пыхтел над чтением со словарем и карандашом в руке и расходовал уйму керосина? Как–то она спросила: «И чему ты только учишься у этих римлян?» На это он только хмыкнул. Однажды Линда стащила одну книгу и на форзаце написала свое имя и грозное предупреждение потенциальному похитителю. Книгу она спрятала под простыню и всю ночь проворочалась на неудобной, твердой картонной обложке. К утру глаза у Эдмунда были еще краснее, чем всегда, будто он всю ночь безутешно рыдал о потере любимого тома, и, когда утром она застилала свою постель, он осторожно вынул книгу из–под простыни, отвернулся и поджал губы, как будто делал непосильно трудное дело.

Часто Линде не спалось по ночам, в притихшем доме далеко за полночь горела лампа, и Эдмунд шелестел страницами. Она прислушивалась к шуму волн, бившихся о берег, считала, сколько секунд проходило между ударами, всегда удивлялась, когда одна волна оказывалась сильнее других. Она лежала без сна, переплетя пальцы под затылком, слушала ропот океана, покашливание брата или его короткое, удивленное «хм», и, даже когда он наконец гасил свет, Линда не смыкала глаз, прислушивалась к каждому звуку на ферме и к посапыванию Дитера во сне. При полной луне она различала лицо на подушке напротив, видела, как он сосет во сне губу, как подносит к глазам сжатые в кулак пальцы. За последние месяцы он раздался, как–то незаметно окреп: как бы сами собой под кожей коротких рук налились мускулы, а на горле выскочило крошечное, острое, как лезвие топора, адамово яблоко. В темноте часы шли медленнее, и у Линды было время думать о другом мире, где с полей не несет луком, где не нужно ходить в школу и где они с Эдмундом смогут жить вместе. Она воображала себе дом, который стоит на холме, смотрит окнами на долину, и это неясное, но дивное видение оставалось с Линдой всю ночь. С вечера она могла замертво валиться в постель, но каждое утро вставала перед рассветом, натягивала кофту с ржавыми пуговицами, которую связала для нее эльзаска, соседка Маргариты, влезала в резиновые сапоги. Эдмунд поворачивался к ней спиной и, неловко стоя на одной ноге, натягивал брюки. Она не могла не смотреть на брата и замечала, как ноги его покрываются тонким пушком, мягким, как шерсть на брюхе у собак. Линде приходило в голову, что брат идет дальше по жизни без нее и физически становится новым, незнакомым. Ей хотелось прошептать так, чтобы Эдмунд услышал ее со своей постели: «Эдмунд, что с тобой творится?» Ей хотелось расспросить и Валенсию: что сталось с той девушкой, рассказ о которой слышала Линда? С той, что не испугалась прыгнуть с «Санта–Сусанны» прямо в океан? Почему она так переменилась, когда взяла фамилию Штумпф? А потом переменилась еще раз, став миссис Стемп? Линда не могла взять в толк, как всего один неверный шаг может определить всю дальнейшую жизнь; вопреки очевидности, она отказывалась верить, что жизнь, ее собственная жизнь настолько хрупка и непрочна. Если бы рядом был Дитер, она пристала бы с расспросами и к нему: «А ты помнишь свою молодость в Черном лесу? Ну расскажи мне про Шварцвальд, пожалуйста!»

Только она думала, что Дитер помнит одно — как стучать киянкой по жестянке да загибать край кружки. Можно сказать, впервые в жизни Линда поняла все совершенно неправильно: она думала, что любой человек может легко распрощаться со своим прошлым, стоит лишь попробовать стать кем–то новым. А ведь прошлое походило скорее на тину, лежащую на дне болота, когда слой накапливается за слоем, образуя черную жижу, и становится наконец таким глубоким, что может и засосать. Поэтому каждое утро после бессонной ночи Линда шла по старому руслу к берегу и забрасывала удочку. К восходу солнца ей на крючок попадалась краснохвостая эмбиотока или томкод с тремя плавниками, потом она боролась с молодой барракудой, соблазненной приманкой, и все забрасывала и забрасывала свою удочку, пока корзина не наполнялась доверху, киша живой рыбой.

3

К шестнадцати годам Линда лучше всех в Приморском Баден–Бадене научилась ловить лобстеров; поначалу ей это льстило, а потом она сильно об этом же пожалела. Не потому, что у нее было больше десяти буйков, — забрасывала она только один, желтый с красной полоской. И не потому, что на веревку она нанизывала с дюжину ловушек; нет, она опускала на дно от силы штук восемь корзин, прикрепляя их на удочку и погружая на илистое дно, как маленькие гробики. «Восемь, всего–то! — презрительно фыркнул как–то один рыбак. — У меня на буйке пятьдесят штук!» По правде говоря, Линда считалась лучшей охотницей за лобстерами в округе; у нее была особенная ловушка, о которой она никогда никому не говорила, и вовсе не из–за того, что это был какой–то там секрет, а просто некому было — разве что Эдмунду, да и то он сказал, что ему это не особо интересно. А если бы он спросил, то узнал бы, что ее ловушки длиннее, чем у всех, сделаны из тонких дубовых дощечек с такими широкими щелями между ними, что казалось, в подобную ловушку никого и поймать–то невозможно. Если такую ловушку темной ночью поднять на вытянутой руке, то, пожалуй, ничего и не увидишь. Вся штука была в том, как она устроена. Внутри ловушку разделяла пополам сетка, которую Линда вязала в бессонные ночи. Она была тоненькая, почти незаметная, и Эдмунд не раз запутывался в этой сетке, наваленной кучей между кроватями. Лобстер заплывал в ловушку и попадал в одну из половин — прихожую, как называла ее Линда. Потом он попадал во вторую половину, или кухню, где его ждала приманка. Приманка тоже была с секретом; неподалеку от «Гнездовья кондора» были настоящие заросли бурых водорослей, и внизу, у самых их корней, водились лангусты и крабы. За много лет Линда чего только не перепробовала — сельдь, сардину, макрель, голову и хребет золотистого окуня и даже слизняков. Но оказалось, что любимая еда лобстеров — это крабы. Поэтому каждый день Линда ловила штук восемь крабов и, разбивая их панцири, похожие на блюдца, готовила лобстерам угощение. Не было и дня — разве что зимой, в самые страшные штормы, — чтобы Линда не плавала среди зарослей бурых водорослей и не ловила крабов, раскладывая их затем по кухням.

Как–то весной тысяча девятьсот восемнадцатого года ей попался неслыханно большой лобстер: весы в разделочном цехе показали почти тридцать фунтов, а в длину он был фута три. Мистер Фляйшер тут же назвал его Лотти и нашел для Линды покупателя где–то в Пасадене — тот как раз готовил банкет в честь губернатора. К Линде пришла Шарлотта Мосс и начала расспрашивать о лобстере. Линда не скрыла от Шарлотты ничего, даже поделилась с ней секретом устройства ловушек и рассказала, для чего ей нужны крабы. Шарлотта была хрупкого сложения, ходила всегда очень осторожно, как будто давным–давно ей на ногу что–то упало и она навсегда охромела. Как ни старалась она укротить свою непослушную кудрявую шевелюру — то повязывала ее синей шелковой лентой, то горстями лила на голову средство для волос «Принцесса Сирокко», — для нее не нашлось ничего лучше, чем ножницы и бейсбольная кепка. Шарлотта смело расхаживала в брюках и в подходящем к ним жакете с эполетами и в ответ на все замечания отвечала своим любимым: «Да, вот так вот». Это и нравилось Линде в Шарлотте — не столько сама одежда, которая очень смахивала на военную форму, сколько взгляд на саму себя, готовность переделать себя в личность, которой ей хотелось стать.

Благодаря лобстеру Лотти открылось самое заветное желание Шарлотты — работать в газете; закусив губу, Шарлотта сидела во дворе, слушала рассказы Линды о сетях и крабах и прямо из «Гнездовья кондора» отнесла в редакцию баден–баденского еженедельника «Пчела» свою первую большую статью — в целую тысячу слов. Не прошло и пяти дней с самой удачной ловли в жизни Линды, как статья о том, что Линда — лучшая в целой округе, украсила первую полосу этой газеты. К сведению рыбаков, в статье подробно рассказывалось о секрете ее ловушек и больших крабах. Через год Линда, которая считала заросли бурых водорослей у «Гнездовья кондора» чем–то вроде своей собственности, обнаружила вокруг своего буйка двадцать три чужих, окрашенные в самые разные цвета. И даже раньше чем через год после обеда ей уже больше не попадались большие крабы; те, которые шли к ней в ловушку, были мельче — сначала это было почти незаметно, разве что панцирь у них был поуже. Потом то же началось с лобстерами — они неизменно ждали ее в кухне, вот только хвосты у них были не такие толстые, а усы — не такие длинные. Когда Линда приносила свой улов Маргарите, та взвешивала их с брезгливым выражением на полном лице и выдавала ей горсть монет, которая уменьшалась с каждым разом, а Линда отдавала все деньги Валенсии, оставляя себе по одному центу с каждого доллара, как и было уговорено между ними.

Денег она приносила все меньше, и к марту тысяча девятьсот девятнадцатого года, накануне дня рождения Зигмунда, Линда поняла, что никак не сможет купить брату подарок, о котором он просто мечтал: огромный атлас Калифорнии с вклеенными в него складными картами, красной шелковой закладкой и сафьяновой обложкой, украшенной золотыми буквами. Много месяцев она глядела на это роскошное издание, стоявшее на полке в магазине Маргариты, и когда наконец попросила разрешения посмотреть его, то удивлению Маргариты не было предела.

— Он, между прочим, двенадцать долларов стоит, — сказала она, удивленно приподняв брови, и продолжила: — Линда, мы ведь с тобой прекрасно знаем: раньше ты мне больше лобстеров приносила.

Линда заикнулась было, что атлас можно оставить за ней, пока она не выплатит всю его стоимость, но Маргарита не отступила от своего железного правила — никогда и ничего не продавать Стемпам в кредит.

— Люди они хорошие, — охотно поясняла она всем желающим, — только живут очень уж бедно, так что в долг отпускать им, пожалуй, и побоишься. Случись пожар или наводнение — и пожалуйста, они останутся ни с чем!

Тогда Линда решила, что сделает для Эдмунда пикник, пусть даже и совсем не роскошный: кроме нее самой, будут Эдмунд, Валенсия и Шарлотта Мосс, которая теперь вела в «Пчеле» еженедельную колонку под названием «Шепот моря».

В «Калифорнийском альманахе Роба Вагнера» Линда вычитала, что вечером, в день рождения Эдмунда, прилив будет низкий, а значит, места на берегу хватит. Целый день Линда провела на месте, которое все время занимала Валенсия, — стоя у плиты, мешала ложкой в кастрюле с курицей, приготовленной по–провански, жарила устриц, добавляла корни козельца в пончики. На песке она разостлала старое одеяло, сделала над ним навес, закрепив простыню на четырех удилищах. Сверху белый пузырь ткани был похож на парус шхуны, потерпевшей крушение и выброшенной на берег.

После обеда она сновала вверх и вниз по утесу, спустила на берег сэндвичи, кувшин с лимонадом, набрала сухих веток, чтобы развести костер. Будь на утесе лестница, все было бы гораздо легче, и ей снова пришло в голову, что надо бы купить досок, несколько ящиков гвоздей и сделать лестницу ступеней на сто; как–то раз, поздно ночью, Линда заговорила об этом с Эдмундом, но он лишь отвернулся и буркнул, чтобы она засыпала.

Ей хотелось отметить совершеннолетие Эдмунда каким–нибудь ритуалом. Сначала она хотела поставить на берегу майское дерево, но не сумела придумать, как принести на берег длинный и увесистый столб, нужный для этого. Потом ей пришло в голову, что неплохо было бы принести жертву, бросив ее в костер, — что–нибудь страшное, леопардовую акулу например, — но она пока еще не выловила ни одной леопардовой акулы. Или раздать всем песенники и попеть вокруг костра, только вот что? «Она родилась в океане, погибла в пучине морской…»? «Французский фермер»? «Вечернее свидание»? Они совсем не подходили для такого праздника, но, копая яму для костра, Линда негромко затянула:

Она родилась в океане,

Погибла в пучине морской…

С каждым движением лопаты Линда все больше опасалась, что брату не понравится ее затея. Может быть, Эдмунд спустится на берег, они растерянно посмотрят друг на друга, не понимая, что говорить и что делать. Может быть, он скажет: «Занят я, мне некогда». Вспомнилось, как он не раз бросал: «Линда, оставь меня в покое». Он, наверное, полезет обратно вверх по утесу, а Шарлотта, уж точно, прошепчет про себя: «Эта Линда… Живет в каком–то своем мире, чудачка». Один раз Линда слышала, как это произнесла Маргарита; она как раз крутилась в углу перед зеркалом, примеряя ту самую фетровую шляпку с орлиным пером. Через несколько лет шляпку стали называть «Линдино сомбреро», а сама Линда твердо знала, что в один прекрасный день она ее купит, хоть ей никто и не верил. «Иногда я думаю: что это наша Линда все никак не опустится на землю? — как–то сказал Валенсии Эдмунд. — В кого она, что все к звездам тянется?» — а Шарлотта Мосс написала в одной своей легкомысленной колонке: «Угадайте, что за девушка–рыбачка из Баден–Бадена мечтает, как когда–нибудь опередит нас всех?» «Что с ними со всеми не так?» — недоумевала Линда, погружая лопату в песок и перебрасывая его через плечо. Мало–помалу яма становилась все глубже, Линда докопалась уже до самой воды и только тут обернулась и увидела, что коробка сэндвичей с устрицами и курицей по–провански засыпана горой песка, который она так усердно выбрасывала из ямы.

Все пропало. Линда посмотрела на небо, соображая, сколько времени. Было около пяти, через час на берегу должен был появиться Эдмунд с гостями. Лезть вверх за платьем, в котором она плавала, было уже некогда. Она стянула через голову платье, скатала в комок шерстяные трусы и постояла немного на берегу, покрываясь мурашками, блестя белой кожей на закатном солнце. В последние месяцы она с досадой замечала, что начинает стесняться. Если бы Эдмунд сейчас застал ее раздетой, незащищенной, она сгорела бы со стыда. И вот, обвязавшись веревкой, на которой болталась ловушка для лобстеров, она кинулась в холодные мартовские воды.

Прибой хлестнул ее по голеням, бедрам, забрался между ног, и Линда поплыла в открытый океан, продираясь сквозь заросли бурых водорослей, раздвигая руками их длинные плети. Отсюда, издалека, ей хорошо было видно «Гнездовье кондора» на вершине утеса, жестяную крышу, как–то сердито сиявшую под лучами вечернего солнца. Она знала, что Эдмунд работает сейчас в поле и будет гонять своего осла до последнего, пока Валенсия не крикнет ему, что пора переодеваться к приходу гостей. Валенсия сидит в кухне, вышивает кофточки, которые продает потом Маргарите. Шарлотта, должно быть, спешит в «Гнездовье кондора» и вынимает из кармана свою записную книжку — тут же записывает, что пришло ей в голову. Отсюда, с воды, мир Линды выглядел совсем спокойно: три дома одиноко притулились на утесе, из трубы одного из них поднимается легкий дымок. Этот мир Линда любила больше всего, но понимала, что он ее не удержит: ей было шестнадцать лет, она всей душой верила, что сумеет прожить самостоятельно, и все не могла дождаться, когда же начнется эта замечательная жизнь.

От воды ее кожа посинела и стала совсем холодной. Линда поплыла к своему буйку, к которому привязывала ловушки для лобстеров и удочки. Она очень надеялась, что сейчас там полно трехлеток, громко шлепающих хвостами. Глубоко вдохнув, она взялась за веревку, на которой держались ловушки, и нырнула вниз, под воду Тихого океана. Настало безмолвие, густая черная ледяная вода облепила ее всю. Ловушки висели на скале, увитой огромной зеленой актинией, медленно колыхавшей своими ветвями. Самые разнообразные водоросли тихо покачивались, как будто приветливо кланялись. Чистый песок, усеянный ракушками самого разного размера и вида, мягко принял в себя ее ноги.

Линда проверила две ловушки и расстроилась — они оказались пустыми. В двух других тоже ничего не нашлось. Совсем разволновавшись, она проверила еще пару ловушек — напрасно. Всего за несколько лет океан обеднел так, что она ни за что не поверила бы, если бы не видела это сама, своими глазами; разве Линда не сказала как–то, что никому не под силу совладать с этой громадиной? В седьмой ловушке оказалось три лобстера, а в восьмой трепыхался еще один. Каждый весил фунтов по пять, а один так и вовсе был огромный — может, только чуточку меньше, чем Лотти. Линда еле запихнула его в мешок и, как раз когда загнула лобстеру хвост и затянула мешок, почувствовала, как у ее ног что–то шевелится.

Она чуть не вскрикнула.

Может, это была какая–то придонная рыба, подкаменщик или еще какая–нибудь мелочь, которую она даже не вытаскивала. Как–то раз у своих ловушек она застала осьминога, но тот, лишь завидев ее, развернулся и кинулся прочь, мелькнув в воде пурпурным лоскутом. Линда сказала себе, что, наверное, это опять он, осьминог с головой–грушей, срывает своими коричнево–зелеными щупальцами моллюсков, которые лепятся на подводных камнях. В океане это были самые большие трусы — они удирали, стоило только показаться кому–нибудь больше, чем они сами, и Линда взяла в руку мешок и стала всплывать на поверхность.

Сверху лился свет, от него вода казалась зеленой, и Линда уже видела над собой дно буйка. Совсем скоро она должна была увидеть солнечный свет, вынырнуть из воды, вдохнуть свежего воздуха, убрать с глаз запутанные волосы и поплыть к берегу — там она оденется и покажет Эдмунду огромного лобстера, — и тут, еще в глубине, с десятью футами холодной мартовской воды над собой, Линда заметила резкий силуэт синей акулы.

В длину она была футов пять, не очень большая, с боков, как два полумесяца, торчали грудные плавники. Брюхо у нее было белое, спина темно–синяя, глубоко посаженные черные глаза пристально смотрели на Линду. Сначала ей показалось, что это не акула — синие акулы никогда не подходили так близко к берегу, и Линда подумала, что это, наверное, рыба–меч, только без меча, который она где–то потеряла, а может, барракуда — такая она была длинная и узкая, — но тут она увидела раскрытую пасть, а в ней несколько рядов сточенных, но все равно страшных зубов.

Линда замерла, не выпуская из руки мешок. Непонятно было, что высматривает акула — ее или лобстеров. Непонятно, чего можно было ждать от этого темно–синего бесшумного создания, и если бы Линде не было страшно, она заметила бы совершенную, опасную красоту акулы; она почувствовала бы, как в ее голове молнией промелькнул охотничий азарт. Линда понимала, что попробует скрыться от акулы, только еще не могла сообразить, как это сделать: сдвинуться с места было никак нельзя. Вместе с акулой они тихо плавали в океане, как будто кто–то подвесил их за нити; акула шевелила плавниками, у Линды от нехватки воздуха болели легкие. Она подумала, что гости, должно быть, пришли на берег и сейчас ищут ее. Уже казалось, что акула вот–вот кинется к ней, задрав морду и распахнув пасть, вонзится острыми лезвиями зубов ей в ногу, отхватит кусок мяса. Она вскрикнет, но этот крик под водой никто не услышит, даже они с акулой, и красное облако ее крови тихо засочится в океан, пачкая его воды. А Эдмунд, когда спустится на берег и не найдет ее там, как обычно, пожмет плечами и скажет: «Ну и куда она опять делась?» Шарлотта, наверное, опишет ее смерть так: молодая девушка бесследно исчезла, словно вырванная из жизни суровой, безжалостной рукой. Линда очень надеялась, что Шарлотта увидит на берегу ее одежду и сопоставит факты; на ум пришло даже последнее предложение возможной статьи: «Так что же — Линда Стемп утонула или съедена заживо?»

Акульи глаза, размером с небольших морских ежей, блестели тусклым желатиновым блеском. Зрачков в них не было видно — только два темных, маслянистых диска шарили по тихим водам океана в поисках Линды. Девушка задыхалась в обжигающе–холодной зимней воде, совсем рядом на синей морде зияла доисторически страшная пасть, и Линде вдруг вспомнилась вся ее жизнь в «Гнездовье кондора», окруженном зарослями солнечника, всего сплошь в желтых цветах; вспомнился Дитер, который пока еще не вернулся из Европы, хотя газета, которую Маргарита вывешивала на доске объявлений, утверждала, что мир давно наступил и Вильсон лично отправился туда, чтобы навести порядок; в голову пришел недавний разговор с Валенсией, которая начала раскрывать ей самые сокровенные тайны женской жизни; она подумала об Эдмунде, о ее Зигмунде, который недавно заявил Валенсии, что больше не хочет спать в одном доме с сестрой. Вспоминались все, но больше других — брат; его лицо прямо стояло у нее перед глазами, и ей вдруг захотелось сделать, может быть, последний в жизни выбор, остаться верной одному–единственному воспоминанию, пока не стало слишком поздно. Линда выбрала Эдмунда, сказав себе мысленно: «Если уж думать о ком–то одном, пусть это будешь ты». Не забывала она и об акуле, о том, что собирается делать это создание, этот хищник, может быть самец. И только она совсем упала духом и приготовилась сдаться на милость победителя, как акула дернула хвостом, развернулась и уплыла от нее в темный мрак вод охотиться дальше.

Линда стремительно поднялась на поверхность и, вся в слезах, принялась ловить ртом воздух. Она двинулась к берегу; прямо перед ней белел парус простыни, виднелась выкопанная для костра яма, а сверху, на скале, — «Гнездовье кондора». Ей показалось, что в саду кто–то ходит, но отсюда, издалека, никого невозможно было узнать. Было видно только, что человек одет в белую рубашку; может, это был Эдмунд? Поверит ли он, когда она расскажет ему о синей акуле? Ей самой было трудно поверить, что это на самом деле было — что на нее только сейчас не мигая смотрели два круглых глаза, злее которых она еще не видела! Линда плыла и с каждым гребком чувствовала тяжесть мешка, груженного лобстерами и водой. Она еще успеет обсохнуть, застегнуть все пуговицы на платье и сбегать наверх, на кухню, за большой, глубокой кастрюлей. Она оттащит Эдмунда в сторонку, расскажет, как увидела акулью морду и спинной плавник, как перепугалась, как хотела, чтобы он узнал, что, глядя на блеск жутких зубов в темной воде, думала только о нем. В голове у нее был один Эдмунд, только Эдмунд, и больше никто, дорогой ее Эдмунд; все остальное куда–то отступило. Ей было все равно, что он на это скажет, смутится ли или даже назовет ее дурочкой, ведь то, что она собиралась сказать, было правдой, она, Линда, на самом деле видела совсем рядом с собой синюю акулу; пусть акула была совсем маленькая, но зубы у нее были такие, что по сравнению с ними капкан, который Линда ставила на пуму, казался жалкой мышеловкой. Она все–все ему расскажет, она возьмет Эдмунда за руку и признается, что было у нее в голове в самые отчаянные мгновения: она всегда помнила о нем, она была вся его, совсем вся, она горячо произнесет: «Эдмунд, ну скажи, пожалуйста, что и ты тоже мой!» Линда уже добралась до мелководья, вокруг нее плескались волны, она встала — вода была ей по пояс. Она пошла к берегу и, хотя не совсем еще отошла от страха, твердо знала, что все равно будет возвращаться в океанские воды, не важно, приплывет ли акула за ней или нет. Линде стало спокойно, даже весело, и только она поднялась из воды — совсем голая, лишь с мешком у пояса и плетями водорослей на плечах, — как увидела, что по берегу идет какой–то мужчина, за ним еще один, а сзади шагает Эдмунд.

— Линда! — услышала она отцовский голос. — Ты, что ли?

Над заостренной макушкой взметнулась его рука, и он кинулся прямо в воду, навстречу ей. Он стал худее, чем помнилось ей, на плечах и зеленой шерстяной куртке веером лежала белая борода.

Линда остановилась, присела, чтобы спрятаться под водой. Она осторожно помахала рукой в ответ. Неизвестно почему, но она думала, что больше никогда не увидит отца. По лицу Эдмунда — твердому, как будто постаревшему, как только он стал молодым человеком, — Линда поняла, что и он тоже думал, что больше не увидит Дитера. Он твердо верил, что ферма теперь его, и уже начал по–хозяйски уверенно устраиваться на этой продуваемой ветрами земле.

— Выходи, обними отца! — радостно кричал Дитер.

Но рядом с Дитером и Эдмундом стоял незнакомец — высокий молодой человек в белой рубашке, из–под расстегнутого воротника которой виднелись черные волосы на груди. Он пригнул голову, ежась от сырого ветра, черные волосы разметались вокруг лица. Вместе с Дитером он дошел до самой воды, и когда поднял глаза, то голая Линда, ноги которой щекотали усы лобстеров, увидела его лицо: глаза, черные, как угорь, приоткрытый рот, будто он хотел что–то сказать, будто узнал ее, сведенные волнением брови, о котором Линда всегда с удивлением думала и о причине которого сразу догадалась.

— Я хочу вас познакомить! — кричал ей Дитер.

За незнакомцем спешил Эдмунд; шапка у него съехала совсем на затылок, как будто он, глубоко задумавшись о чем–то, почесывал голову. Он смотрел исподлобья, лицо у него было совсем бледное, очки висели на самом кончике носа, и Линда в первый раз заметила, до чего он стал похож на Дитера. Она понимала: Эдмунд чувствует, что вокруг него что–то зашевелилось. Четыре года Линда с Эдмундом прожили в своем, наглухо закрытом от чужих мире. Через некоторое время на берегу появилась Валенсия, а потом и Шарлотта Мосс со своим вечным блокнотом.

— Линда, это Брудер, познакомься. Он сюда приехал вместе со мной и хочет остаться. Выходи, поздоровайся!

Но сейчас, при всех, Линда никак не могла выйти. Сначала она подумала, что годы войны теперь принадлежат памяти; вот только чьей? Потом она вспомнила о своих лобстерах и поняла, что одного, для Брудера, как раз и не хватит, но угощать его все равно будет нужно, и уже представила, как предложит этому молодому человеку самого большого и скажет что–нибудь глупое вроде: «А вам волосы в глаза не попадают?» — и потом, чтобы выйти из океана, ей нужно попросить отца, брата и гостя, который будет теперь спать на кровати напротив Эдмунда, чтобы они отвернулись и дали ей спокойно одеться. Когда Дитер с Эдмундом поняли наконец, что на ней ничего нет, то развернулись и начали быстро подниматься вверх, к «Гнездовью кондора», повторяя: «Мы вернемся, мы потом вернемся!» Но Брудер смотрел все так же настороженно; он поднял брови, сжал губы и все еще не шел за ними. Ветер хлопал полами его рубашки, он не сразу оставил Линду одну на пляже, уходя, бросил взгляд через плечо. Когда его не стало видно, синяя от холода Линда выбежала из воды, натянула на себя платье и стала сохнуть под нежаркими лучами заходящего солнца; океанская соль застыла на ней коркой и остро поблескивала в темноте, точно кристаллы.

4

Брудеру было лет девятнадцать, а может, двадцать — точный год его рождения никто не знал. Мать оставила его, еще младенца, у дверей Общества попечения о детях в ящике из–под апельсинов, устланном газетами. Имя ему дала директриса общества — миссис Труди Баннинг, пруссачка, вдова с длинным лошадиным лицом. Она вынула его из ящика, подняла к солнцу, поворачивала то так, то этак, удивляясь, до чего он крупный и необычно золотистый, цвета теплого дерева, и тут почтальон принес благоухающее духами письмо от ее брата, Лютера, утонченного поэта, которому всецело принадлежало сердце миссис Баннинг. Держа на руках младенца, она подумала о брате, тут ее осенило, как назвать ребенка, и от неожиданности у нее даже холодок прошел по спине.

Много лет о мальчике ходили сплетни, и миссис Баннинг посчитала нужным рассказать Брудеру о том, что ей было известно и что, по ее разумению, было правдой: «Твоя мать промышляла в гостинице. Сначала она служила горничной в «Раймонде», а когда тот сгорел, перешла в отель «Мэриленд», и там ее застали голой в беседке. А кто был твой отец, даже она сама, наверное, не знала точно. Она, твоя мать, была родом из Масатлана, приехала сюда тайком, мой мальчик, но и этого тебе хватит, чтобы понять, кто ты есть. Да, впрочем, и каким тебе суждено стать…» До самой войны Брудер так и жил в Пасадене, в Обществе попечения, и как только повзрослел и понял, что миссис Баннинг не хочет, чтобы он читал хоть что–нибудь, кроме надписей на ящике для апельсинов, то сразу записался в библиотеку, взял «Похищенного» Стивенсона и принялся читать о мальчиках, которым пришлось гораздо хуже, чем ему. Он созревал очень быстро, черный пушок рано появился на его теле, к двенадцати годам он вымахал под шесть футов, и жители Пасадены нередко видели, как он одиноко шагает в библиотеку, а потом обратно к себе в приют с кипой книг под мышкой. О нем шептались по всему городу: «Оборотень! Чертов сын! Надо же, притворяется, будто читать умеет!» — но Брудер прекрасно знал обо всех этих слухах и сплетнях. Он слышал, что его прозвали Эль Брунито, то есть Черныш, что поговаривают, будто стычка с разносчиком льда случилась совсем не просто так. Он знал, что молодые хрупкие дамы с Колорадо–стрит от испуга становятся белее, чем теннисный свитер, лишь только заметят за собой его длинную тень. Он был уроженцем Пасадены, но в городке жили люди — он знал, что сами себя они называют «стопроцентные», — которые заправляли всеми местными делами, а про него и ему подобных говорили, что они «неизвестно откуда взялись». Потом, в восемнадцатом году, Брудер пошел на войну в составе семнадцатой мотороты первого полка и вернулся с небольшим, с монетку, ожогом на брови. В Калифорнию он приехал с Дитером Стемпом, и по дороге они заключили между собой сделку. Пока добирались, Дитер без устали рассказывал о своей молодости, о своей семье, о своей ферме в «Гнездовье кондора», и поэтому Брудер, который с малых лет уяснил, что гораздо выгоднее слушать, чем говорить, знал все о дочери Дитера, Линде Стемп, когда весной девятнадцатого года оказался в Приморском Баден–Бадене.

«Балованная», — подумал он, когда она недовольно вскрикнула при словах отца, что он не стал менять имя, когда пошел на войну.

— Я вышел из «Гнездовья кондора» и подумал: никакой я не Дэвид. Ну не Дэвид я, и все тут. Я пробовал называться этим именем, только через неделю плюнул и перестал. Я Дитер!

— Так нечестно! — отозвалась Линда на такое вероломство.

Первое время в «Гнездовье кондора» Брудер не раз слышал эти слова.

Вскоре после приезда Брудера Линда за обеденным столом рассказала о встрече с голубой акулой, чуть–чуть преувеличив свою храбрость при виде зловещего блеска ее оскала. «Представляете, нос к носу — здесь акула, а здесь я!» — говорила она. Ужас застыл на лицах родителей, а Брудер если и не испугался, то, по крайней мере, слушал ее со спокойным уважением. Линда чувствовала: ему не дает покоя вопрос, что же она за девушка, а он мысленно говорил себе: «Берегись!» — потому что быстро понял, что она за девушка.

Рассказ об акуле испугал Эдмунда. Он заметил:

— Не надо тебе больше рыбачить одной. Для девушки это слишком опасно.

Линда подумал, что ослышалась, обернулась и переспросила:

— Как это — слишком опасно?

— Ты чуть не погибла.

— Но я ведь могу…

— Эдмунд прав, — поддержал его Дитер. — Не надо тебе, наверное, выходить одной в океан. Вот если только с Брудером…

С возрастом борода Дитера стала тонкой, как кружево, и охватила его лицо замысловатым узором. Военные годы еще больше углубили морщины у него на шее, так что над ними нависала кожа, и, жуя шарик креветки, он то и дело трогал ее пальцами.

— С кем? — переспросила Линда — Да он хоть плавать–то умеет?

— С Брудером? — отозвался Эдмунд.

— Конечно умеет, — ответил Дитер.

— Ну а рыбачить?

Отец заверил, что и это он тоже может.

— А зачем отправлять ее именно с ним? — спросил Эдмунд, но Дитер не ответил сыну.

— Так ты умеешь плавать и рыбачить? — обратилась Линда к молодому человеку.

— Нет, но ты меня научишь.

С этими словами он встал из–за стола, спустился по утесу, снял рубашку и закатал брюки до колен. Линда пошла за ним, остановилась на берегу и стала ждать, что он собирается делать. Она думала, что без нее он вряд ли осмелится войти в океанские воды и, наверное, будет учиться медленно, может быть несколько месяцев, и где–то в самой глубине души уже предвкушала длинную вереницу дней, когда он будет сидеть рядом с ней, осторожно грести и делать то, что она ему велит; когда лицо Брудера будет отражаться в неровном зеркале воды; когда он будет волноваться и осторожно делать свое дело совсем рядом с ней.

Но Брудер, не дожидаясь Линды, кинулся в волну. Она сразу же накрыла его с головой, над водой виднелась лишь его рука, которой он махнул, как ей показалось, зовя на помощь. Она даже не сразу поверила, что такое может быть: гость не пробыл у них в «Гнездовье кондора» и двух дней, как успел утонуть. Линда поспешила вслед за ним, стягивая на бегу платье, и в одном белье поплыла к тому месту, где над ним сомкнулись воды. Она начала шлепать руками по воде, сбивчиво дыша, чувствуя, как тяжелеет и мешает ей белье, как вдруг что–то теплое и твердое схватило ее за щиколотку, перебралось выше по ноге и сквозь воду завиднелась блестящая, похожая на морду выдры, голова Брудера. Он хватал ртом воздух, на его лице блестели от солнца капли воды.

— Ну что, ты даешь мне первый урок? — спросил наконец он и добавил: — Линда… Красивое имя.

На другое утро он вытащил ее из постели и попросил, чтобы она смотрела за ним с утеса. «Сегодня не спасай меня», — добавил он. На берегу он разделся догола и неровно, толчками, но уверенно двинулся к горизонту, в самую даль, далеко за буйки, к которым крепились ловушки для лобстеров; его бледная спина мелькала в воде, как голова дельфина. Он мощно, как пароход, вернулся на берег, Отряхнул воду с посиневшего от холода тела и натянул на себя одежду. «Вот теперь умею», — сказал он, взобравшись на утес, где его уже ждала не только Линда, но и Эдмунд, с купальным костюмом в руке. Он бросил его Брудеру со словами: «Мы здесь раздетыми не ходим». Брудер пошел в дом и вернулся в купальном костюме из камвольной шерсти, который туго обтягивал его торс и бедра, и это выглядело едва ли не неприличнее, чем когда он стоял перед Линдой в чем мать родила.

Плохо ли, хорошо ли, но плавать Брудер все же научился, а вот рыбачить пока что не умел. Через несколько дней они с Линдой спустились на берег, прихватив с собой пару бамбуковых удочек и разные рыболовные снасти. Волнения на океане не было, она насадила на крючок зеленовато–синюю рыбку атерину, привесила грузило и вошла в воду. Брудер смотрел на нее с берега. Линда, стоя в приливе, ловко, уверенно управлялась с удочкой, и Брудер вдруг понял, что все, что Дитер рассказывал о дочери, так и есть. И даже больше.

— Вот посмотри! — крикнула она и снова забросила удочку.

Она ощущала в нем безграничный запас терпения, но именно это почему–то делало ее нетерпеливой. Тут ее леска сильно дернулась, а удочка изогнулась, как ручка трости. Линда подняла ее, и леска натянулась так сильно, что казалось, будто она вот–вот лопнет. Она покрепче уперлась ногами в песок и согнула колени, чтобы ее не сбили хлесткие волны. Линда умело орудовала удочкой, двигала ее то вперед, то назад и минут через пять завела леску в последний раз и выудила барракуду с коричневой полосой по хребту. Рыба, длиной почти в три фута, билась в волнах прибоя, Линда подняла ее из воды и понесла к Брудеру; тот попятился. На берегу барракуда извернулась, попала мордой в песок, а у Линды в голове пронеслось, что она никогда не видела, чтобы молодой человек пугался так же, как сейчас Брудер.

— Барракуду сразу же надо прикончить, — сказала она, вытащила из мешка палку и звонко шлепнула ею по длинной, острой рыбьей голове; рыба дернулась и затихла. — А теперь ты! — сказала она.

Он, задумавшись, сидел на камне рядом с удочкой Линды, пока она насаживала на крючок свежую наживку. По дороге домой из Европы, когда Дитер рассказывал Брудеру о своих детях, он называл Эдмунда неприспособленным, тряпкой, а Линду сравнивал со скатом и говорил, что сердце у нее твердое как алмаз. Брудер никогда в жизни не видел ската и не совсем понимал, что имел в виду Дитер; он представлял себе некое темноволосое, грациозное, легкое как ветерок создание, которое тихо сидит себе, никому не мешает, пока его не раздразнят. Это он и вспоминал, когда она удивила его еще раз, сунув ему в руки удочку. Линда положила пальцы ему на запястья, показала, как удерживать обеими руками удилище и разматывать леску. Потом спросила, все ли ему ясно, и потащила его в воду, приговаривая: «Ну давай же, попробуй. Ничего же страшного не случится!»

Брудер вошел в воду фута на четыре, постоял несколько минут, ощущая, как волны накатывают на его тело, как он поднимается и опускается вместе с ними. Ему доводилось собирать люцерну, обрывать с деревьев грецкие орехи, чинить двигатели грузовиков, но вот держать в руке тонкое удилище было совсем непривычно, и он беспокоился, не забыла ли Линда рассказать ему все, что нужно знать об этом занятии. «Ноги поглубже в песок!» — крикнула она ему. Он так и сделал, а потом размахнулся удилищем и, резко выбросив вперед руки, закинул удочку в воду. И тут, на глазах Линды и Брудера, удилище вырвалось из его рук, полетело вперед, точно дротик, и упало в волны ярдах в пятидесяти от них. Брудер вышел на берег, скинул свой облегающий купальный костюм, вошел обратно в воду и поплыл за удочкой. Он нашел ее, вернулся, держа удочку высоко над водой, поднялся из воды, сунул удочку в сложенные ковшиком ладони Линды и сказал: «Ну, показывай еще раз».

Линда попросила его смотреть внимательнее. Она вошла в волны, зарылась ногами в песок, крикнула: «Вот как!» — и размахнулась. Но как только крючок оказался у нее за спиной, леска выгнулась тонкой, почти невидимой дугой, как будто зацепившись за что–то, и раздался тихий стон; она обернулась и увидела, что крючок вонзился в щеку Брудера. Непонятно было, кто из них испугался больше. Они стояли молча, уставившись друг на друга.

Время шло; и Брудер, и Линда ждали, что у него на щеке вспухнет синий шрам, но от крючка осталась всего лишь маленькая, чуть заметная полоска, и даже самый внимательный человек не мог бы догадаться, что Брудер пострадал от рыболовного крючка. Через месяц этот след и вовсе исчез, о происшествии знали только с их слов; оно было из тех, что со временем или обращаются в предание, или быстро и безвозвратно забываются.

Брудер довольно быстро привык — и не без удовольствия — слушать Линду, говорить, откуда он родом, как познакомился с ее отцом, а особенно отвечать на бесконечные расспросы, что он о ней думает. Прислушивался Брудер и к Эдмунду, который говорил ему. «Она не такая, как все девушки» — и советовал быть с сестрой поосторожнее. Дитер просил Брудера не очень–то сердиться на Эдмунда, говорил о своем сыне: «Он, знаешь, чудак». Мало–помалу Брудер понял, что единственный человек, который слушает так же внимательно, как и он сам, — это Валенсия, которая, когда говорили другие, делалась совершенно непроницаемой и не роняла ни слова.

Брудер никогда не был таким, как другие мальчишки из приюта, которые очень тосковали по семье и принимались хлюпать всякий раз, когда по воскресеньям в ореховой роще приюта расстилали свои одеяла люди, которые приезжали туда на пикник. Эти ребята хотели найти мать, чувствовали себя одиноко без отца, и в их глазах стоял такой жалкий страх, что Брудер еще ребенком дал себе слово не поддаваться ему. Когда в общей спальне дети тихо плакали, засыпая, он включал лампу и брался за книгу. В книгах, которые Брудер потихоньку таскал из шкафа миссис Баннинг, он неизменно находил успокоение, еще спокойнее ему становилось от собственных безмятежных размышлений, и много лет он носил в кармане бумажку, на которую выписал изречение с открытки, которыми миссис Баннинг торговала на благотворительных базарах: «Не та собака кусает, что лает, а та, что молчит да хвостом виляет». Брудер часто думал, что так же можно сказать и про лошадей; хотя по профессии он был автомехаником, но за всю свою короткую и полную событиями жизнь гораздо чаще заводил себе друзей среди лошадей, а не среди людей. В одной книжке, которую у него, сонного, вытащила из рук миссис Баннинг, он прочел слова: «Мои лошади понимают меня вполне прилично; я веду с ними беседы часа по четыре в день, не меньше».

Вот что было у Брудера в голове, когда к нему пришла Линда и рассказала, что конь Дитера застрял копытом под шпалой и порвал себе сухожилие. Дитеру ничего не оставалось, как застрелить Кермита, — нужно было успеть до того, как двухчасовой поезд пойдет на север, в Лос–Анджелес. Линда с Брудером кинулись через луковое поле, чтобы успеть это увидеть, но опоздали — длинная морда Кермита лежала на рельсе, а рядом с веком в белых пятнах виднелась дырка от верного кольта Дитера. Рядом стоял Эдмунд и громко рыдал.

— Папа, ты его убил?

— Мы с ним почти ровесники были.

— Где же ты найдешь другого?

— Другого коня? Нет уж, теперь я себе машину куплю. Спросите вон у механика в Пасадене, и он скажет — в городах на лошадях никто больше не ездит.

Дитер сказал еще, что присмотрел себе автомобиль с синим кожаным сиденьем и задней скамейкой; он мог увезти столько, что старичок Кермит не поднимал и в молодости.

— Мир праху его, — добавил Дитер.

— Но где ты возьмешь столько денег, папа? — фыркнул Эдмунд.

Дитер ответил, что им, детям, об этом не надо волноваться, и сказал:

— Давайте–ка уберем старичка с дороги.

Под ярким солнцем, от которого нестерпимо блестели рельсы, Дитер с Эдмундом заспорили, что им теперь делать с Кермитом. Дитеру казалось, что если оставить его на съедение койотам, то к утру от него точно ничего не останется. Но Эдмунд напомнил отцу, что недавно приняли закон, по которому запрещалось выбрасывать трупы лошадей: многие спешили обзавестись автомобилем и так избавлялись от своих верных помощников. Эдмунд предупредил еще, что штраф выпишут такой, который они и все вместе не выплатят, и сказал:

— Сжечь его надо.

Но Брудер вытащил из ботинка охотничий нож с рукояткой, обтянутой акульей кожей, и сказал, что разделается с Кермитом. Ему приходилось четвертовать лошадей, когда он работал на городской ферме, и он знал, что дело это нетрудное, хотя крови льется много. Брудер заметил, как Линда заволновалась при виде ножа, как в ее и так все время живых глазах загорелся настоящий огонь; он хлопнул ладонью по лезвию, и, услышав этот звук удара по стали, Линда невольно придвинулась к нему ближе. Она смотрела, как нож разрезает брюхо коня от колена до грудины, как наружу вываливается студенистая красная требуха. Кровь хлестала Брудеру на рубашку, а один сгусток долетел до ноги Линды; она с удивлением почувствовала, насколько он теплый.

— Сходи за тачкой, — бросил Брудер Эдмунду, залез руками в живот Кермита, вытащил похожие на длинных червяков кишки и печень цвета красного вина.

Потом он сделал еще один горизонтальный разрез и достал еще трепыхающееся, огромное сердце Кермита весом фунтов в десять.

— Эдмунд, тащи пилу для мяса, — распорядился он.

Брудер продолжал свое дело и складывал отрезанные части в тачку; над сухожилиями, жилами и кусками мяса вилась мелкая белая мошка. Линду поразил вид мощного коленного сустава, который соединял предплечье с плюсной; лезвие ножа с сухим звуком разрезало его.

— Крепкие; не режутся, сволочи, — сказал Брудер, высвобождая коленный сустав из связок.

Он поднял глаза и увидел, что Линда стоит тут же, а носок ее башмака чертит дугу в пыли.

— Помогай давай, — сказал он; и точно невидимая рука опустила ее на колени, и они с Брудером оказались совсем рядом, так что его волосы щекотали ей брови.

Линда провела рукой по ноге коня. Сначала ей показалось, что теперь Кермит как бы не совсем конь и что резать его будет не сложнее, чем кусок мяса. Но шкура Кермита щетинилась волосами и, пока Линда вела по ней рукой, меняла цвет с коричневого на яркорыжий. Ее рука чувствовала под шкурой еще живую плоть, мягкие мышцы, которые много лет возили Эдмунда по ферме и по Королевской дороге.

И вот теперь, стоя на коленях на неудобном рельсе, Линда помогала Брудеру вырезать коленный сустав из ноги Кермита. Пораженный Дитер и объятый ужасом Эдмунд смотрели на них, стоя в тени куста бузины. Вырезав наконец кость, Линда с Брудером кинули ногу вниз, смеясь, скатились с невысокой насыпи, на которой лежали рельсы, и угодили прямо в куст везикарии. Куст был усыпан плодами, похожими на гигантские горошины, и Линда чувствовала, как они лопаются у нее под ногами. Она села, осмотрела себя и Брудера и тут увидела, что они оба перемазаны кровью. Кровь запятнала все ее платье и напомнила о том, что Валенсия называла «дела», — Линда, как только могла, скрывала это от Эдмунда. Но здесь, в кусте, они с Брудером спокойно взглянули друг на друга, он взял ногу, размахнулся, бросил ее, и оба смотрели, как она поднимается в воздух и опускается, будто незнакомая доисторическая птица. Упав на землю, нога подняла небольшой клуб пыли; день был ясный, солнце — белое, тут же прилетели назойливые мухи, брови Брудера шевелились, он жадно смотрел на Линду. Он думал о том, как она красива, когда молчит, и ему казалось, что кровь, которая капает с ее рук, как–то удивительно ее оживляет, а Линда только сейчас поняла, что Брудер — первый знакомый ей человек родом не из «Гнездовья кондора» и не из Приморского Баден–Бадена. Она мечтала о том мире, который начинался за границей ее деревни, думала о том, что когда–нибудь сбежит и посмотрит на него, но сейчас, наоборот, маленький кусочек этого другого мира сам пришел к ней. Брудеру явно нравилось расчленять коня, но это не отпугнуло Линду, и только когда на солнце нашло облако и рельс перестал блестеть, она увидела, что Эдмунд стоит в стороне и нервно теребит ворот рубашки. Лицо у него было белое как полотно, и он тихо повторял:

— Они с ума сошли… Он ее с ума сводит…

Дитер легко хлопнул его своей кепкой и сказал:

— Оставь ты их в покое. Жить учатся, вот и все.

Лицо Эдмунда дрожало, когда он смотрел, как Брудер пошел к конюшне. Когда он скрылся из виду, Дитер добавил:

— Он больше тебя устал.

Не успел он договорить, как на насыпи показалась Шарлотта Мосс. Ее кудри были заправлены под берет, а по губам она постукивала карандашом.

— Что случилось? — спросила она. — Вы не подскажете, сколько лет было Кермиту? Я же все должна написать правильно!

Через неделю автор «Шепота моря» задал своим читателям загадку:

«Угадайте, какой фермер–немец, прирезав своего старого коня, теперь собирается продать немного своей земли и купить автомобиль? Он, кстати, хочет, чтобы сиденье в машине было непременно синее, кожаное».

Заканчивалась колонка вопросом:

«А какой девушке–рыбачке с недавних пор нравится вкус крови?»

Первый раз Линда возгордилась тем, что ее имя достойно упоминания в печати; и если бы раньше она кинулась к Эдмунду, сжимая в руке газету и радостно крича: «Это обо мне, это обо мне!» — то теперь она выбежала от Маргариты даже еще быстрее, но поспешила к Брудеру, который будет читать статью, сжимая газету в руках.

5

Как–то раз в конце апреля Линда отправилась с Брудером в деревню, к минеральному источнику. Она рассказала ему, что уже давно ученые определили химический состав «апельсиновой» воды, и он оказался почти таким же, как в источниках настоящего Баден–Бадена, неподалеку от Шварцвальда. Правда, по дороге из Франции домой Дитер успел рассказать Брудеру о Черном лесе, где стояли сосны, рос густой подлесок и черное дерево, а в сумерках зловеще ухали совы. «Люди ехали из Берлина, Парижа, Лондона, чтобы водой свои непонятные болячки вылечить. А я продавал им жестяные кружки. Печатал на ручке год, когда они приезжали, и продавал». Всякий раз, говоря это, Дитер как бы в доказательство брал в руку свою киянку. С восьмидесятых годов девятнадцатого века калифорнийские туристы с одной и той же целью ездили в Приморский Баден–Баден — сначала верхом, потом, совсем недолго, в дилижансе, потом на поезде и вот теперь на машинах. На крутом обрыве над источником построили гостиницу — пряничный домик с балконами и видом на океан, где комнаты стоили полтора доллара в сутки, а гостей встречал плакат «Прочти, подумай, выпей и живи!». До знакомства с Валенсией Дитер работал там. Он таскал запыленные чемоданы из кожи под крокодила, подавал фруктовый лед, который делали из сока местных лимонов, женщинам, сидевшим в ивовых креслах и нежившимся на солнце. «Но меня рассчитали, потому что я вечно вонял луком», — говорил он Линде много раз, столько же раз меняя рассказ по своему усмотрению, и в самом последнем, за обеденным столом накануне вечером, фигурировали слепая вдова, у которой был самый крупный в мире бриллиант, белобрысый холостяк со слугой–сиамцем, а еще белый терьер некой миссис Фёрнес из Пасадены, который охотно пил лимонад и как–то раз свалился замертво прямо к ногам своей хозяйки, вечно втиснутым в мужские полуботинки без застежек, да еще на полтора размера меньше.

На площадке у источника Линда попросила:

— Расскажи о войне.

— Нечего о ней рассказывать, — ответил Брудер.

— Ну хоть что–нибудь!

Он призадумался, решил не утомлять ее ничем сложным и начал:

— Служил у нас один парень… Просто горе, а не механик, вечно инструмент терял. Каждое утро он просыпался и начинал канючить, что вот сегодня–то ему точно конец. По ночам, когда палили из гаубиц, он читал стихи. Для него это было вроде молитвы, и вокруг него в темноте собирались ребята, слушали поэмы и куплеты. Когда его убили, капитан отдал мне его книжки, и там я прочитал один стих, который напоминает мне вас.

Линда склонилась к нему, и Брудер прочел нараспев строки:

Ее безмолвье, чудный блеск очей

Лишили слов мой жадный ум, где зрели

Опять вопросы к госпоже моей.[2]

Стихотворение показалось Линде милым, но она не понимала, что Брудер имел в виду; только через несколько лет — в книжном магазине Пасадены, где со склада доносился запах сосновых ящиков, а еще в испанской библиотеке — она узнала, что это за стихи. У Линды не было знакомых, которые помнили на память стихотворения, и от этого ее любопытство разгоралось все сильнее. Брудер был то словоохотлив, то груб, то читал поэтов и цитировал святых, то бесстыдно, пристально глазел на нее и бурчал, когда она подавала на стол выпечку и черный кофе. Когда он заговаривал об Обществе попечения, Линда представляла его, мальчика, в месте, похожем на миссию Сан–Луис–Рей, где с фасада крупными кусками осыпалась штукатурка, а на двор падала тень от двухэтажной колокольни; она воображала свет, льющийся из розетки окна над двустворчатой входной дверью миссии; косые лучи падают на лицо маленького Брудера, а он, руководимый монахинями в серых одеяниях, усердно учит урок. Однажды — Дитер уже был на войне — Линда с Эдмундом бегали на незасеянное поле по соседству с миссией, где давным–давно зрел виноград и овцы мирно общипывали листья с париковых деревьев; поблизости было кладбище, затененное хвойными деревьями, и Линда рвала там золотые маки и вплетала их себе в волосы. Брудер вырос в таком же месте?

— Нет, ничего похожего, — ответил он.

Он закурил, голубоватый дымок поднялся к лицу, и Брудер стал рассказывать, как вместе с ним в спальне жили чистые мексиканцы, мексиканцы наполовину, тугодумы, мелкие преступники, несколько негритят, два брата–китайца.

— Мы жили в большом доме «Каса Анхелика», сорок мальчишек и четыре воспитательницы, а одна была очень толстая и еле ходила. Дом стоял у самых ворот городской фермы и после занятий, на которых миссис Баннинг учила нас не читать и писать, а сортировать апельсины и выращивать овощи, она посылала нас в поле — таскать мешки вместе с рабочими. Ферма была большая, целых пятьсот семнадцать акров, удобряли ее из пасаденской канализации, и до самой ночи мы лазили на каштаны, объедались апельсинами, собирали посевную картошку и люцерну. Канава с коричневой жижей проходила через всю ферму, и пока мы не вышли из своего приюта, то и не догадывались, что от всех нас вечно несло дерьмом.

— Ты мне правду говоришь? — спросила Линда.

— А с чего бы мне врать?

Линда предложила купить кружку воды и подвела Брудера к стойке. Вода из источника пробила в глыбе два продолговатых углубления, и жители деревни пусть и не сразу, но заметили, что они немного похожи на легкие. Вдоль веранды только что построенной гостиницы «Твин Инн» был протянут плакат с жизнерадостным лозунгом: «ВОДА — ЭТО ЗДОРОВЬЕ. СОЛНЦЕ — ЭТО ЗДОРОВЬЕ. ЗДОРОВЫЕ ЛЕГКИЕ — ЭТО ЗДОРОВЬЕ». Объявление на двери лавки Маргариты гласило: «БОЛЬНЫЕ! ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ ПО ПОНЕДЕЛЬНИКАМ!» По толстым, шестидюймовым трубам вода текла в общественный бассейн, где в бочках, похожих на колокола, парились в горячей воды баварские вдовы, накинув полотенца на свои пышные телеса. Когда какой–нибудь стыдливый турист норовил войти в бассейн в купальном халате и шапочке, они протестующе вскидывали пухлые ручки и начинали галдеть по–немецки: «Nein, nein, nein!» Стенка из красного дерева отграничивала мужское отделение от дамского, и над бассейном висели нескончаемые крики и глубокие довольные вздохи.

Вокруг источника шла площадка с перилами: со временем жители деревни продлили ее в сторону утеса и лагуны. Рядом располагалась аркада, где можно было кидать кольца на бутылки с апельсиновой водой, и галерея для игры в шаффлборд, главным призом в которой был маленький осьминог, засунутый в бутылку с формальдегидом. Посреди возвышалась сырая от сочившейся из нее воды скала; ее прикрывал небольшой оранжевый навес, с укрепленным на самом верху калифорнийским флагом с изображением медведя гризли; за стойкой, украшенной в цветах национального флага, продавали воду по двадцать пять центов за кружку.

За ней стояла Шарлотта Мосс; она любила повторять, что работает здесь не из–за денег, а из–за новостей. Весь город уже знал, что мечта Шарлотты — стать штатным репортером «Пчелы». Колонка, которую она вела в газете, уже и так стала популярнее, чем прогнозы приливов и объявления о продаже недвижимости. Ее фирменным знаком стало то, что нигде и никогда она не называла ни единого имени, и после каждого нового выпуска люди жарко спорили, о ком написана статья. «Если что–нибудь и случается, то обязательно у источника», — любила повторять Шарлотта и, хотя, наверное, так оно и было, помалкивала о том, что деньги ей нужны были, чтобы покупать береты и куртки, свою репортерскую униформу, и еще — но это был ее самый главный секрет, — чтобы не голодать. Ее отец месяцами пропадал в плавании, клялся и божился, что в этот раз уж точно привезет уйму денег, но возвращался без цента в кармане; наоборот, он вечно был всем должен — и в пивной, и своим товарищам по покеру, и в публичных домах в каждом порту к северу. В самом раннем детстве Шарлотта сильно голодала и, став подростком, пообещала себе, что больше такого не допустит.

— Две кружки, пожалуйста, — сказал Брудер, сунул руку в карман, вынул доллар и небрежно швырнул его на прилавок.

Шарлотта не без хитрого умысла протянула кружку сначала Брудеру и сказала:

— Ах, ты привела своего нового друга!

— Его зовут Брудер.

— А я уже знаю, — ответила Шарлотта и перестала накачивать воду, чтобы как следует рассмотреть его.

Линда так и ждала, что она сейчас вынет из кармана свою записную книжку и начнет строчить.

— Добро пожаловать в Приморский Баден–Баден! — любезно произнесла Шарлотта. — Здесь у нас скала–пупок, лечебный минеральный источник, вонючая лагуна и самые красивые рыбачки в мире.

— Я дал вам доллар, — сказал Брудер. — Вы должны мне пятьдесят центов.

— Ваше здоровье, — ответила Шарлотта. — И ваша сдача.

— Что в этой воде такого особенного? — спросил он.

— Это смотря у кого спрашивать.

— Я же вас спрашиваю.

— Тогда я вам отвечу, — сказала Шарлотта. — В ней все то же самое, что и в самой обыкновенной минеральной воде. А вот если вы спросите Маргариту, майора Крамера или хозяина «Твин Инн», то узнаете, что она промывает легкие и чистит кровь. Как–то даже сифилитики приезжали лечиться «Апельсиновой», когда совсем уж отчаялись.

Брудер стоял совсем близко от Линды, соленый ветер океана теребил его волосы, и она только сейчас заметила, что уши у него розовые и маленькие, как два бутона. Ветер шевелил брюки Брудера, просторные штанины касались ее желтой юбки, и было похоже, что только сейчас оба — и Брудер, и Шарлотта — заметили, что сегодня, в субботу вечером, на Линде надето ее самое лучшее воскресное платье.

— Ну, за источник жизни, — сказал Брудер и прочел стихотворение:

Жизнь возвращала мертвому вода,

С живых грехи, чистейшая, смывала,

Избавив от смертельного вреда,

Болящему здоровье даровала,

И в старце юность вновь торжествовала.[3]

Услышав его, Шарлотта занервничала — она не могла поверить, что есть человек, который знает хоть что–нибудь, неизвестное ей, — вынула из–за уха карандаш и принялась тараторить:

— Ой, а что это за стихотворение? Откуда вы его знаете? Повторите, пожалуйста!

Но Брудер решительно увлек Линду в сторону от Шарлотты, к другому краю площадки. Они сели на лавочку — совсем близко друг к другу и все же не соприкасаясь.

— Ты поосторожнее с ней, — предупредил он.

Линда горячо возразила, что Шарлотта — ее лучшая подруга. Тогда она еще не подозревала, что как раз в эти дни, совсем уже скоро, судьба начнет больно хлестать ее.

Вечер выдался погожий, ветви ив над лагуной клонились под ветром. Кроме Шарлотты, на площадке никого не было, и Линда с Брудером, подавшись вперед со скамейки, смотрели на Агва–Апестосу и школу на другом берегу. Над водой пролетела пара желтогорлых певунов; Линда показала Брудеру двух малых крачек — небольших белых птичек с рыжими ногами и желтыми с черным на конце клювами.

Ветер играл воротничком рубашки Брудера, открывая тонкие волосы на его груди. Губы у него были полные, неяркие, цвета неспелого винограда. Когда его пальцы коснулись ее обнаженной руки, от неожиданности у нее перехватило дыхание, как будто он нашел такое место у нее на коже, которого еще не касалась чужая рука. Но, только лишь это случилось, он отдернул руку и негромко произнес:

— Извини.

Это произошло впервые, хотя извиняться у него уже были поводы: когда выплюнул консервированный язык и рявкнул: «Не кормите меня этим!»; когда однажды вечером он случайно застал ее за приготовлением ванной: лица их, освещенные оранжевым закатным светом, замерли в окне, и если бы он чуть помедлил, то увидел бы ее раздетой, еле прикрытой лишь одним полотенцем. Очень многое в Брудере Линде было совсем непонятно. На простой вопрос, сколько ему лет, он ответил загадкой: «Да почти столько же, сколько Эдмунду, — чуть больше или чуть меньше». Но если это было так, то почему у него на груди росли волосы, а у ее брата — нет? А борода — такая густая, что подчинялась только ножу, которым режут скотину? А запах, настоящий мужской запах, такой едкий и противный к концу дня? Лежа в постели, Линда удивлялась, может ли Эдмунд заснуть, слыша этот запах и видя так близко от себя большое тело Брудера, сморенного сном. Не один раз пробиралась она через двор, успокаивала козлят, вставала на ящик и смотрела через окно. Ей было видно, как большой Брудер лежит на бывшей ее постели, зарывшись лицом в подушку, набитую куриным пером. И как бы поздно ни было, Эдмунд сидел на постели, водрузив очки на нос, и, положив на колени том Гиббона, внимательно штудировал его. Один раз она расслышала, как Брудер спросил: «Что, все его читаешь?» Потом зевнул, натянул на себя одеяло и бросил: «Я Гиббона за неделю одолел». Три вечера подряд она подсматривала за Эдмундом и Брудером, и в груди ее росло желание, страсть, которая мешалась с тихим ночным ветром, задумчивой луной и сонным сопением ослика. На третий вечер Эдмунд поднял глаза от книги и заметил в окне Линду. Казалось, он хотел сказать: «Линда, вот бы ты вернулась!»

Но не только из–за этого Линда часто садилась на камень, подпирала кулаком подбородок и начинала раздумывать о Брудере: ей не давало покоя, откуда у него на виске шрам. «Это с войны, — коротко отвечал ей он. — С войны, Линда». Он не расставался с большим охотничьим ножом, а еще со штыком, который иногда вешал на пояс; где–то через месяц после того, как она начал учить его премудростям рыбалки, Линда своими глазами видела, как этим самым штыком он распарывал морского окуня размером с небольшую собаку. «Он у тебя тоже с войны?» — спросила она. Но если у него в запасе и была какая–нибудь история с фронта, вытащить ее из него никак не получалось. Но однажды, когда Эдмунд был в поле, Брудер рукой поманил Линду в дом и сказал, что хочет кое–что показать. Он вынул из рюкзака складной веер с синей шелковой кистью, потрепанную Библию и небольшую коралловую подвеску на кожаном шнурке. Он осторожно разложил их у себя на постели и легонько шлепнул Линду по руке, когда она потянулась за подвеской. «Это от матери», — сказал он, и Линда, вытаращив от удивления глаза, призналась, что думала, будто он вырос сиротой. Он сказал, что так и было, но эти вещи лежали рядом с ним в ящике из–под апельсинов, в котором его подбросили к дверям Общества попечения о детях. Линда снова потянулась к кораллу. Он был оранжево–розового цвета, как сердцевина розы; в этот раз Брудер позволил ей подержать подвеску, только взял с нее обещание никому не рассказывать о том, что она видела.

— Тут что–то написано, — сказала она, поднеся коралл к глазам. — Паис?

Брудер осторожно взял подвеску у Линды, сжал ее в ладони и сказал:

— Я знаю только ее имя.

Все, что осталось у него от матери, было это имя да несколько вещей. Он знал, что некоторые жалели его, особенно когда он был мальчишкой, но ему всегда было как–то радостно, что за ним не стояло прошлое и ничто не тянуло его назад, не дергало в разные стороны. Было время, он был мальчишкой, а теперь он стал мужчиной и держал свою жизнь в своих руках. Брудеру нравилось думать, что он ничего не боится, и это было почти правдой; пугало его только одно: как бы не потерять себя в другом человеке.

Далеко за окраиной деревни в вечернюю тень погружалась гора Паломар; только ее вершина одиноко возносилась над холмами. Линда рассказала Брудеру, как однажды они с Эдмундом устроили пикник на ее склоне, на старой тропе, проторенной еще индейцами, которые называли гору Паау. Они отыскали местечко среди высоких, по пояс, зарослей орляка и стеблей люпина и еле отбились от целой стаи мелких мокрецов, вылетевших вдруг из срубленного ствола шелковицы и облепивших их лица и руки. Линда упросила Эдмунда подняться выше, но скоро они почувствовали запах гари, взглянули вверх и увидели, как на узкой дорожке пляшут языки пламени. Огонь полыхал высоко, примерно в тысяче футов над ними, Линде и Эдмунду не грозила никакая опасность, но Брудеру она представила все так, будто бы пламя чуть ли не опалило им лица. В ярких красках Линда расписывала, как золотисто–оранжевые языки пламени набрасывались на сухие азалии и каштаны, как погибал в горячих огненных волнах заброшенный виноградник, как метались между полыхавшими дубами белки, как страшно трещало все кругом… И тут Брудер взял ее за руку и сказал: «Ведь это все не так было. Эдмунд мне рассказывал — вам ничего не грозило, вы были внизу, в долине».

«Чудачка, — подумал он, — да еще и врушка к тому же». Когда дрова только разгораются, от них начинает идти белый дымок; так и от нее шел какой–то предупреждающий сигнал. Но даже и теперь Брудер не мог отпустить ее руку. Дорога с фронта домой заняла несколько месяцев, Брудер тащил на себе рюкзак Дитера, набитый листами жести, а Дитер без умолку рассказывал о дочери, как будто она была не человеком, а принцессой из сказки. «Она родилась под самый Новый год, — говорил Дитер, — а глаза у нее были то черные, то синие». Когда до «Гнездовья кондора» осталось несколько дней пути, Дитер сказал: «Считай, что я тебя предупредил, мой молодой друг. Ее сердце принадлежит только ей». Брудер тогда ответил: «И мое тоже». Путь был долгий, и Дитер успел рассказать Брудеру об Эдмунде и даже признался, что Эдмунд вышел совсем не таким, каким он хотел бы его видеть. Брудер сильно промахнулся: однажды вечером, когда они с Эдмундом улеглись по кроватям, он сказал ему об этом, и Эдмунд ответил: «Ты еще пожалеешь, что приехал в «Гнездовье кондора»».

И вот теперь, сидя с Линдой на скамейке, Брудер сказал:

— Линда, ты ведь понимаешь, что Эдмунд и я — враги.

— О чем это ты?

— Мы деремся.

— Деретесь? Из–за чего?

— Из–за Линды. Ты что, не понимаешь разве?

У стойки с водой дела совсем не шли. Шарлотта перегнулась через нее, чтобы лучше слышать, и спросила на всякий случай:

— Еще воды налить?

Разговор между тем продолжался.

— Где же папа нашел тебя? — спросила Линда.

— А почему ты у него не спросишь?

— Спрашивала уже.

— И что он?

— Сказал — ты когда–нибудь сам расскажешь.

В профиле Брудера было что–то хрупкое — горбинка носа, загнутые, как опахала, ресницы, синяя жилка на виске под шрамом. Он стоял, поставив ногу на скамейку, опершись грудью на колено, и эта его тяжесть тронула что–то в душе Линды. Брюки его чуть натянулись на бедрах. Под тканью кармана она видела очертание ножа, он стоял совершенно неподвижно, а минеральная вода журчала и журчала себе по «Апельсину». Шарлотта накрутила на палец локон, прикусила карандаш и стала прикидывать, что написать в следующей колонке. Линда подумала немного и спросила Брудера:

— Ты к нам насовсем?

Он ответил, что еще не знает, и на следующее же утро, не мешкая, принялся за постройку собственного дома на самом краю «Гнездовья кондора»; теперь он вставал с рассветом и шел расчищать небольшой заросший участок.

После обеда Линда приходила к нему, бегала за маленькой ящерицей, ловко хватала ее за хвост, забиралась на перечное дерево, зацепившись ногами за ветку, свисала с нее вниз головой, не выпуская ящерицы из рук, и следила, как Брудер ровняет землю. Что–то в нем становилось ей ясным; она не могла бы сказать, что именно, кровь приливала ей к лицу, и она поняла, что поймет его не скоро — может быть, лишь через несколько лет.

— Почему ты решил поселиться так далеко? Отсюда даже океана не видно! — крикнула Линда, выпустила ящерицу, и та сразу же юркнула в расщелину.

Она подтянулась на руках, с удовольствием почувствовав силу мускулов на предплечьях; Эдмунд объяснил ей, что они называются трицепсами, когда показывал картинку в анатомическом атласе, и смущался больше, чем она. Спрыгнув на землю, Линда отряхнула свою скучную серую юбку, сшитую из отреза, который Эдмунд купил на деньги, вырученные от продажи сотни фунтов лука.

Брудер принялся разбирать дерево, которое ему прислали со склада Вельтмеера. Линда никак не могла взять в толк, что можно соорудить всего из нескольких досок. Что у него выйдет — единственная комната под жестяной крышей? Да еще с выходом на северный склон, куда по вечерам падает невеселая тень? По лицу его было видно, как он сосредоточен на том, что делает. Точно Линда не была уверена, но ей показалось, что брови у него сведены болью. Но тут она ошибалась. Он всего–навсего хотел пожить один; он желал этого с самой юности, с ночей в дортуаре, где вместе с ним спали сорок сопящих, вонючих мальчишек, насквозь пропахшим потом и то похрапывавших, то пускавших ветры. Когда Брудер был подростком и мальчишку–рассыльного убила глыба льда, он упорно молчал несколько лет. Миссис Баннинг с чего–то взяла, что он очень опасен, и перевела его спать в курятник. Его счастью не было предела — там он был совсем один и спокойно спал на перевернутых ящиках; никто ему не мешал, и только перья шевелились от его дыхания. В курятнике пахло птицей, всю ночь квохтали и возились куры, но Брудер не обращал на это никакого внимания — там его никто не трогал, никто не приставал с расспросами и не плевал в душу.

Линда не разбиралась до конца во всех этих тонкостях и просто предложила Брудеру свою помощь в постройке дома. Прищурив глаза, он мерил бечевкой доски, вытесанные из дугласовой пихты; приподнимая плечи, как крылья, укладывал в фундамент кирпичи; стены его дома поднимались неровно, как будто хозяин задумал, что жилье его должно выйти жалким и неуклюжим. Тогда, в конце весны тысяча девятьсот девятнадцатого года, Линда узнала, что в ее силах построить и крошечный дом, и огромную любовь; ей невозможно хотелось рискнуть всем ради наслаждения и сердечной страсти. Свое безудержное желание она никак не могла высказать, но это чувство, очень глубокое, очень сильное, охватило ее всю, и она опять предложила себя Брудеру в помощники. В этот раз он не стал отказывать, и ее киянка — киянка Дитера — начала стучать по крыше, покрывая ее жестью, и целый месяц в ладони Линды глубоко впивались жесткие хвойные занозы.

Эдмунд прозвал его «Домом стервятника». Он говорил, что это название пришло ему на ум, когда он увидел, как над луковым полем в сторону занятых стройкой Брудера и Линды пролетела эта птица.

— Огромные крылья, футов десять в размахе! Красивее в небе ничего нет! Он несся над полем, кого–то высматривал, а голова такая лысая, страшная! Кондоров становится все меньше и меньше, и никто не может понять почему. Маргарита говорит, их Господь к себе забирает, отец — «Так им и надо», а когда я спросил маму, она ответила, что когда–нибудь мы и сами поймем. И вот представляешь — один взял и прилетел, как раз когда вы с Брудером достраивали его хибару! Даже непонятно, откуда он взялся. Помнишь, Линда, их тут целые стаи летали, когда мы были еще маленькие? Помнишь, как мы с тобой по целым дням в небо смотрели? А как мы их пугали на старой речке? Там валялся дохлый олень, и они выклевывали его кишки, помнишь? Ты, может, и не обратила внимания, но после того, как отец вернулся домой, мы с тобой больше ни одного не видели. И тут на тебе — летит прямо над вами с Брудером! — говорил он.

Слушая Эдмунда, Линда в первый раз заметила, что он может быть и жестким: в уголках его глаз залегли морщинки; на руках обозначились костяшки пальцев, как будто он собрался сложить их в кулак.

— Я сначала подумал, это Брудер всех кондоров распугал, но ведь это чепуха, правда? Как бы он это сделал, а, Линда? Вы там возились, гремели, с полными ртами гвоздей жарились на солнце, и вам было совсем некогда поднять глаза, а то бы вы увидели, какой красавец летит прямо над вами! Помнишь, как они целыми стаями носились над океаном и кидались с огромной высоты прямо в воду? Ну неужели не помнишь, Линда? Такие жирные, большие — поднимались прямо вверх над утесом и падали, а потом, в самый последний момент, ловили восходящий поток и снова поднимались, и снова падали в горы, если замечали мертвого лося или антилопу. Ты никогда не задумывалась, куда подевались эти птицы? Разве ты не замечаешь, как все меняется, Линда? — не умолкал Эдмунд.

Линда этого не замечала, а кондоры казались ей такими большими и безобразными, что она и понять не могла, кто и зачем захотел бы, чтобы они вернулись.

— А один вот вернулся на ферму, — продолжал Эдмунд, — и вот не знаю почему, но я подумал, что это просто чудо какое–то и это, может, Брудер сначала услал их всех куда–то, а потом взял и вернул одного. Веришь? Брудер, со своими бездонными глазами, — и вдруг делает нам что–то хорошее! Но что–то подсказывало мне, что эта птица появилась не просто так, и вот я бросил лошака и стал смотреть, куда она полетит. Санта–Ана не давала ему удаляться, как будто удерживала его здесь. Он хотел улететь вглубь, но не мог — как будто это Бог подвесил его за крылья, чтобы я заметил. Он был против солнца, так что я не мог смотреть и только думал: «Вот оно! Вот оно!»

— Что — оно? — спросила Линда.

Они сидели на лавочке у кухни и даже не замечали, что Эдмунд уже давно держит сестру за руку.

— Не знаю; только я понял, что это неспроста. Знаешь, Линда, как бывает — не понимаешь, в чем дело, и все–таки чувствуешь — это не просто так! Мир как будто бы движется куда–то, и это не сразу видно, но потом Бог дает тебе сигнал, как будто подсказывает: «А ну–ка повнимательнее!» Вот об этом я подумал и никогда не забуду чувство, с каким я пошел сначала в сторону русла, а потом и по нему. Оно блестело от слюды и камней, солнце сияло просто нестерпимо, но все–таки я увидел, где сидит кондор; он расправлял свои крылья, точно огромные плечи. Я подходил все ближе и ближе — раньше я думал, что так близко к птице подобраться невозможно. Мне казалось, что с нашей фермы они исчезли совсем, без следа, но вот этот — наверное, самый большой, какого только создал Бог, — сидел на нашей земле, на нашей речке, я видел его прямо перед собой. Он был хоть и безобразный, но по–своему красивый, розовая, лысая голова вся сморщенная и нежная, точно кожа у новорожденного; я подходил все ближе, а он даже не шевелился, и я уже подумал, что смогу погладить его по голове. Из–за белого солнечного света я совсем ничего не видел и наступил на сломанную доску — вы с Брудером кидали их под речку. Тут мне в ботинок впился гвоздь, и я вскрикнул. Из ноги течет кровь, в пятке торчит гвоздь, а этот здоровенный калифорнийский кондор поворачивает свою уродливую голову ко мне, и я вижу, что никакой это не кондор, а всего лишь старый индюк прилетел покопошиться в мусоре. Он посмотрел на меня, закудахтал как–то насмешливо, как ты, Линда, иногда надо мной смеешься, расправил крылья, взлетел, задел мое лицо крылом и был таков!

6

До конца лета Брудер работал вместе с Эдмундом на полях; руки его все сильнее пахли луком, и Дитер наконец понял то, что Брудеру было ясно с самого начала: хозяин из Брудера вышел лучше, чем из Эдмунда. Брудер обещал Дитеру прибыли, о которых тот и не мечтал. «Дайте мне только год поработать. Год, и все. Эдмунда только не подпускайте», — попросил он. Дитер согласился без всяких раздумий, тут же пошел к сыну, чтобы рассказать ему об этом, но из кухни его окликнула Валенсия, дала теплого молока, и Дитер забыл, за чем шел. На следующее утро Брудер не пустил Эдмунда на поле — поставил ногу на оросительную трубу и заявил: «Теперь водой занимаюсь я». У Эдмунда заколотилось сердце, он кинулся к отцу, и тот сказал ему:

— Это только на год.

— А мне что теперь делать?

— Будешь строить хранилище, о котором ты говорил.

В тот день горячий ветер дул со склона горы Паломар, заносил песком «Гнездовье кондора», сыпал его в глаза Эдмунду, когда он смотрел, как Брудер вез его старую тачку в поле.

Линда нашла Эдмунда у обмелевшего старого русла, недалеко от того места, где, как Эдмунду показалось, сидел стервятник. Она спросила брата, чем ему помочь. Ей очень хотелось сказать, что Дитер ошибся, но она прекрасно понимала, что с Брудером дела на их ферме пойдут лучше; уж очень много времени Эдмунд проводил за чтением энциклопедий и черчением планов, вместо того чтобы пахать, сеять и торговать на рынке.

— Думаешь, у него не получится? — спросил Эдмунд, и Линда ответила, что нет, не думает.

— У него все получится, но ведь и ты тоже это сумеешь, — добавила она, погладила брата по плечу, и он не оттолкнул ее, а попросил сходить с тачкой на берег, принести камней. «Только мелкие мне не нужны. Бери хотя бы размером с кошку», — велел он ей, и за несколько недель они построили небольшую одноарочную плотину. У каменщика Хайслера они купили колотого кирпича, в сарае, где разводили шелкопрядов, — разбитых глиняных горшков, и скоро на речке поднялось маленькое, но крепкое сооружение. Это была чуть изогнутая дуга из гальки, камней, сосновых бревен, обломков бетона, земли; середину ее они заполнили тюками сена. Когда они положили на место последний камень, плотина поднялась в высоту на девять футов, а в ширину получилось шесть, так что Линда могла находиться на одном ее конце, Эдмунд — на другом, стучать молотками по камню и даже не слышать друг друга.

— Как думаешь — будет стоять? — спросила она, и Эдмунд ответил:

— Поживем — увидим.

Вскоре Эдмунд нашел место клерка в гостинице «Твин Инн». Она славилась и своими номерами с видом на океан, и своей жареной индейкой, которую на кухне лично забивала сеньора Сара де Хесус Робледо. На кухне, в огромной сковороде размером с колесо машины, топился свиной жир, и сеньора Сара — в фартуке и неизменных кольцах с карбункулами — жарила индейку целиком, с ногами и потрохами, посыпала ее молотой кукурузой и щедро добавляла пряности. Это блюдо вместе с минеральной водой и океанским бризом быстро излечивало легкие и душу — по крайней мере, если верить рекламным буклетам и объявлениям в газетах Висконсина и Индианы. Вот почему летом тысяча девятьсот девятнадцатого года в Приморском Баден–Бадене было как никогда много гостей.

Дитер еще не забыл, чем закончилась его работа в гостинице, и не очень–то хотел, чтобы Эдмунд занялся тем же. В «Гнездовье кондора» было чем заняться: нужно было расчистить пожарную дорожку от старого русла, починить крышу пристройки, высадить виноградник на холме, построить лестницу с берега.

— Без дела сидеть не будешь. Брудер всегда тебе работу найдет, — сказал он сыну.

Но Эдмунд не стал его слушать.

— Почему тебе с нами не нравится? — спросила Линда, когда Эдмунд в первый раз собирался в гостиницу.

Он сидел во дворе за кухней, на скамейке, очень гордый своей новенькой формой — черными габардиновыми брюками и черным же атласным галстуком–бабочкой. Зажав между коленями туфлю, он старательно полировал ее бархоткой.

Линда спросила, можно ли будет приходить к нему, но Эдмунд ответил, что ему будет не до нее — он должен следить за гостевыми комнатами и проверять, чтобы у всех постояльцев всегда было то, что им хочется. Он нагнулся и стал зашнуровывать свои полуботинки на высоком каблуке, за которые заплатил в лавке Маргариты целый доллар и сорок пять центов. Эдмунд сознался, что не сразу решился на такое расточительство, но Линда всплеснула руками и сказала: «И чего тут переживать?» Она никак не могла понять, в кого он такой: робкий, осторожный. Она точно знала, что он совсем не похож ни на кого из них: ни на Дитера, ни на Валенсию, а уж тем более совсем не похож на нее. Он как будто бы явился к ним из другого мира, и Линду опять посетило смутное ощущение, что этот другой мир начинается где–то очень далеко от «Гнездовья кондора» и Приморского Баден–Бадена — за рекой Сан–Луис–Рей, за горой Паломар, за черными лагунами.

— Судок с обедом берешь?

— Там индейку дают бесплатно каждую смену.

— А лепешек завернуть?

— Не надо, она с оладьями.

— Что же для тебя сделать?

Он ответил, что ничего, и только собрался уходить, как во дворе появился Брудер. Он шел босиком, в штанах, закатанных выше колен. Под мышкой он нес книгу Эдмунда «Джентльмен и его ранчо», и Линда заметила, как дернулось у брата лицо, как он заморгал и шмыгнул носом. «В гостиницу?» — спросил Брудер. Эдмунд собрал свою сумку, осторожно пошел по дорожке, стараясь не запачкать брюки пылью, и когда повернулся, чтобы помахать на прощанье сестре, то увидел, что они с Брудером идут к берегу, а на дворе никого нет — только лежат короткие тени и бело сияет солнце.

День выдался безоблачный, и уже на песке Брудер снял с себя верхнюю одежду и остался в купальном костюме. Линда надела холщовое платье, в котором ходила плавать, и едва оказалась в воде, как волна задрала подол, украшенный оборкой, и она позавидовала Брудеру — в своей одежде он двигался ловко, как рыба. Линда видела, как легко замелькали над водой его плечи, когда он поплыл от нее в океан. Изо рта он выпускал целые фонтаны воды. Ему нравилось дразнить ее, делать по–акульи точные круги, глаза его темнели от упорства, и она даже пугалась — так далеко он уплывал, ярдов за сто; над водой, вокруг нее мелькали его согнутые в локтях руки, и он даже не отвечал ей, когда она звала его к себе и, волнуясь, торопливо говорила: «Брудер, ну пожалуйста, подплыви сюда на минутку! Вон, посмотри! Вон там дома и наша плотина. Хорошенькая маленькая плотина, правда?» Но Брудер все не останавливался, нырял несколько раз, оставив Линду совсем одну на поверхности воды, и уходил под воду очень глубоко, так что даже пузырьки воды не поднимались наверх, и вдруг под водой ее холодную ногу хватала сильная рука. Несколько раз она почувствовала и легкие прикосновения, как будто ее ласкали нежные, любящие губы.

Так они проплавали больше часа, а потом вернулись на берег за снастями. Линда научила Брудера, как управлять каноэ на волнах, как держать эту бамбуковую лодку по ветру; они гребли, пока у нее не начинали ныть руки, а Брудер кричал ей, чтобы она не останавливалась. Он яростно погружал весло в воду, бросал лодку прямо в волны прибоя, и от этого в груди у нее становилось неспокойно. В такие минуты он прекрасно понимал, что с ней творится, и нарочно делал так, чтобы ей казалось, будто, кроме них, в мире никого больше нет. Перед тем как признаться самому себе, что он ее любит, он хотел точно знать, что она любит его. Перед тем как объявить своим то, чем он уже обладал, он желал быть уверенным, что она всем сердцем хочет ему принадлежать.

Бросив весла, они выскочили на берег и по прорытой водой канавке двинулись к ферме. Платье облепляло ее грудь и бедра, солнце нагревало ткань, и от нее шел пар. Поднимаясь вверх по тропинке, Линда сорвала хрустальную травку, в острых листьях которой таилась липкая прозрачная жидкость, похожая на… даже вспоминая об этом, она краснела, если Брудер оказывался рядом. Она обернулась; он шел вслед за ней и протягивал руки вперед, как будто хотел поймать. Старое русло было теперь запружено, поэтому на утес приходилось взбираться по крутой тропинке, и Линда снова сказала, что нужно делать лестницу и что она даже готова взяться за дело сама, если кто–нибудь согласится ей помочь. Когда они взобрались наверх, Линда несколько раз победно крикнула по–орлиному и только подумала, как хорошо бы сейчас упасть и полежать рядом с Брудером, как услышала голос матери: ей нужно было помочь со стиркой.

Линда крикнула в ответ, что сейчас не может.

— Нет, иди сюда, ты мне нужна! Отстань от Брудера. Ему еще в поле нужно!

Линда наклонилась, переводя дыхание, и рука Брудера легла ей на поясницу. Солнце высушило кожу, и Линда почувствовала, как кровь бросилась ей в лицо.

— Линда! — снова позвала ее Валенсия. — Линда! Линда!

В руках у матери был деревянный валёк для стирки белья. Юбку она подоткнула, открыв лодыжки, как делали в старину, а по лицу было видно, что она не настроена шутить. Эта обыденность жизни обдала Линду холодом. Она давно уже заметила, до чего узки интересы ее матери, — все ее силы уходили на готовку, стирку, огород, курятник да пятничные ужины в школе, когда десяток рук раскладывали большой стол и запах дровяного дыма мешался со сладковатым ароматом лепешек–тортилий, которые пеклись насковородках–комалях. Валенсии был неинтересен мир за Приморским Баден–Баденом, и, насколько понимала Линда, она ничего не знала о том мире. О молодости матери, проведенной в Мексике, Линде не было известно почти ничего. Как–то в день своего рождения Линда упросила мать съездить в Сан–Диего — ей очень хотелось прокатиться на трамвае и хоть одним глазком заглянуть в устланный коврами холл гостиницы Улисса Гранта. Но Валенсия не имела ни малейшего желания даже ступать на городскую мостовую. «Все, что мне нужно, есть здесь, — не раз говорила она. И добавляла: — Ах, Линда… Ты и сама это поймешь».

Валенсия носила во двор то, что хотела выстирать. С апреля не выпало ни капли дождя, и до самого ноября ждать его не стоило; сад превратился в засыпанный песком пустырь с несколькими чахлыми кустиками морской горчицы, своими острыми листьями похожей на лавр, и тощей белой геранью, на которую выплескивали воду после мытья посуды и которую спасла лишь тень от колючего мирта, убеленного морской солью. Давным–давно Дитер смастерил деревянный стол и скамейку из останков шхуны под названием «Эль Торо», наскочившей на мель в бухте Ла–Джолья. На досках остались зарубки, сделанные матросами, и не раз Линда, сидя за обедом, водила по ним пальцем: вот счет дней, проведенных в море; а вот столько дней прошло без женщины; вот кто–то нацарапал девушку, с вытаращенными глазами задирающую нижнюю юбку. Штормы и солнце сделали рисунки почти незаметными, но Линде хватало воображения представить себе, как матросы в бескозырках ставят топсель и теснятся по ночам на узких койках. Линда все время думала, видит ли еще кто–нибудь эти следы бурной матросской страсти, и не очень давно Брудер сказал, что тоже их заметил.

Собираясь стирать, Валенсия сняла с плиты котел с кипятком, налила его в шайку и велела Линде прикрепить к ней валики, через которые прокручивают белье, чтобы отжать из него лишнюю воду. Утро подходило к концу, Линда смотрела то на солнце, то на гору белья и понимала, что провозится с ним до вечера и ей придется целый день крутить ручку валиков. Думать при этом ни о чем не нужно было, и уже через несколько минут, после того как она разобрала одежду, погрузила клетчатую рубашку в кипяток и прокрутила его через валики, ей стало тоскливо: неужели до конца жизни ей так и придется стоять за этим деревянным столом и стирать чужие вещи?

— Мама, как ты думаешь, где папа познакомился с Брудером?

— На фронте где–то. Ты же сама слышала, — ответила мать, расправляя рукава шелковой рубашки.

— А как по–твоему, зачем папа привез его к нам?

— Потому что Брудеру больше некуда было ехать.

— Но если его призвали на фронт и даже разрешили носить ружье, значит, ему уже столько лет, что он может ехать, куда хочет, разве не так?

— Не знаю, Линда.

— Как ты думаешь, он спас папе жизнь? Может, спас его от немцев?

— Сколько ты вопросов задаешь, Линда…

— Как ты думаешь — может, папа ему что–нибудь должен?

Линде казалось, что мать ее обижает — обижает в том смысле, что Валенсия не разделяла ее любопытства. Да и много было такого, что совсем не интересовало Валенсию. Вот например: что по вечерам делают мужчины в таверне гостиницы «Твин Инн», где электрические лампочки в люстрах, украшенных кинжально–острыми хрустальными подвесками, льют свой неземной желтый свет? Почему Валенсия никогда не спрашивала, что там происходит? Или не хотела знать, что находится за бухтой Ла–Джолья или еще дальше, на Юнион–стрит в Сан–Диего; ведь Линда слышала совершенно точно — хотя, конечно, не видела, — что там без всякой лошади бегает омнибус и доставляет всех желающих, куда им надо, всего за каких–то пять центов!

Валенсия протянула Линде одну из рубашек Эдмунда, с отстегивающимся воротничком. Она хранила его запах — смесь красного дерева и лука; Линда почти чувствовала его тело под уже поношенной тканью.

— Я знаю, что у тебя на уме, — сказала Валенсия. — Но ты не права, Линда.

— Не права?

— Я была такой же.

Линда ничего не поняла.

— Когда я здесь появилась, все было по–другому. Куда ни посмотришь — везде один чапараль да кусты. Речка тогда была поглубже — целый поток несся в океан. До того как над Агва–Апестосой построили мост, она была шире и как–то чернее. Если ты, Линда, думаешь, что сейчас от нее воняет, то ты не представляешь, что это было тогда. Когда задувал ветер с Санта–Аны, мы, бывало, лица платками завязывали.

Линда терла рубашку проволочной щеткой. Ей было не очень понятно, что хочет сказать мать и при чем здесь папа, Брудер и она сама. Но Валенсия продолжала свой рассказ, вспоминала пыльную дорогу, которая когда–то связала деревню с миром; до Лос–Анджелеса тогда ехали одну ночь. Откуда она это знала? Потому что в первое же утро после того, как Валенсия добралась до берега и проснулась у Дитера в сарае, она снова попыталась бежать. Она сказала Линде, что никогда этого не забудет. Проснувшись с курами–бентамками, она заметила морскую соль на сгибе локтя и сняла со щеки несколько соломин, которые успели приклеиться к щеке за ночь. Тут же ей стало ясно, что все пошло не так, как ей бы хотелось. Валенсия рассчитывала спрыгнуть с «Санта–Сусанны» где–то неподалеку от ранчо Сан–Педро. Линда спросила, что это за место, и Валенсия ответила, что открыто там торговали кожей и жиром, а подпольно — опиумом и черноволосыми девушками, похожими на Валенсию; по крайней мере, об этом шептались под обсаженными спаржей подоконниками Масатлана. Когда Валенсия устраивалась на «Санта–Сусанну», об этом ей рассказала лучшая подруга, Паис, — сильная девушка со вздернутым носом и толстой косой, обмотанной вокруг головы. Валенсия сильно боялась, но точно знала, что прямо за гаванью Сан–Педро и болотистыми солеными равнинами Уилмингтона начиналась белая от пыли, широкая дорога, которая бежала через заросли тысячелистника, дубравы, сухие русла рек, через пустынные равнины, где в давние времена паслось по пятьдесят тысяч голов скота, через цитрусовые рощи к бывшему индейскому поселку, сначала деревеньке, а теперь уже городку, о котором шептались, что он станет большим, настоящим городом, — к Пасадене. Даже девицы с не очень хороших улиц Масатлана, босые девицы, которые учились читать, сидя на коленях у стариков в баре гостиницы «Сан–Пончо»; чуть приоткрытая грудь сулила блаженство, подобно ускользающей улыбке, но они старательно шуршали вчерашними выпусками «Эль Диарьо»; так вот, даже эти девицы, даже в тысяча восемьсот девяносто пятом году уже слышали о Пасадене, о курортном городе, утопающем в апельсиновых рощах, где по берегам речек стоят огромные гостиницы по пятьсот номеров и где больше, чем вода, нужны горничные, швеи, полотеры и посудомойки.

— Почему ты захотела поехать туда? — спросила Линда и кинула в корыто новую порцию белья. Сама она никогда не бывала в Пасадене, вообще никогда много о ней не думала и представляла ее себе неким заповедником богатых девушек, проводящих все свое время на крокетных площадках, где за ними тянутся длинные, тонкие тени.

— Мы слышали, что там павлины живут на деревьях и что у каждого есть своя апельсиновая роща, — ответила мать.

А еще в Пасадене не было гостиницы, где не нужна была бы тоненькая девушка с умелыми руками, которая могла бы и учтиво приветствовать гостей на лоджии, и застилать кровати простынями, обшитыми атласом. Валенсия слышала также, что в Верхней Калифорнии испанский язык был все еще в ходу, особенно на кухнях, в буфетных и на черных лестницах Пасадены. Валенсия слышала также, что это край свободных и небедных людей.

— Оно и понятно: там ведь все новое, — сказала Паис, когда Валенсия поднялась на борт «Санта–Сусанны». — Такой, как ты, стоит поехать туда: запросто выйдешь за железнодорожного барона, электрического короля или джентльмена, у которого целых пятьсот акров апельсиновой рощи!

— Да где я такого найду? — спросила Валенсия.

— Захочешь — найдешь! — ответила Паис. — Надень только самое красивое платье, когда приедешь! Да не забудь колтуны вычесать из головы!

С такими напутствиями Валенсия и оказалась на «Санта–Сусанне». Как только они бросят якорь в гавани Сан–Педро, она сбежит на берег, и только ее и видели; по крайней мере, так она решила про себя, сидя в трюме в старом кресле, обитом потертым бархатом, — оно служило ей еще и кроватью. Однако она вскоре поняла, что капитан, сеньор Карильо, — толстяк с пористым лицом и животом, выступавшим шире плеч, — ни за что не отпустит ее с корабля. Целый месяц Валенсия болталась между Сан–Педро и Масатланом, без устали вглядываясь в бесконечную изрезанную береговую линию. Когда она в очередной раз вернулась в Масатлан, капитан не разрешил ей сойти на берег, с борта корабля она смотрела на далекие горы Сьерра–Мадре, красные черепичные крыши города и думала: «Где сейчас Паис? Смотрит из окна, заросшего папоротником? А может, сидит у кого–нибудь на коленях в «Сан–Пончо»? Или на таком же корабле, который лениво качается в гавани?»

— В одном из рейсов я прыгнула с корабля и добралась до «Гнездовья кондора», — сказала Валенсия Линде. — Я–то думала, что плыву в Лос–Анджелес, а оказалось, что промахнулась.

«Да уж, промахнулась», — подумала Линда. Мать дала ей рубашку, в которую она сложила выстиранное белье; рукава рубашки она связала, так что получилась ручка. Развязав их, Линда увидела белье, сшитое из ткани в рубчик, — Маргарита таким никогда не торговала. Нижнее белье Эдмунда было все с длинными рукавами, из тонкой шерсти с ворсом в катышках; не раз Линда брала его в руки, смотрела на солнце сквозь крошечные отверстия в шерсти, вдыхала еле слышный запах его тела, грела лицо. Но это было белье Брудера, и оно сильно пахло потом. Белье было больше, чем рубашка Эдмунда, доходило ей почти до колен, а размером было с паруса, которые Линда натягивала над своей лодкой.

— Высокий он, правда? — заметила она.

Валенсия ответила что–то неразборчивое: она возилась с кальсонами Дитера, расстегивала пуговицы на штанинах.

— Чудно от него пахнет, да?

— От кого?

— Какая разница, — еле слышно сказала Линда, а сама подумала: что же это за тело такое, в котором пот горячий, точно кипяток, и такой пахучий, что дважды простираешь белье, а оно все пахнет?

Она взяла рубашку и принялась надевать ее через голову.

— Ты что делаешь?

Линда не отвечала.

— Снимай! Не закончили еще!

— Смотри, мама! Почти как платье!

Линда расставила руки в стороны и закружилась; океан, утес и поля слились в одну сине–песчано–буро–зеленую ленту. Она закрыла глаза — шум океана стал сильнее, запах рубашки щекотал ей ноздри, полы вились по ногам, пуговицы щекотали шею, а Линда все кружилась и кружилась. Валенсия оторвалась от стирки и сказала:

— Ой, Линда! Не напоминай мне меня! — и тоскливо прищелкнула языком.

Линда задумывалась и об этом тоже. Она все время удивлялась, как это ее мать, такая бесстрашная в молодости, такая красавица… как такая девушка (ведь сиганула же она в океан!) насовсем осталась в «Гнездовье кондора» и жизнь ее свелась к уходу за садом, кормежке мулов и хлопанью вальком по белью. Как ее мать стала ее матерью? Да–да, об этом Линда не переставая спрашивала себя. Как человек становится тем, кто он есть? Конечно, в рассказах Валенсии о своей молодости Линда узнавала себя, но потом что–то произошло. Валенсия стала другой (неужели это случилось за одну ночь?), и Линда, крутясь в рубашке Брудера, от всего этого вместе задалась вопросом: «Что–то со мной будет?»

— Давай сюда рубашку, — сказала Валенсия, стянула рубашку с головы Линды, и запах Брудера куда–то уплыл.

Линда продолжала думать о своем: что изменилось здесь с того дня, когда Валенсия вышла на берег? Королевская дорога стала шире, неподкованные ослики и лошади уступили место асфальту и автомобилям. Вскоре после рождения Линды Дитер продал немного земли на восточной окраине участка строителю, расширявшему Королевскую дорогу до двух полос. От «Гнездовья кондора» осталось двадцать акров вместе с речкой. Линда вспомнила: еще совсем девчонкой она слышала, как Дитер, волнуясь, говорил: «Эти автомобили меняют все вокруг». А когда ей исполнилось лет семь или восемь, он заговорил по–другому — грустно: «Машины всё у нас тут рушат. Осталось только лагуну асфальтом покрыть!» Он почти угадал — через Агва–Апестосу перекинули мост, и теперь водители срезали целых две мили — им не нужно было ехать вдоль берега.

Линда чувствовала, что прогресс ей больше по нраву, чем отцу, а его сердитое неприятие будущего ставило ее в тупик; стоило завести разговор об этом, как на его лоб набегали гневные морщины, нос заострялся клювом, а похожая на паутину борода начинала воинственно развеваться на ветру. Линда видела: отец стареет.

Ясное дело — Дитер терпеть не мог современные дороги и автомобили потому, что, как он выражался, разбогатели все, кроме него. «Да, отхватил он у меня землю», — повторял он, выходя в поле и видя бесконечный поток машин.

— Почему папу заставили продать землю? — задала Линда следующий вопрос, когда они с матерью продолжили стирку.

— Никто твоего папу не заставлял. Продал первому же, кто подвернулся, вот и все. Вот подождал бы с месяц — выручил бы в два раза больше. А если бы терпения на год хватило, то и в четыре.

Бельевая веревка была натянута между тремя шестами, выструганными из тополя: от ветра ее защищал ряд веерных пальм. Вокруг шестов цвела ромашка, и Линде быстро наскучило вешать белье на веревку и прикреплять прищепками. Она принялась рвать цветы, похожие на маргаритки; Эдмунд, правда, говорил, что они ядовитые, и Линда не очень–то в это верила, но Эдмунд изрекал это так уверенно, что Линда перестала сомневаться. Она сплела из ромашек венок и надела его на голову, как корону — легкую, невесомую, чуть щекотавшую кожу.

Она снова взялась за рубашки Брудера. Они потяжелели от воды и теперь пахли щелоком и дубовыми досками бочки. Пятна исчезли, а вместе с ними ушел и запах. Линда растянула рубашку и подняла ее к солнцу. Пахло только океаном и солнечным светом, сушившим полотно. Она вынула из жестянки пару прищепок и прикрепила ими рубашку к веревке.

— Не нужно вам этого делать, — раздался голос сзади.

— А кто же это будет делать?

— Я сам, — сказал Брудер.

— Ну да!

— Я же вас не просил.

Он прислонился к шесту; штаны его были мокрые до самых колен, и он уставился на нее своим особым взглядом — выдвинул вперед подбородок с жестким волосом, а уголки его рта были приподняты так, как будто он собирался громко и неприлично чмокнуть. Иногда ему хотелось, чтобы Линда выпалила: «Чего же ты хочешь?» Если бы он услышал от нее это, то рассказал бы. Никто и не догадывался, что Брудер — человек осторожный и старается избегать всего незнакомого и, может быть, опасного. С детских лет, проведенных в Пасадене, он привык, что врага надо знать в лицо; в Обществе попечения о детях это не раз спасало ему жизнь, а вот в березовом леске во Франции враг всегда был не тем, кем казался.

— Почему это ты надела венок из маргариток?

Линда пощупала голову; и правда, про венок она совсем забыла. У нее, конечно же, глупый вид — как у маленькой девчонки, которая заигралась в принцессу.

— А… Так это же не маргаритки! Ты ведь в цветах совсем не разбираешься, да? Это ромашка. И с ней надо поосторожнее, потому что она ядовитая. Если не знаешь точно, что это за цветок, надо опасаться.

— А вот и нет.

— Что — нет?

— Ромашка не ядовитая, — сказал он и добавил: — Не ядовитая, точно так же как я и ты.

Она чуть было не сжала кулак и не сказала упрямо: «Нет, ядовитая, ядовитая!» — но прикусила язык. Ведь тогда Брудер спросит ее, откуда она это знает, и придется отвечать, что это ей сказал Эдмунд: а Брудер наверняка рассмеется, широко раскрыв рот, так что будет видна его глубокая черная глотка.

Он вынул из–за спины апельсин, начал подбрасывать его в воздух и ловить.

— Пошли со мной, — сказал он, шагнул ей навстречу и кинул апельсин. На его кожуре стоял бледно–синий штамп: ПАСА.

— Что бы это значило?

— Хочу тебе кое–что показать.

— Да что же?

— Ну пойдем, пойдем, — повторил он.

Его тень упала на корзину. Линда почувствовала, что сердце ее забилось чаще, когда он ловким движением вынул апельсин у нее из ладони.

— Мне стирать нужно. А мама что скажет?

— Мы ненадолго.

— Но куда?

Ее рука скользнула в его руку, и Линде показалось, что ее собственная рука какая–то чужая: маленькая, свободная, пойманная сильной горячей ладонью Брудера.

Он побежал к краю утеса, Линда поспешила за ним, перевернув нечаянно корзину. Она боялась, как бы кто–нибудь их не увидел, как бы Валенсия не оказалась на пороге кухни и не заметила их стремительный бег своими припухшими от усталости глазами.

На берегу что–то испугало его, и он хотел показать это и Линде — не испугается ли и она тоже. Это чувство должно соединить их. Брудер уже представлял себе, как она тянется к нему, как оказывается в его руках, как руки его скользят по ее телу, как они сливаются в одно и как прилив тихо ласкает их ноги.

Они быстро неслись вниз по тропинке; из–под ног Брудера взлетала пыль и летели камни, он расставил руки для равновесия и хватался ими за стебли ледяной травы, с хрустом отрывая мясистые треугольные листья. Линда спешила за ним, чуть не падая, обрывая какие–то пурпурные цветы. Не останавливаясь, она скользила, но бежала все быстрее, всего на шаг позади Брудера. Когда он обернулся и крикнул: «Ты как там?» — она отозвалась: «Да я эту тропинку лучше, чем ты, знаю, вообще–то». Правда, так быстро по ней она никогда не бегала и где–то в самой глубине души страшно боялась, что потеряет равновесие, налетит на Брудера и оба они закувыркаются по каменистым скалам вниз, к берегу. От этой мысли ей вовсе не стало страшно, только сердце забилось сильнее, и она вдруг остро почувствовала, как пышет жаром все ее тело, как по лицу ручьями бежит пот. Кровь текла по жилам так быстро, что ей казалось — сейчас, вот сию минуту что–то меняется внутри и чувство, которое она испытывает к Брудеру, приходит на смену старым эмоциям. Брудер раскинул руки параллельно земле, держа их строго вдоль линии горизонта, и совершенно зачаровал Линду своим видом: небольшая выпуклость косточки там, где шея переходит в плечи, завитки волос по всей спине, обветренные, розово–белые, как открытки–валентинки, старый платок, торчавший из заднего кармана штанов, — Линда не раз видела, как на солдатский манер он подвязывает им волосы. Она была вся мокрая, у нее кружилась голова, она все–таки не удержалась, и земля ушла у нее из–под ног. Линда упала прямо на Брудера, он тоже повалился вперед, они тесно прижались, но были уже почти совсем у берега и поэтому упали прямо на песок, лицом друг к другу.

Глаза у нее были закрыты, сердце затихало. А у Брудера оно билось так, что она ощущала его своей грудью. Такое чувство ни разу не приходило к ней раньше, и Линда сказала себе, что никогда его не забудет, пусть даже и не понимает, что это. Чувство было и у Брудера, но он прекрасно понимал, что испытывает: он вскочил на ноги, поднял ее и сказал:

— Вставай. Она нас ждать не будет. — И добавил так тихо, что она еле расслышала: — Моя Линда.

— Что за «она»? — спросила Линда, торопясь за Брудером.

Падая, он расцарапал локоть, и на нем выступили бусинки крови. Он вытер их платком и протянул его Линде, чтобы показать пятна.

Она шла за Брудером и взяла платок в руки. Он заскорузнул от пота, перепачкался в крови и источал тот самый запах, который она никак не могла отстирать. Сильным броском Линда кинула его в сторону океана. На ветру небольшое белое полотно раскрылось. Брудер с Линдой долго стояли и смотрели, как оно то поднимается, то опускается, как ленивая чайка или как пеликан, перед тем как погрузит голову в воду; и тут, как это нередко бывает в узких заливах Тихого океана, ветер неожиданно стих, пропал сам собой, и белый платок, с пятнами крови Брудера, похожими на красные звезды, сложился и упал в воду.

— Мы куда? — спросила она.

— Увидишь, — бросил он, торопливо шагая вдоль кромки прибоя, пенистые гребни которого доставали до щиколоток. — В Соборную бухту Ты должна кое–что увидеть.

Он сказал, что им нужно спешить, и протянул Линде руку, но она не взяла ее, а побежала вперед, перескакивая через бревна и коряги, вынесенные волной на берег. Дитер рассказал ему о своей дочери еще вот что: «Она себя не знает. Она не знает, что о ней люди думают, да ей и наплевать на это. В этом она свободный человек. Но ведь и ты такой же!» Но Брудер–то как раз себя знал, и сейчас, спеша позади Линды, он почему–то вспомнил тех девушек, которые слали ему любовные записки, завернутые в платочки, обшитые бельгийским кружевом. Их было не то чтобы очень много — так, одна–две из беленых особнячков на Ориндж–Гроув–авеню; одна сбежала от гувернантки, кинулась в толпу на Колорадо–стрит, схватила Брудера за руку, ловко сунула ему в ладонь квадратик, пропитанный апельсиновым маслом, и загнула его пальцы над этим квадратиком. «Брудер, люби меня, как я тебя!» — зазывно гласило послание. Не успел он опомниться, как девица исчезла за дверями магазина одежды Додсворта, а на руке Брудера остался запах богатой наследницы, навязчивый, липкий аромат цитрусовых духов, и потом он долго мыл руки в фонтане–колокольчике в Центральном парке. Записку он выкинул, а платочек сжег в дровяной печи на городской ферме. Он совсем не знал, как зовут ту девушку, но был наслышан о богатых дочках, живших в Пасадене, и сразу понял, что она не сомневалась — вся округа должна знать, как ее зовут. Брудер знал, что где–то его ждет девушка, прислонившись щекой к кованой решетке балкона, даже ночью не остывавшей после дневной жары, но лишь посмеивался про себя, потому что был уверен — она его не дождется. Он готов был спать с собаками, перед тем как лечь в постель с такой женщиной; даже мальчишкой–подростком Брудер знал, что девушки в жемчужных ожерельях не про него. Он думал, что так оно и будет всю жизнь, а вот теперь бежал по берегу вслед за Линдой.

Соборная бухта лежала почти в миле южнее «Гнездовья кондора», за Джелли–Бич, где в теплой летней воде, точно белые призраки, висели похожие на шлемы парусники. Сколько Линда себя помнила, Дитер не разрешал ей туда плавать, а Эдмунд все время пугал: «Смотри, медуза ужалит — без ноги останешься!» По своей натуре Линда всегда шла именно туда, куда проход был запрещен, но тут она прислушалась к совету — мало кого она боялась так же, как медуз. Существо без цвета, без тела, пузырь, который даже в руку не возьмешь! Она все время приставала к Эдмунду: «Ведь медуза совсем пустая; ну как же она может меня ужалить?»

Накануне было полнолуние, и прилив на Джелли–Бич был таким низким, что не дошел до берега и оставил только лужи, которых Линда не видела почти год; из них торчали красноротые анемоны, а дно, точно мостовую, усеивали морские ушки. Далеко в волнах Линда заметила маленький оранжевый шарик; она пригляделась и заметила другой, а потом и еще один. В сумерках она видела, как в лужах и дальше в океане плавает много таких шариков — ей показалось сначала, что несколько десятков, но потом она поняла, что их несколько сот или даже тысяч; они виднелись до самого горизонта, раскрасив воду цветными точками, яркими, будто рыбы–гарибальди. Их становилось все больше и больше, как будто в небе кто–то открыл огромный ящик с апельсинами. Брудер поднял один апельсин с песка. Он высоко подбросил его, и вместе они смотрели, как плод описал дугу, шлепнулся далеко в океан, исчез из виду, появился на поверхности и закачался на воде, вовсе не собираясь тонуть.

Линда спросила, откуда здесь апельсины, и Брудер ответил:

— Крушение.

Океан был уже усеян апельсинами, их заметили пеликаны и, громко хлюпая, принялись нырять за ними — наверное, подумали, что это какая–нибудь редкая рыба. Апельсины один за другим исчезали в их черных подклювных мешках. Как же так — прекрасный день, и вдруг крушение? Может, это грузовик перевернулся на мосту над Агва–Апестосой, и апельсины просыпались сначала в лагуну, а потом их вынесло в океан.

Вдалеке, у одной из луж, они заметили фигуру в широкополой шляпе. Человек, нагнувшись над водой, что–то выбирал, отшвыривал ногой апельсины, переворачивал ракушки и крабов. Линде показалось, что это маленький мальчик, хотя точно она не могла сказать. Она не узнавала, кто это, — в деревне все менялось очень быстро; она могла идти по берегу и встречать людей, которых никогда не видела, которые приезжали на машинах из Эскондидо и Хулиана, чтобы поплавать, порыбачить или побегать друг за другом в прибое. Тот мир, который, как она думала, принадлежал ей одной, быстро захватывала беспокойная толпа чужаков, которые чадили своими машинами, портили песок своими сандалиями, оставляли всюду оберточную бумагу и пепел от своих трубок. «Океан за нами уберет», — говорили они.

— Он что, нам машет? — спросил Брудер о мальчике, стоявшем в луже.

Линда не могла сказать точно; он был от них футах в пятидесяти, а лицо его скрывала белая соломенная шляпа. Он быстро махал ладонью, и Линде было непонятно, то ли он приветствовал их, то ли что–то нашел — может быть, раковину с жемчужиной размером с детский кулак; или он просил о помощи, попав ногой в нору мурены. Человечек махнул еще раз, теперь уже всей рукой, и тут уже Линде показалось, что он улыбается. Ей даже показалось, что она услышала вскрик, но над водой гудел ветер, о берег бились волны, а чайки кричали так беспокойно, как будто что–то потеряли.

— Слышал? — спросила она на всякий случай.

Брудер покачал головой. Он ничего не слышал и хотел лишь одного — скорее добраться до Соборной бухты.

— Быстрее. Может, ее там уже нет, — сказал он.

— Да кого?

Брудер положил ладонь Линде на талию; она знала, что ладонь его размером с ее лицо, — как–то он поднес руку к ее носу, так что мизинец достал до одного уха, а большой палец — до другого; через его растопыренные пальцы она тогда увидела, как Эдмунд отвел глаза в сторону.

Апельсины, плавающие в океане, опечалили Брудера — он понимал, откуда они здесь взялись и какая ошибка привела к такому прискорбному итогу. В березовой роще там, во Франции, он обещал хранить секрет и не мог сказать Линде, что эти апельсины связаны с ним… или нет, с ними — с ним и с Линдой. Когда Брудеру было неспокойно, он напоминал себе, что терпение, и только терпение — это дорога в будущее, и усталое сердце сразу начинало биться ровнее.

Соборная бухта была небольшим заливом, вода там все время кипела на быстрине, а берега были усеяны камнями размером с картофелину. В самой глубине залива валуны, покрытые бархатным мхом, привлекали целые стаи зеленоглазых мух. Скалы возносились прямо из воды, а наверху, на самом ветру, стояла заброшенная лютеранская церковь; ее деревянные стены давно прогнили, некоторые доски бездомные, бывшие владельцы ближних ранчо, вырвали с мясом, чтобы развести огонь. В боковой стене бухты виднелся небольшой проход с аркой, низкой даже для маленького ребенка. За проходом открывалась тесная пещера, освещаемая круглым отверстием, похожим на розетку; она была даже меньше, чем класс в школе мисс Уинтерборн, но потолок в ней был сводчатый, а напротив входа лежал плоский камень, похожий на алтарь. Линде было лет семь или восемь, когда как–то раз, в низкий прилив, она набрела на эту пещеру — совсем случайно, когда гуляла вокруг «Гнездовья кондора». Она навсегда запомнила свой детский восторг, когда заглянула внутрь и увидела, как косые солнечные лучи падают прямо на алтарный камень. Это было похоже на маленькую церковь, на собор кукольного размера, которые она видела у Дитера в книжке о немецких католических соборах; книжка была с картинками, прикрытыми тонкой бумагой, а на картинках соборы Кёльна, Дрездена, Лейпцига, какого–то города под названием Мюнхен. Кто–то раскрасил картинку цветными карандашами. Каждый собор на картинке освещал такой же косой солнечный луч, какой она видела в маленькой пещере на берегу. Это необыкновенное открытие — подумать только, церковь на берегу, целый собор в пещере! — настолько взволновало ее, что она бегом пустилась назад, к «Гнездовью кондора», чтобы скорее поделиться с Эдмундом. На бегу она решила, что назовет это место Соборной бухтой. Она неслась так быстро, что ее сердце чуть ли не билось о платье, и когда наконец вбежала в комнату, где на кровати лежал Эдмунд, с сельскохозяйственным словарем в руках, то не могла сразу подобрать слова, чтобы рассказать об этом чуде.

— Слушай, на берегу… — сбивчиво начала она, — я там такое нашла, такое увидела… Пойдем посмотрим!

— Ты в Соборной бухте была, что ли? — спросил он, и сердце Линды упало.

Он сказал ей, что не она первая сделала это открытие; скорее всего даже, что она оказалась не первой, а последней.

Дойдя до бухты, Линда с Брудером остановились. На черных скалах валялись яркие апельсины, похожие на планеты в небе; рука Брудера осторожно легла на плечи Линды; он велел себе не трогать ее, но рука своевольно двигалась выше, к шее. Ему очень хотелось дотронуться до нее еще с тех пор, когда Дитер сказал о своей дочери: «У нее глаза черные, как у тебя».

— Может быть, и не надо, — сказал Брудер.

— Что — не надо?

— Я тебя сюда привел, чтобы ее показать.

Ее? Лодку, налетевшую на скалы за пещерой? Или мертвую самку дельфина, раздутую, протухшую на солнце, с неживым, повисшим плавником? В этом не было ничего особенного; а еще могло быть, что морская львица потеряла детеныша и ревела в отчаянии, плакала, как человек, грустно опустив усы. И тут Линде пришло в голову: он, наверное, хотел остаться с ней наедине, чтобы их никто не увидел. Может быть, сейчас он возьмет ее за руку и они войдут в пещеру, в темноту и тесноту утеса. Что ей делать, если он уложит ее на каменный алтарь? Она давно и сильно хотела его, а по ночам иногда просыпалась от затаенной, глухой боли.

И тут она взглянула на каменную скамью и спросила:

— Что это там?

Футов за пятьдесят от них, в проходе, который вел в пещеру, распростерлось что–то белое, распухшее, окруженное рыжими сияющими апельсинами. На первый взгляд Линде показалось, что это китенок, который не смог справиться с приливной волной и разбился о скалы. Но абрис — длинный, заостренный на одном конце и с чем–то вроде головы на другом — подсказал Линде, что это не китенок. Может, дельфин или голубой тунец — у них по вечерам брюхо светится серебристо–белым. И может быть, поэтому здесь так отвратительно пахло — ноздри Линды почуяли мерзкую вонь разложения, гниения, распада под немилосердным солнцем. Ее рука нашла руку Брудера.

— Хочешь на нее посмотреть? — спросил он.

Он пошел вперед, а Линда двинулась за ним, прикрывая ладонью нос и рот, спасаясь от невыносимого запаха; так свет, которому идешь навстречу, становится все ярче и все больше слепит глаза своей белизной. Запах был зловещий, мертвый, но не рыбный — Линда уже поняла, что эта «она» не была ни самкой тунца, ни дельфинихой, случайно заплывшей сюда со своего обычного места — острова Сан–Клементе. Нет, это была какая–то другая «она». Не самка — женщина.

Брудер взял в руки блестящую, обкатанную приливом палку.

— Вот такую я нашел, — сказал он.

Пока они подходили, Линда все думала, как эта девушка оказалась здесь: бросилась ли она, как и ее мать, с борта корабля; или шла молиться в заброшенную лютеранскую церковь и поскользнулась на мокрых камнях; а может быть, ее увлекала сюда безжалостная быстрина; или эта девушка, как и она сама, ходила в океан, рыбачила или охотилась на берегу и где–то нашла свою смерть.

Голая покойница была высокой, лежала, вытянув по бокам руки, как–то страшно согнув колени и скрестив лодыжки. К блестящей щеке прилипла прядь светлых волос. Спина превратилась в один сплошной синяк, и Линда, стоя теперь в нескольких футах от тела, заметила, что после многих часов, проведенных в воде, тело девушки разбухло и стало похоже на огромную куклу с пухлыми мягкими пальцами, белыми, похожими на плотный студень ногами. Посмотрев на волосы, Линда вспомнила кукол, которых видела на верхней полке в лавке Маргариты, за прилавком, — их прически были сделаны из конского волоса. Линда всегда боялась их нарисованных голубых глаз — так и казалось, что они следят за ней всякий раз, когда она надевает шляпку с орлиным пером и начинает крутиться перед зеркалом.

Брудер ткнул тело палкой и попал в плечо, над которым тут же взвился рой мух.

— Мертвая, — услышала Линда свой собственный голос как бы со стороны. — Что же с ней случилось?

— Погибла в крушении, скорее всего.

— Как ты думаешь, кто она?

— Подружка капитана, наверное, — ответил он и пошевелил палкой голову покойницы.

Она набрякла от воды и тяжело перевалилась на другую сторону; спина была как–то неестественно изогнута, — похоже, девушка сломала позвоночник. Как только Линда представила себе это, в ушах ее раздался громкий хруст. Она слышала хруст позвонков в шее девушки, сломавшейся под неожиданным ударом; девушка была хороша собой, весела, бесстрашна, счастлива своей молодостью, ждала от жизни только хорошее и ничего плохого, и вдруг этот страшный удар перерубил ей шею. Линде казалось, что она своими глазами видела, как от девушки отлетела жизнь; а теперь она стояла и смотрела, как Брудер шевелит палкой шею девушки и та послушно поворачивается. И вдруг Линда отчетливо поняла, что этот страшный звук, который раздался только в ее воображении, она теперь запомнит на всю жизнь и что этот день, этот шорох прибоя, эти серые чайки, лежащие без движения на ветру, это неспешное солнце, эта рука Брудера у нее на бедре, этот его глубокий голос, совсем не похожий на мальчишечьи голоса, его вопрос: «Ты как?» — что все это, вместе с тяжелым трупным запахом, вздутой белой плотью, рыхлыми от воды лодыжками, золотыми волосами лобка, которые стали ей видны, когда Брудер все–таки ухитрился перевернуть палкой тело, и, когда они увидели уже заметный живот, оба выдохнули: «О господи, да она беременна!» Тогда Линда и поняла, что все это вместе когда–нибудь станет особенным, значительным и для нее, и для Брудера, и этот, тогда молодой, человек с палкой в руке, молодой человек, который пришел с войны вместе с ее отцом, который спал теперь в ее постели и который отвлек на себя все отцовские чувства, которые Дитер питал к Эдмунду, а может быть, и ее чувства к брату, такому же черноволосому, как и она сама, с телом стройным, как у животного (как–то, через окно дома, Линда увидела его раздетым), со связками мускулов на груди, на ногах, с пучками черных волос в подмышках, — так вот этот, тогда молодой, человек по имени Брудер притянул Линду к себе. Своей грудью она чувствовала, как колотится его сердце, как этот стук отдается в ней. Она тихо заплакала, припав к его плечу, а он бережно поглаживал ее по голове. Линде хотелось, чтобы это никогда не кончалось, но запах был такой мерзкий, что дольше оставаться в Соборной бухте было никак нельзя; она сказала: «Мы вернемся, когда день будет получше», он согласно кивнул, выпустил ее из объятий, всей душой желая, чтобы так и было; он, правда, совсем не был в этом уверен так же твердо, как она, и они молча пошли по берегу, и каждый представлял будущее по–своему.

На Джелли–Бич поднимался прилив, и волны уже успели выбросить на песок сотни апельсинов. Линда и Брудер снова заметили того же мальчика — он сидел на скале и пересчитывал то, что успел добыть в лужах прилива. Он сидел на корточках, и круг соломенной шляпы совсем закрыл его спину. Брудер тихо сказал: «Давай не будем говорить ему о девушке, а то испугается» — и громко позвал мальчика, Линда тоже крикнула, и когда они подошли ближе и мальчик обернулся, то оба застыли от неожиданности. Это был вовсе не мальчик — соломенная шляпа скрывала Шарлотту Мосс.

Сидя на скале, она пристально рассматривала свежую щепку тикового дерева, серебряную вилку, моток веревки и пару апельсинов. «Здесь было крушение», — заявила Шарлотта, как заправский следователь. Не теряя времени, она строчила в своей записной книжке, запасливо держа за каждым ухом по карандашу.

— А что за корабль?

— Грузовой, из Сан–Педро. Вез полмиллиона апельсинов в Мэн.

Она довольно улыбалась оттого, что узнала столько сенсационных фактов, как будто в подтверждение, показала им то, что нашла после кораблекрушения, и добавила:

— Кажется, все погибли.

— Откуда ты знаешь?

— Сообщили по телеграфу. «Пчела» отправила меня сюда — поискать, что вынесло на берег. А вы откуда? — спросила Шарлотта.

— Гуляли и далеко зашли, — ответила Линда.

— Да уж. Вы ведь здесь проходили больше часа назад.

Подбородок Шарлотты, готовой к сбору новостей, слегка дернулся, ей в голову пришла мысль, и она тут же ее записала.

— Мы ходили в Соборную бухту, — сказал Брудер.

— И что там?

— Тоже апельсины, — ответил он. — И еще девушка.

Шарлотта недоверчиво приоткрыла рот и произнесла:

— Ну, тогда мне нужно работать. Может быть, это будет моя лучшая статья.

Она снова занялась своими находками, поднимая и рассматривая их на свету. Прищурив один глаз, она раздумывала, как бы лучше описать не очень новый серебряный гребень тонкой работы, который, должно быть, принадлежал жене капитана или владельцу корабля, а может быть, какой–нибудь богатой патронессе, пожелавшей тайно уйти в мир иной. Только после этого она спросила:

— Какая девушка? Настоящая девушка?

Линда и Брудер распрощались с Шарлоттой. Она пошла к Соборной бухте и крикнула на ходу: «Читайте завтрашнюю газету!» От морской соли во рту все горело, и Линда с Брудером вернулись в «Гнездовье кондора». У подножия утеса Брудер наклонился, чтобы поцеловать Линду, но она отшатнулась — взглянув почему–то наверх, она заметила, как на них смотрит Эдмунд. Лицо ее сразу стало неуверенным, Линда отбросила руку Брудера и заспешила вверх по скале. Ей не терпелось рассказать брату о крушении, о тысячах апельсинов и о разбухшей от воды девушке с серебристой кожей.

7

С годами Брудер понял, что почти нет такого человека, который не хотел бы что–нибудь рассказать, приукрасить свое прошлое и заодно что–нибудь присочинить. Мальчишки в Обществе попечения сочиняли целые семейные истории из того немногого, что им было известно: «У матери глаза были зеленые и рот очень красивый, и за ней столько женихов бегало! Человек сто, наверное, но она приняла предложение моего отца». В армии однополчане точно так же похвалялись своими девушками: «Она телефонистка, и такая красотка, что мужики просто так звонят ей, только чтобы голос послушать, но она молодец, не поддается, только меня любит!» Пока они долго добирались домой из Франции, Дитер без умолку рассказывал ему о своей семье и называл Валенсию с Линдой «своими русалочками».

В «Пчеле» тем временем появилась душераздирающая статья Шарлотты об утопленнице: «Она лежала боком на берегу; пряди волос, длинные, как водоросли, разметались во все стороны. Она была подобна юной русалке, перед смертью так и не понявшей, что же с ней произошло. Она погибла вместе с кораблем, и никто никогда не узнает, как звали ее саму и ее неродившегося ребенка».

— Много же Шарлотта напридумывала, — сказал Брудер.

— Да. А что тут такого? — ответила Линда.

В ее словах он заметил легкую грусть. Однажды вечером он внимательно смотрел, как она открывает футляр, где хранилась скрипка Дитера, и думал: неужели она такая же, как все: выдумывает прошлое, чтобы сочинить будущее, а значит, все переврать?

Но и Линда внимательно изучала его; ей было непонятно, почему он все время отмалчивается. С того дня на берегу Брудер начал избегать ее, допоздна работал в поле и в одиночку ужинал в «Доме стервятника». «Эдмунда боишься?» — поддразнивала его Линда. «Нет», — отвечал он, а про себя добавлял: «Тебя боюсь».

Она передала Дитеру скрипку — докрасна отполированную, с колками из черного дерева. В такие вечера, которые она особенно любила, Дитер прижимал скрипку к плечу, смычок лил рыдающие звуки, Валенсия рассказывала о Мексике, а Дитер — о Германии; а еще о Калифорнии, о ее бескрайних, нетронутых, нехоженых землях.

Дитер заиграл «Весну», одну из любимых песен Линды, и она потащила Брудера танцевать. Он сначала отказался, но Дитер толкнул его и сказал: «Иди, иди. Она больше ничья, только твоя».

Брудер крепко держал Линду, прижавшись к ней грудью. Иногда он посматривал на Эдмунда, который сидел с книжкой на подоконнике и изо всех сил старался не смотреть на них, а в стекле отражалось его недовольное лицо. Давным–давно Брудер тайком подсматривал через стекло кухонной двери в бальном зале; он видел, как переплетаются в танце женские и мужские фигуры, как руки кавалеров ложатся на талии дам, но танцевать совсем не умел, и Линда поняла это, когда закружила его по комнате. Он двигался неуклюже, неловко, но очень хотел угодить Линде, а она хотела, чтобы он доверился ей. «Повторяй за мной», — прошептала Линда. Так он и делал. В окно было видно, как над океаном сияет полная луна и серебристые волны тихо бьются о берег.

Дитер наигрывал «Одинокого путника» и рассказывал, как в Шварцвальде, после сбора урожая, они с братьями брали в руки свои киянки и натягивали холстинный навес над частью сжатого ячменного поля. Целых три дня они играли на своих скрипках, артисты — чаще всего любовники — разыгрывали сценки и пели песни, вся деревня плясала на пыльном поле до самого утра, а певцы все пели и пели, до тех пор пока никого, кроме Дитера, не оставалось под навесом. Скрипачи состязались, кто дольше продержится, и Дитер неизменно выходил победителем. Его мать в деревне назвали почему–то «синицей», а его самого — «синичкой». Бывало, братья просили его поиграть для них, когда они клепали жестяные кружки, — так казалось, что время идет быстрее, а когда пошли заказы от американцев и работать приходилось чуть ли не ночи напролет, только игра Дитера и помогала рукам держать киянки.

После танца Брудер усадил Линду на стул, взял Валенсию за руку и пригласил на танец.

— Мама никогда не танцует, — сказал Эдмунд.

Брудер заметил, что Валенсия отчего–то разволновалась — так волнует осторожное прикосновение пальца к щеке, — и подумал о своей собственной матери; ему хотелось усмирить это желание узнать, обуздать свое любопытство. Не раз и не два он говорил себе, что тоска по прошлому — это пустая трата времени. Но у Брудера не всегда получалось сопротивляться этому желанию.

— Это давно было, — сказала Валенсия.

— Что? — спросила Линда.

— Ночь, когда я приплыла сюда, эта ночь давно была.

— Почему вы уехали из Мексики? — спросил Брудер.

— Долго рассказывать.

— А вы расскажите, — не отставал он.

— Поздно уже. Ложиться пора.

— Вот и начинайте.

— А ты потом расскажешь, как вы с папой познакомились, — добавила Линда, обращаясь к Брудеру. — Сначала мама, а потом ты.

Он промолчал, не желая поддаваться ее уговорам, но Линда приняла его молчание за согласие, а Валенсия, наверное устав от бесконечной многомесячной жары, подумала, что и правда настало время рассказать об этом дочери. Помнил ли об этом Дитер? Помнил, конечно, только все мелочи позабыл. А Эдмунд? От отца он знал, что мать была сирота, а больше ему ничего не было интересно. Это Линда и сама знала. Когда Дитер снова взял в руки скрипку, Валенсия произнесла:

— Похоже на музыку, которую играли в Масатлане. Там был танцевальный зал рядом с площадью де ла Лус, и в первую субботу каждого месяца там всегда выступали три музыканта. Они раскрывали свои футляры, обитые бархатом, и играли для моряков, шахтеров, бандитов, купцов. Те, кто часто туда ходил, называли этот зал «Кафе Фаталь».

Именно там много лет назад — «как будто в другом мире, в другом веке», произнесла Валенсия по–испански — она, молодая, ненамного старше нынешней Линды, станцевала свой первый в жизни танец.

Для своего возраста Валенсия была высокой и по–журавлиному длинноногой; волосы она зачесывала назад, а лицо раз в неделю мазала сливочным маслом, чтобы кожа была нежнее. В «Кафе Фаталь» ее привела подруга, Паис, — девица на два года старше Валенсии, с телом, туго обтянутым блузой, и кожаным мешочком на поясе, в котором блестело немало серебряных монет. На руке Паис сияло бирюзовое кольцо — маленькое, совсем детское, но она умела снимать его, погрузив палец в банку со свиным жиром. Валенсия внимательно наблюдала за тем, как Паис, словно совершая обряд, опускает палец в жемчужно–белую массу, а сама в это время отрезала масло кухонным ножом и размазывала его по рукам, ногам, шее и пяткам. Обе девушки выросли без родителей. Паис совсем не знала своих, а семилетняя Валенсия видела, как ее родители погибли в наводнении, которое в один миг стерло с лица земли их родную деревню Вилья–Васкес. Вместе с ними не стало еще тридцати семи жителей; они славились своей работой по серебру и красивыми коралловыми бусами. За несколько минут до наводнения, когда стало ясно, что деревню уже ничто не спасет, мать Валенсии сумела отвести дочь на одну из кирпичных колоколен собора во имя Чудесного Спасения и поспешила в их маленький дом за младшим братом — хромым Федерико. С высоты колокольни Валенсия смотрела, как бурая вода, будто дикий зверь, набросилась на деревню: в потоке неслись два больших камня, похожие на выпученные глаза; и этот зверь пошел заглатывать одно за другим — дома, шелкоткацкую фабрику, плавильные печи вместе с трубами, конюшни, рынок, где мать Валенсии покупала кукурузное масло, сушеную говядину и банки с консервированной рыбой, которые привозили из Масатлана; Валенсия видела, как грозный поток втягивает в себя повозки, целые тополя, кусты дикой горчицы и тех самых тридцать семь человек — они метались, как мыши, перепуганные мяуканьем кошки, и отсюда, с высоты, казались ей мелкими, суетливыми, как эти грызуны. Все, только не ее отец, мать и маленький Федерико, которые не стали уподобляться мышам; они встали под сосну, лицом к стене воды, перекрестились и встретили свою гибель. Валенсия видела, как их поглотила пучина, и ее объял ужас и за них, и за себя: собор, с двумя башнями колокольни, стоял как раз на пути воды, так что, проглотив сосну, через несколько мгновений вал уже ломился в окованные железом двери собора, где падре Сид защищался от него, подняв над головой Библию. Собор почти весь скрылся под водой; она стала подниматься выше, к перекладине, на которой висел колокол; Валенсия тут же подумала, что все, теперь ей конец, и замерла в ожидании, крестясь и шепча молитвы. Но вдруг вода замерла, и Валенсия, которая за все это время ни разу не закрыла глаза, увидела, сколько вреда вода нанесла, — везде плавали крыши от крылец, резные ставни, колеса телег, железные щипцы, лошадь, которую швыряло, точно прутик, старая сеньора Викарио, толстая, точно корова, — она так и не успела отпустить цепь, за которую держала своего быка, Карлоса, и они плавали, точно буйки, — а потом вода и вовсе начала отступать, успокаиваться, и к утру ее ровное зеркало заблестело на утреннем солнце, и из него торчали только две башни колокольни да одинокий, сломанный ствол сосны.

Так Валенсия оказалась в приюте под названием «Дом апельсинов», где они с Паис познакомились и подружились. Приютом заправляли пять монахинь, которые ходили, громко шурша своими одеяниями по полу. Каждое утро монахини посылали девочек доить овец, сбивать масло и снимать сливки с овечьего молока. Приют стоял уединенно, но никто не сказал бы, что жилось там плохо. Никто не бил Валенсию, не мазал ей нос ее же какашками, не кидал ее на соломенную подстилку сеньора Ферреро, который работал на ферме и смотрел за девушками, поглаживая пальцами свои пышные усы. Нет, он ни разу не коснулся ни одного девичьего лица. Но и сами монахини ни разу не обняли Валенсию руками в жестких шерстяных рукавах и не помогали ей вычесывать колтуны из волос. Только Паис брала в руки серебряный гребень, который пощадило наводнение: он лежал у входа в колокольню вместе с коралловой подвеской, оправленной в серебро, и Библией падре Сида, набрякшей от воды и похожей теперь на гриб. Причесывая Валенсию, Паис говорила ей, что совсем скоро они выйдут из приюта и устроятся горничными в гостиницу «Сан–Пончо». Там они будут прислуживать гостям — морякам, шахтерам, торговцам, которые продают серебро в обмен на ружья, золото — на пули, бирюзу — на ярко–красные палочки динамита. Горничные станут предлагать им кофе с молоком, акулу, тушенную в лимонном соке, кукурузу, запеченную в собственных листьях. Мужчины будут говорить им: «Дам тебе серебра, если посидишь у меня на коленях», а сеньор Коста, хозяин гостиницы, кивнет им из–за прилавка, где он пересчитывает деньги и держит в несгораемом шкафу часы и обручальные кольца своих гостей. Они так и сделали; а потом начали ходить в «Кафе Фаталь», в первую субботу каждого месяца, где садились в уголке и попивали ром за счет какого–нибудь поклонника с золотыми зубами. Одну из них, а иногда и обеих, он приглашал на танец; влажная рука ложилась на талию Валенсии, властно вела на середину зала, прижимала к себе, и пот ладони впитывался в ткань ее кофточки. В первый же субботний вечер она поняла, чем пахнут эти мужчины: шкуркой от ветчины, рыбьим хвостом, бычьей подстилкой или яблочными огрызками, которые горой лежали под окном гостиничной кухни. Ей так и казалось, что из–под воротника каждого ее платного кавалера взовьется туча мух или что муха вылезет из его волосатой ноздри. Утром она отстирывала кофточку от следов грязных лап, отмывала сальные следы с рук и солоноватую слюну за ушами. Валенсия прижималась к мужской груди, которая порой оказывалась мягче, чем ее собственная, чувствовала, как ее лицо обволакивает липкое, несвежее дыхание, а в кармане у кавалера торчит револьвер. После таких вечеров Паис высыпала деньги из своего мешочка на постель, где они спали вместе, и трещала, что они с Валенсией могут теперь себе купить: маленькое ручное зеркало, или шляпку с широкой лентой и ярко–желтыми перьями, или другой кошелек, побольше. «Правда ведь, вчера было так весело! Сколько мужчин! А денег–то, денег!» — радовалась она. Но мысли Валенсии всегда были далеко.

Она была совсем молоденькой, когда первый раз пришла в «Кафе Фаталь», прицепив на руку веер. Не прошло и десяти минут, как ее пригласил на танец мужчина, совершенно лысый — была видна каждая жилка на его голове — и с шишкой на самой макушке. Валенсия старалась не смотреть на нее — мягкую, серую, размером с яйцо — и не сводила глаз с трех музыкантов; ей почему–то казалось, что они придут на помощь, если что. Свой заработок от танцев в «Кафе Фаталь» они с Паис отдавали за комнату в подвале гостиницы; там они спали и хранили в кофрах немудреные пожитки. В этой темной холодной комнате Валенсию учил танцевать сын хозяина гостиницы, пятнадцатилетний юнец по имени Пако, с белыми, как ракушки, ладонями и руками, еще не покрытыми волосами; губы у него вечно дрожали. Паис называла его Пакито и все говорила: «Какой хорошенький малыш!» Пако не сердился — ему гораздо больше нравилось проводить время в подвале, у горничных, которые работали у его отца, чем сидеть за стойкой и дрожащим голосом просить приезжающих оставить в несгораемом шкафу свои ножи и ружья. Пако носил девушкам сахарные булочки и теплое молоко, подогретое в кухне на плите; иногда им доставались шелковые ленты, которые они потом вплетали в косы; а как–то раз он появился на пороге их комнаты, держа руки за спиной. «Это тебе», — сказал он и протянул Валенсии шелковый веер с синей кистью. Валенсия раскрыла веер и увидела нарисованный на нем дымящийся вулкан. А Пако вспыхнул и добавил:

— Ты мне как сестра.

Валенсия удивилась, зачем он сказал это, зачем принес веер, зачем надел ей на руку. Она прожила в подвале всего месяц. Месяц — и сестра? Но Пако действительно вел себя как брат — подходил близко, но никогда не трогал, смотрел любовно, но не с желанием, и от его взгляда на душе становилось тепло. Он научил ее одной песне: «Ты весна, по которой тоскую зимой». Он часто напевал ее и однажды принес Валенсии веер, предложил научить танцам и взволнованно положил руку на ее плечо. Губы у Пако снова затряслись, и он запел высоким голосом: «О, позволь подойти, свет в глазах разглядеть…» Они кружили по комнате, пока не споткнулись о кофр и не упали на кровать. Она ощутила сильный стук его сердца, но вскоре оно успокоилось, ее сердце тоже затихло, и, к удивлению и облегчению Валенсии, они мирно заснули в объятиях друг друга.

Так в первые месяцы работы Валенсии в «Сан–Пончо» Пако стал ее тайным другом и, если никто не видел, бегал к ней в комнату потанцевать, когда Паис уходила, чтобы посидеть у кого–нибудь на коленях в баре гостиницы. Он повторял ей: «Тебе не надо ходить к тем мужчинам», «Тебе нечего делать в «Кафе Фаталь»».

— Легко тебе говорить, — отвечала Валенсия. — Смотри — у тебя ведь не только эта гостиница есть. А свечной завод, а конюшня? А потом, я слышала, у вас еще ранчо есть где–то между Масатланом и Вилья–Васкес — большое, размером чуть ли не с Испанию.

— Размером с Испанию, размером с Испанию… Это только Испания размером с Испанию, — бурчал он, откидывал волосы у нее с лица, брал ее руки в свои, но никогда не целовал. «Сестра, эрмана», — называл он ее по–испански.

Тем вечером в «Кафе Фаталь», когда ее повел танцевать кавалер с шишкой на голове, Валенсия дала зарок, что никогда в жизни танцевать больше не будет. Мужчина заплатил ей за танец, и Валенсия вернулась к своему столику, где ее дожидались Паис и снятый с руки шелковый веер. Кавалер оставил ей две серебряные монеты и брезгливое чувство, будто тяжелый луковый запах никогда не выветрится из ее кофточки. «А он ничего, — заметила Паис, попивая ром через трубочку. Золотистый напиток поднимался через трубочку и румянил щеки Паис. — Бывает и хуже».

И Валенсия знала — Паис права; разве она сама, своими глазами не видела, сколько мужчин лапали родинку на шее у Паис: один с носом, похожим на редиску; другой, у которого волосы под мышками были такие длинные, что торчали из рукавов рубашки; третий с пятнами на штанах; четвертый, почти ровесник Паис, с окурком сигары, зажатым в уголке рта. А ведь их было больше, гораздо больше, и Валенсия это хорошо знала; надвигался возраст, когда она и мечтала о будущем, и не очень ясно видела его: в глубине души она твердо знала, что ее жизнь должна будет измениться, что настанет день, когда она уйдет из «Сан–Пончо». А пока ей казалось, что вся ее жизнь так и пройдет: в этом подвале без окон, у пышущих паром котлов, где она кипятила белье, к нескончаемой болтовне Паис, которая все время трещала, как она мечтает о вилле с видом на океан, где к ее услугам будет целая толпа горничных, которые целыми днями будут мести полы, выложенные каменной плиткой, и носить ее в крепдешиновом шезлонге во флигель, вырезанный в вулканической скале. «Так и будет», — уверенно заявляла Паис. Но Валенсия не очень–то в это верила. Нет, она не могла представить себе ничего, кроме сегодняшнего дня, хотя, конечно, знала, что будущее есть; его просто не могло не быть. Но у нее не выходило из головы, что теперь, может быть, она всю жизнь будет расплачиваться за то, что осталась живой после того наводнения; что ее жизнь теперь — это приношение, долг перед молчаливыми, уже готовыми к смерти отцом, матерью и маленьким хромым Федерико; она навсегда запомнила, как они смотрели на стену воды, которая обрушилась на них с неистовой силой, будто направленная ее, Валенсии, Богом, от которого она отвернулась со следующего же утра и которого не принимала до того дня, когда Зигмунд появился на свет.

— Садись, — сказала ей Паис. — На, глотни рому.

Валенсия глотнула рому через трубочку. Она пила его не впервые, но каждый раз замечала, как он обжигает горло. Она вернула стакан Паис, и, как раз когда от рома зарозовели ее щеки, в «Кафе Фаталь» вошел мужчина, которого ни она, ни Паис до сих пор здесь не видели.

Он был высокого роста, но совсем не такой, как тот, с глубоким прикусом, который утащил Паис танцевать за кафе и потом щедро заплатил ей. Нет — вслед этому незнакомцу оборачивались, волосы его черным крылом лежали на голове, а такая же черная борода была тщательно пострижена. И Валенсия, и Паис отметили, что одет он был гораздо лучше, чем завсегдатаи «Кафе Фаталь»: жилет со стоячим воротником и высокие шнурованные сапоги мягкой черной кожи, со складкой как раз под коленями.

— Это кто? — негромко произнесла Паис.

— Не знаю, — ответила Валенсия.

— Как думаешь, что ему здесь нужно?

Мужчина прошел через весь зал, держа в руке широкополую шляпу, кивая девушкам, которые сидели за столиками и у стен, завлекательно расстегнув воротнички своих кофточек. Он пожал руки нескольким мужчинам, перекинулся шуткой с бледнолицым клерком, который тут же покрылся липким потом, как будто задолжал незнакомцу денег; с ним Валенсия танцевала на прошлой неделе и хорошо запомнила, как ее ладонь приклеивалась к липким складкам его рубашки. А потом гость повернулся и направился к Паис и Валенсии.

Девушки обернулись к нему. И если бы в тот момент можно было посмотреть на их лица — два молодых лица, одно из которых, лицо Валенсии, походило на сердечко, — то сразу стало бы заметно, как они отличаются, пусть и еле различимо, и как эта разница изменит жизненные пути обеих девушек: лоб Валенсии был выше, линии его — мягче; глаза чуть больше, чем глаза Паис; нос чуть тоньше, не такой мясистый. Внимательный наблюдатель, тщательно изучив оба этих лица, заметил бы, что их красота чуть разнится. Незнакомец пригласил Валенсию на танец.

Он спросил, как ее зовут, сколько ей лет и откуда она родом.

— Да, Вилья–Васкес, — кивнул он. — Погибла от наводнения.

Уголком глаз Валенсия заметила, как Паис склонилась над своим стаканом рома.

— А после этого ты там была?

Она отрицательно покачала головой.

— Что ж, хорошо. Там теперь живут другие. Снова сеют кукурузу, заработали серебряные шахты, заводик снова дымит.

— А я и не знала.

— Да и как бы узнала здесь, в Масатлане? — ответил он. — Обратно хочешь?

— В Вилья–Васкес? Нет, теперь мне там делать нечего.

— Колокола в церкви снова звонят.

— Так они всегда звонили.

Он прижал ее сильнее, так что она разглядела жесткие волоски у него на шее и аккуратный изгиб бороды. От него пахло солью. Глаза у него были небольшие, а зрачки в них — огромные, и смотрели они сейчас прямо на нее.

— Где ты живешь?

Она сказала.

— Уехать хочешь?

— Куда?

— Ты думаешь уезжать из Масатлана? Думаешь навсегда изменить свою жизнь?

— Думаю иногда.

— Я не танцевать сюда пришел, — произнес незнакомец.

— Если вы не собираетесь платить… — начала было Валенсия, отстраняясь от него.

— Да тихо ты! Заплачу, не волнуйся. Столько заплачу, сколько ты никогда еще не зарабатывала.

От страха она остановилась и резко выпрямилась.

— У меня пароходная компания, — сказал незнакомец. — Девушки на кораблях всегда нужны — матросов кормить и в каютах убирать.

Валенсия почувствовала себя так, будто внутри у нее что–то оборвалось; она–то подумала, что этот человек сможет пообещать ей больше, гораздо больше.

— Надумаешь поменять работу, ищи меня в порту, — продолжал он тем временем. — Меня зовут Фернандо Мойя.

— Сеньор Мойя.

— Любого в порту спроси. Там знают, где меня искать.

— Что ж, хорошо, — ответила Валенсия.

Музыка замолчала, Мойя протянул ей деньги, приподнял шляпу и распрощался.

— Ну и зачем он приходил? — спросила Паис.

— Девушек ищет, работать на кораблях.

— И все? — разочарованно протянула она и добавила: — А кстати, Пако забегал.

— Пако? Когда, сейчас?

— Да, Пакито. Он тебя искал. А потом увидел, ты с этим танцуешь, и кинулся отсюда.

Вот такие самые разные события и изменили судьбу Валенсии; поздно вечером, когда Паис ушла из «Кафе Фаталь» с мясником, у которого под ногтями запеклась кровь, Валенсия вернулась к себе, в гостиницу «Сан–Пончо», и, спустившись в свой подвал, застала там полный разгром — матрас валялся на полу, от юбок и кофточек остались клочья, как будто их разодрал дикий зверь, из раскрытой Библии был вырван лист, а кофра и вовсе не было видно. Валенсия стояла в комнате со свечой в руке и тут услышала скрип на лестнице. Она сразу поняла — это все наделал Пако — и теперь ждала, что он вот–вот появится. Она не сердилась, а представила себе расстроенное лицо, с каким, наверное, он спускается сейчас по лестнице, вообразила руки, прижатые к груди, но, подняв глаза, чтобы встретиться с ним взглядом, она увидела перед собой вовсе не Пако, а его отца; лицо его блестело от кухонного жира, на голых ногах виднелись огромные шишки, над головой стояли редкие седые волосы.

— Что ты с ним сделала? — проорал сеньор Коста.

— Ничего.

— Почему же он тогда это натворил?

— Понятия не имею.

— Врешь! — визгливо крикнул отец Пако, и с губ его брызнула слюна.

Валенсия уронила свечу, в подвале наступила кромешная тьма, и все замерло; только она отступала, пока спиной не почувствовала холод каменной стены в углу, и сеньор Коста, тот самый, что кормил ее, платил ей деньги, бросал на нее похотливые взгляды и говорил, что красная цена ей — пара старых простыней, теперь навалился на нее всей своей тушей; Валенсия знала, что рано или поздно это случится. Глаза ее — а они после наводнения всегда были настороже — теперь закрылись сами собой, ее маленький знакомый мирок куда–то уплыл, а на щеку обрушился мощный кулак, но ей уже было все равно. Взрослый мужчина совсем по–детски захлюпал носом и сквозь рыдания выговорил: «Он сказал, что никогда не вернется; ты его украла, ты!» Потом он застонал, как бы заставляя себя получить удовольствие, а Валенсия тихо заплакала. Старый мир уплывал все дальше и дальше, скоро она уже совсем забыла и о гостинице «Сан–Пончо», и о Масатлане, а в самый темный миг той ночи твердила себе только одно: фамилия Мойя, не забыть — фамилия Мойя. Еще до того, как все закончилось, она представляла, как в порту расспрашивает торговцев рыбой, где найти сеньора Мойю, представляла себе контору на втором этаже через дорогу от пирса, где в комнате, увешанной картами, сидит сеньор Мойя, может быть не такой уж красивый при дневном свете, и, закуривая сигару, предлагает ей работу на корабле под названием «Санта–Сусанна». «Завтра она уходит в Лос–Анджелес, — скажет он ей. — Записывайся в команду. Поработаешь три недели, а когда вернешься, сама решишь — захочешь остаться или нет». А так как сеньор Мойя оказался всего–навсего деловым человеком, человеком, считавшим деньги даже во сне, человеком, богатство которого измерялось головами лошадей и количеством матросов под его началом, человеком, который, заметив хорошенькую девушку, не стал беречь ее для себя, а придумал способ, как обратить ее красоту в маленький, но симпатичный капиталец, то он пожал руку Валенсии и сказал, что корабль уходит завтра, рано утром, и что ей нельзя будет ничего брать с собой — только смену белья. «Там тебе все дадут», — сказал он. Выбора у Валенсии не было; она и верила, и не верила, и думала, как корабль бросит якорь на рейде Лос–Анджелеса; она представила, как заплещут весла плоскодонки, которая повезет ее с корабля на берег; представила мостовые города, о котором совсем ничего не знала; представила местечко под названием Пасадена, где, если верить Паис, всегда нужны горничные. Там никто не будет знать, кто она такая, она сможет спокойно смотреть в лица незнакомым людям и представляться другим именем, с мечтами, историей и будущим другой девушки, совсем непохожей на нее нынешнюю. Там никто не будет знать, что сделал с ней отец Пако. Веер, Библию и коралловую подвеску она оставила Паис. «Когда смогу, пришлю за ними», — сказала она, и утром «Санта–Сусанна» побежала к голубым берегам Верхней Калифорнии, а Валенсия почувствовала, как у нее под ногами закачалась корабельная палуба.

Гораздо позже, когда Валенсия уже закончила свой рассказ, Линда лежала поверх одеяла в своей белой ночной рубашке. Она лежала так довольно долго, а потом поднялась, перешла через луковое ноле и остановилась у «Дома стервятника». В окнах не было света, и, когда она прижала лицо к оконному стеклу, блестевшему под луной, как алмаз, Брудер подошел к двери с другой стороны и поздоровался.

Он открыл дверь и впустил Линду в дом. Он ждал, что она придет, и прямо сказал ей об этом. На его голых плечах натянулись подтяжки, он долго мыл руки, чтобы от них не пахло луком, вот только зеркала у него в доме не оказалось, а сегодня вечером он бы с удовольствием в него посмотрелся. В «Доме стервятника» были только кровать, небольшой стол и книжная полка, Брудер жестом пригласил Линду сесть на кровать, сам опустился рядом, и матрас прогнулся под их тяжестью. Луна светила в окно, бросала неверный свет на лицо Линды, заставлял мерцать ее ночную рубашку.

Она не подозревала, как ждал Брудер этого момента: он сидел спиной к окну, в темноте не было видно его лица, и она пришла потому, что узнала, и удивлялась, почему никто, кроме нее, этого не узнал.

Брудер вытянул из–под кровати рюкзак и, как раньше, склонился, чтобы вынуть из него вещи.

— Это ее, — сказала Линда.

Его тень упала на Библию и на веер; она испугалась, когда он разжал ее ладонь и вложил коралловую подвеску.

— Нет, — ответил он. — Это мои.

— Но были ведь ее.

— Моей матери. А теперь — мои.

Линда ощущала, как легка, хрупка и холодна коралловая подвеска. Его твердое чувство собственника отпугивало ее, и она видела — он пойдет на все, чтобы защитить то, что, как он считал, принадлежало ему.

— Она знает? — спросила Линда.

— Не говори ничего, — ответил он.

Она не поняла.

— Разве обязательно все говорить?

Брудер взял подвеску и воткнул ее между губами Линды, как пробку в горлышко бутылки. Он хотел, чтобы она замолчала, хотел поцеловать ее, знал, что она хочет того же, и, когда матрас прогнулся сильнее и их ноги прижались друг к другу, а ее защищала лишь тонкая ночная рубашка, Брудер склонился над ней, подвеска выпала у нее изо рта и лицом она прижалась к нему — ведь Линде было шестнадцать лет и жить она собиралась по–другому, совсем не так, как теперь, — в этот самый миг раздался стук в дверь, на порог пролился лунный свет, Эдмунд сердито прищелкнул языком и произнес: «Линда! Когда же ты научишься оставлять его одного?»

8

Осенью тысяча девятьсот девятнадцатого года, когда память о войне стала исчезать, а осадка госпитальных судов в гавани Сан–Диего стала меньше, потому что раненые вылечивались и уходили с них, Линда вернулась в школу мисс Уинтерборн. В тот, первый, понедельник она отправилась в школу не одна — в шаге за ней шел Брудер. К ним присоединился и Эдмунд — ему нужно было на работу, в гостиницу, где он все лето простоял за дубовой стойкой и даже стер с нее лак рукавами своего пиджака.

Мимо проехала машина; за рулем был водитель в кожаных перчатках, а на переднем сиденье гордо восседал аккуратно подстриженный пудель. Водитель радостно посигналил, и из–под колес им под ноги полетел гравий. Всего лет шесть–семь назад дорога была такая узкая, что на ней умещались только повозка и маленький фордик с выдвинутым вперед капотом; а теперь резиновые шины проделали колеи по обеим сторонам дороги, прямо по покосу. Со временем дороге присвоят название и никто уже не вспомнит, что когда–то здесь пролегал пыльный проселок, годный только для лошадей.

Брудер опять удивил Линду, когда она спросила, хочет ли он пойти с ней в школу. Линда задала этот вопрос по одной простой причине — ей очень хотелось увидеть, как вздрогнет его лицо, когда он услышит ее голос. Он ответил: «Ладно, я пойду с тобой». После ночи в «Доме стервятника» между ними появилась какая–то неловкость, как оба думали, что ни он, ни она точно не помнили, что же там на самом деле произошло. Но хотя Линда помнила все совершенно точно, она была пока слишком молода и слишком занята обстоятельствами своей собственной жизни и просто не знала, как повторить ту ночь, тот лунный свет, те сокровища, разложенные между ними на матрасе. Эдмунд теперь не спускал с нее глаз, как будто искал новых доказательств неверности. Он шепнул Линде: «Смотри не наделай дел, как другие девушки». Линда не знала, что Валенсия сказала Брудеру, когда они одни стояли у тележки с луком: «Ей сначала нужно найти то, что она хочет. Дай ей только срок». Линда не знала, что Дитер волновался за Брудера так же, как и за нее.

Шли дни, недели, и в Линде росло томление; нежное, но настойчивое желание волновало ее плоть. Ей было любопытно, чувствует ли Брудер то же самое — но нет, с ним все было не так. В Брудере медленно росла любовь к Линде, но он старался ничем ее не выдать. Он жил в твердой уверенности, что никому ничего не должен, наоборот — это ему все должны. Брудер относился к своей власти так, как будто это монета у него в кармане. Он о ней почти не вспоминал, но знал, что она всегда с ним, позвякивает на ходу. Все шли к нему; в конце концов и Линда придет к нему снова. В своем будущем Брудер не сомневался; он научился терпению, потому что много раз в жизни видел, как губительно может быть нетерпение. По дороге домой из Франции Дитер сказал: «Когда вернемся в Калифорнию, я тебя не брошу». Это была сделка, честный расчет — как та, другая, которую Брудер заключил в березняке, — и Дитер с Брудером прекрасно понимали, что связало их. «Можешь поселиться у меня на ферме, — предложил ему Дитер. — Будешь делать что хочешь». К дочери это тоже относилось? Только Брудер с Дитером знали ответ на этот вопрос.

Но Линда не ощущала всех этих тонкостей; да и до того ли ей было? Она видела лишь ясное сентябрьское утро, океан, кативший свои волны, брата в форменном пиджаке гостиницы и Брудера в комбинезоне в полоску шириной с железнодорожный рельс и красным атласным сердечком на груди — ее подарок. Атлас, ярко блестя, переливался под лучами солнца, и Линда подумала: вот верный знак, как сложится ее жизнь.

Не далее как на прошлой неделе Линда отправилась в лавку Маргариты купить к новому учебному году ярко–красное платье и шляпку с орлиным пером. В который раз примеряя свою мечту перед зеркалом, Линда вдруг заметила необычный комбинезон; он лежал рядом со стопкой рыбацких свитеров и белья, пропитанного воском, чтобы оно не пропускало воду.

— По ошибке прислали, — сказала Маргарита. — Я заказывала три пары женских ботинок с острым носком, и почему–то в коробку вложили этот дурацкий комбинезон. Ну кому он нужен, скажи, пожалуйста?

Линда прижала комбинезон к груди. Было в нем что–то такое — широкие сине–белые полосы, крохотный карман на нагруднике, в который уместилась бы разве что расческа, атласное сердечко размером с огромную пуговицу, нашитое точно посредине между двумя пряжками, — отчего ей сразу вспомнился Эдмунд. Даже не нужно было закрывать глаза, чтобы представить его себе: лямки на широких плечах; длинные полосы вдоль ног; чуб, взъерошенный после купания.

— Как думаете, Эдмунду понравится? — спросила она.

— С чего бы? — фыркнула в ответ Маргарита.

Линда высыпала на прилавок горку монет, и толстые, но юркие пальцы Маргариты разложили их стопками по пять штук.

— На платье с комбинезоном хватит, а вот на шляпку — нет.

— Может, уступите немного? — попросила Линда.

— Никогда, — отрезала Маргарита и положила комбинезон обратно в ящик.

Вернувшись домой, Линда застала Эдмунда в сарае — он мыл там лошака. На нем болтались коричневые штаны, подвязанные полоской старой кожи. Линду как будто что–то толкнуло — он был сейчас между двумя отрезками своей жизни: уже не мальчик и еще не мужчина, но происходило с ним это не так, как с Брудером. Линда представляла себе, как вырастет через несколько лет Эдмунд вместе со своей фермой, как рядом с ним будет бегать маленький худенький мальчик с облупленным носом и какая–нибудь жена… вот именно «какая–нибудь», потому что эту жену Линда никак не могла вообразить: ни ее лица, ни даже цвета волос.

Она сказала Эдмунду, что у нее для него сюрприз, и он неохотно откликнулся:

— Что за сюрприз? Некогда мне.

— Я кое–что купила. Как увидела, сразу подумала — а тебе подойдет.

Эдмунд поднял глаза, и, когда она протянула ему коробку, лицо его чуть шевельнулось, как будто зуд благодарности пробежал по горбинке носа. Линде пришло в голову: а вдруг он сейчас скажет, что больше всего хочет вернуться в те дни, когда была война и когда их было всего двое? Но она знала, что сказать этого он не сумеет.

Эдмунд шагнул к ней, чтобы взять коробку, показал свои перепачканные ладони и спросил:

— Может, помыть сначала?

— Я сама открою, — ответила Линда, и они уселись на мешок с кормом, касаясь друг друга коленями.

— Брудеру подарок купила?

— Нет, только тебе.

Краска бросилась ему в лицо. Он что–то зашептал. За дверью сарая лился молочно–белый солнечный свет. Лошак тихонько ржал, потряхивая шеей, петух покопался в соломе и вдруг взлетел на стропило. Кроме этих звуков фермы, в мире больше ничего не было слышно и не существовало никого, кроме их двоих.

Крышка коробки упала на землю, папиросная бумага раскрылась, и Линда вынула комбинезон.

— Красивый, правда? — восторженно произнесла она.

— Это мне? Не буду я такое носить! Клоун я тебе, что ли, или медведь цирковой?

— А мне кажется, он такой модный.

— Не хочу я быть модным!

Эдмунд покачал головой и сказал, что она никогда его не поймет, а Линда ответила, что уже скоро перестанет и пробовать. Где–то закуковала кукушка, в проеме двери появилась дворняга по кличке Мадам — она вот–вот должна была ощениться — и громко тявкнула несколько раз.

— Линда, ты хочешь, чтобы я стал не тем, кто я есть. А я не могу измениться ради тебя, — сердито сказал он.

— Нет, можешь, можешь! Каждый может. Разве, когда взрослеешь, не меняешься?

Он снова покачал головой; он весь дрожал, как будто на грудь ему кто–то давил тяжелой палкой. Глаза его метались из стороны в сторону, и Линда поняла: он чувствовал себя загнанным зверем.

— Я хотела тебе помочь.

— Другому кому–нибудь помогай, — ответил Эдмунд, вытянул руки, разжал ладони и замолчал, как будто не намереваясь никогда больше с ней говорить. Но немного погодя он еле слышно произнес: — Уйди, пожалуйста.

Эдмунд выговорил это с такой болью, что Линда даже отшатнулась, когда он швырнул ей комбинезон. Металлическая пуговица, украшенная похожей на рог эмблемой производителя из города Лоуэлл, штат Массачусетс, ударила ее прямо под глаз. В ней вскипела ярость: Линда была уверена, что пойдет кровь, но потрогала лицо и ничего не заметила; может, будет небольшой синяк, но это не страшно — скоро сойдет.

После этого разговора Линда взяла у Валенсии коробку со швейными принадлежностями, корзину с лоскутами, пошла к себе в дом и вдела нитку в иголку. Она терпеть не могла заниматься шитьем и надеялась, что настанет день, когда ей не нужно будет ничего штопать; но, как и любая другая девушка, шила она довольно умело. Вывалив лоскуты из корзины на кровать, Линда снова задумалась о своем будущем — такие мысли теперь посещали ее по нескольку раз на дню — и пообещала себе, что оно будет не такое, как у всех. Штанины нужно будет удлинить дюймов на восемь–десять; значит, придется распарывать манжеты и надставлять их. Линда пошарила в лоскутах, но не нашла никакой подходящей ткани. Когда их одежда окончательно снашивалась, сильно пачкалась или рвалась от колючек или крючка, Валенсия с Линдой брали в руки ножницы, которыми стригли овец, резали вещи на лоскуты и складывали их в корзину. Там лежала полоска фланели с рисунком из эдельвейсов — когда–то это было праздничное платье Валенсии. А еще квадратный лоскут грубой шерсти, оставшийся от военных штанов Дитера, ярд желтого муслина — бывшая ночная рубашка Дитера. А еще обрезки грубой синей саржи, из которой шили куртки возчики, ярко–оранжевый хлопок, шерстяной кашемир, черный молескин, снова саржа в ярко–красную полоску — все, что осталось от одежды, висевшей на веревке семейной памяти. Рубашки, перешитые в кофточки; свитеры, перевязанные в шапки; юбка, ставшая короткими штанами чуть ниже колен, матроской и в конце концов носовым платком, расшитым Линдой и Валенсией. Среди лоскутов Линда нашла и половину белой фланелевой простыни, которая когда–то лежала у нее на кровати, а потом была разрезана надвое, потому что во сне Линда перепачкала ее менструальной кровью. Она хотела было сжечь простыню — два ярких красных пятна на ней светились, точно глаза, — но Валенсия сказала: «Постой. Другая половина еще совсем хорошая». И оказалась права, потому что теперь эта фланель пригодилась, чтобы удлинить комбинезон Брудера — сделать большие манжеты, расставить в боках, чтобы ему было свободно. Если бы только атласное сердечко тоже выросло — на Брудере оно казалось совсем маленьким, как красное пятнышко.

Когда они дошли до школы, Линда крикнула Эдмунду: «Пока!» — ему нужно было дальше, в гостиницу. Она смотрела, как он уходил по дороге, ждала, что он обернется, махнет ей рукой, но видела только его спину. Потом по дороге пропылил грузовик, плюнул облаком выхлопа, а когда оно рассеялось, Эдмунда уже не было.

Мисс Уинтерборн стояла на ступеньках школы и радостно встречала своих учеников. К началу учебного года она взбила волосы наподобие причесок, которые Линда видела в каталогах торговцев, и выглядела сейчас как отчаянно молодящаяся старуха. Кофточка без воротничка приоткрывала шею; она ярко вспыхнула, когда Линда представила ей Брудера.

— На каком уровне вы были в прошлом году? — задала вопрос мисс Уинтерборн.

Он не ответил, и румянец с шеи поднялся выше, на подбородок и щеки.

— Он был на войне. Вместе с папой, — ответила Линда.

— Что ж, добро пожаловать в школу Калвера, — сказала мисс Уинтерборн.

— Я не учиться сюда пришел, — сказал Брудер.

— Как это? — удивилась Линда.

— Я сказал, что отведу тебя в школу и потом заберу. А ты что, подумала, что я…

— Ты хочешь сказать — ты уходишь?

— Линда, — ответил он, — я взрослый человек.

Он рассмеялся и этим напомнил ей, что она пока еще была в узком коридоре своей жизни, в переходе между жизнью девочки и женщины, и иногда он об этом совершенно забывал, потому что сам вышел из комнаты своего детства рано и быстро. К шести годам он уже привык есть на дворе вместе с собаками; к восьми он научился не слышать визг миссис Баннинг: «Пора зарабатывать себе на жизнь!» К двенадцати годам у него на груди уже курчавились волосы, к четырнадцати из подбородка полезла щетина, а в последний раз он подумал о себе как о ребенке много лет назад, когда пополз страшноватый слушок, что это он убил мальчишку из компании по производству льда. Дня своего рождения Брудер не знал; первого января миссис Баннинг собирала во дворе таких же, как он, бедолаг, и каждый получал по паре носков с грейпфрутом, вложенным в один из них, и с апельсином в другом.

Но Линда была совсем не похожа на него; он не завидовал задержавшемуся в ней детству, что там говорить, оно ему очень нравилось. Однако при всем этом Брудер не собирался снова садиться за парту. «В конце дня я тебя заберу», — сказал он, развернулся, пошел, становясь все меньше и меньше, приближаясь к горизонту, и Линда осталась один на один с мисс Уинтерборн. Она почувствовала, как пальцы учительницы легли на шею, направили ее в класс, и только Линда собралась предаться отчаянию, как появилась Шарлотта и весело прощебетала: «Ну что, готова еще к одному году?»

Первый день в школе тянулся долго: Линда, Шарлотта и другие девочки получили задание читать «Трех мушкетеров», а мальчишки занялись алгеброй. Линда никак не могла продвинуться дальше первого предложения. Ей казалось, что вся эта ерунда не имеет к ней самой никакого отношения. Ее занимали совсем другие мысли: был ли Брудер в этом самом Мён–сюр–Луаре, когда воевал, мог ли он рассказать за обедом, широка ли река Луара, что продается на тамошнем рынке, кто такой этот самый автор «Романа о розе», и вообще — зачем ей это надо? Где они познакомились с отцом — где–то рядом? Другие девочки — Марджи Гаттер, Геда Штраус, Инга Серна и Шарлотта — сидели над своими раскрытыми книгами, слюнявя кончики пальцев и готовые отвечать. Линда подумала, не послать ли Шарлотте записку, но ее останавливала грозная мухобойка, висевшая на ржавом гвозде рядом с портретом донны Марон. Она продолжила читать, но мысли ее были далеко, с Брудером, и она сама не заметила, как принялась писать:

Видела на нем комбинезон с сердечком?

Это я ему купила!

Линда передала записку Шарлотте, и та внимательно прочла ее, прикусив губу, написала ответ и отправила его Линде. Все получилось удачно, бдительные глаза мисс Уинтерборн ничего не заметили, но Линда не сумела удержаться и тихо охнула, потому что прочитала:

Линда Стемп влюбилась!!!

Она не успела понять, что больше поразило ее — эти три слова или рука мисс Уинтерборн, которая тяжело легла на ее парту, взяла записку и поднесла к глазам. Они презрительно сощурились, и учительница произнесла: «Дети, у меня есть новость». Ученики зашушукались, головы со взбитыми прическами и прилизанными волосами поднялись от книг, красные и горячие от спертого воздуха уши насторожились.

— Вам всем будет интересно знать, что дорогая наша Линда Стемп влюбилась. Если только не признается тот, кто написал эту записку, я буду считать, что это дело рук самой Линды, и после обеда она будет косить траву около школы.

Все снова затихли, Шарлотта уткнулась в свою книжку, а Линда принялась горестно размышлять, как же это так, — она, конечно, ждала, что жизнь будет обращаться с ней по–разному, но чтобы настолько нечестно… Такого подвоха от Шарлотты она никак не ожидала; но тут Шарлотта закрыла книгу и призналась, что это она написала злосчастную записку.

В конце дня мисс Уинтерборн выдала Линде и Шарлотте по косе и отправила их на вершину холма, а Брудеру, который пришел за Линдой, посоветовала не ждать ее и отправляться домой.

— Он даже спорить с ней не стал, — заметила Шарлотта. — Так и ушел без тебя.

— С ней никто не может спорить.

— Но ты ведь сама говорила — он делает что хочет, разве не так?

Через два часа они расчистили поляну, расцарапав себе все руки, и, когда мисс Уинтерборн все же отпустила их, отправились домой к Шарлотте. Тем вечером между девушками образовалась какая–то связь, слишком неопределенная, чтобы ее можно было выразить словами, и каждая чувствовала это, хотя и по–разному: Линда всей душой верила, что Шарлотта была ее подругой, а Шарлотта считала, что сумеет сделать так, чтобы Линда говорила правду. Они спускались с холма, держась за руки и весело размахивая ими, и две совсем маленькие капли крови вытекли из царапин и смешались.

Шарлотта с отцом жили в трущобах на берегу, где селились вдовцы, одиночки и увечные, которые ходили в плавание и тем зарабатывали себе на жизнь. Про них говорили — кто за таких пойдет: и замурзанные они, и воняют рыбьим жиром, и при всех чешут там, где приспичило. «Кому они нужны? — вопрошала Маргарита. — До конца жизни из грязи не вылезешь». Крыши здесь были покрыты толем, стены перепачканы чадом керосина, дымом из трубок, следами засаленных рук, рыбьей чешуей, а в самых грязных — соплями, выковырянными из ноздрей. Любой металл, кроме латуни, — даже пряжки на поясах и пуговицы на брюках — сначала покрывался налетом морской соли, а потом чернел, разъедаемый коррозией. Хибарки стояли так близко к воде, что у них не было окон на фасаде, только двери на плохо укрепленных петлях, и, когда дул сильный ветер или пьяный владелец такой хибарки в беспамятстве забывал плотно прикрыть ее, порыв ветра немилосердно вырывал дверь из проема, как будто сдирал повязку с раны.

Когда они добрались до жилища Шарлотты, солнце уже садилось и океан лежал перед ними совершенно спокойный, золотистый, не смущаемый ничем, кроме случайного всплеска летучей рыбы. Шарлотта предложила Линде выпить молока, зажгла лампу, а потом — сигарету. Линда еще никогда не видела, чтобы девушка курила; изо рта Шарлотты клубился жемчужно–серый дым. Шарлотта протянула сигарету и Линде, и та беспомощно зажала ее губами, не понимая, что с ней делать.

— Слышала — говорят, проведут электричество сюда и дальше, в поля? — сказала Шарлотта. — Наконец хоть кто–то о наших хибарах вспомнил. Отец ушел в Пойнт–Консепшн, за выдрами, и я слышала, у нас будет свет еще до того, как он вернется. Я сейчас пишу об этом рассказ — с самого начала, когда поставили первый столб, и до того, как в домах загорелись лампочки.

Со временем, когда Шарлотта выходила собирать материал для своих репортажей, ее форменной одеждой стала черная узкая юбка, к поясу которой она прикрепляла никелевые часы на цепочке, с крышкой, украшенной трилистником. В ее речи появились фразочки вроде «Время — враг репортера» и «Вот так вот!»; Линда не сомневалась, что Шарлотта почерпнула их из газет, которые с месячным опозданием прибывали к ним в библиотеку со старого доброго востока. «Я буду говорить правду, вот так вот», — заявляла она. И вскоре Линда поняла, что вот так вот, на веру, принималось то, о чем писала Шарлотта, даже когда она весьма вольно обращалась с правдой: в лавке Маргариты гудели посетители, обсуждая новости из свежего номера «Пчелы», точные или не очень точные; это как будто никого не волновало. В таких случаях Шарлотта имела обыкновение говорить: «Но могло ведь быть и так!»

— А ты никогда не переживала из–за того, что неправильно все понимаешь?

— Нет, не приходилось еще.

Они достаточно сблизились для того, чтобы называться лучшими подругами, хотя, конечно, тогда ни одна из них не задумывалась о таком повороте судьбы. Но обе понимали, что перед тем, как выйти в новый для себя большой мир, и той и другой понадобится единомышленник. Несколько лет тому назад Линда попробовала научить Шарлотту рыбачить, но, выйдя в океан на лодке, Шарлотта зацепилась ногой за якорную цепь и тут же полетела за борт. «Я, похоже, родилась человеком земли, — сказала тогда Шарлотта. — Добывать твердые факты на твердой почве». И, как всегда, сама рассмеялась своей же шутке.

Теперь же Шарлотта спросила:

— Я тебе не говорила, во что недавно сунула нос? Умеешь хранить секреты — скажу.

Линда поклялась, что об этом не узнает ни одна живая душа, Шарлотта внимательно смерила ее своими серо–стальными глазами и произнесла:

— Ты знаешь, что в здании шелковой фабрики очень даже весело?

Линда переспросила, на что она намекает, и Шарлотта буквально раскололась, точно арбуз, и выложила Линде все, что знала, потому что главной ее отрадой было не столько раскопать отличную историю, сколько поделиться ею с кем–нибудь.

Лучшие дни шелковой фабрики — в каждом городке обязательно есть одно–два таких здания — прошли давным–давно. Когда–то, в самом начале века, в этом здании разводили тутовых шелкопрядов. Застройщица из Миннесоты, белобрысая фламандка с тяжелой нордической челюстью, по имени Мина ван Антверп, купила участок в сто акров на холмах к востоку от Приморского Баден–Бадена и основала там предприятие под названием «Прибрежная колония Миннеаполиса». Она приехала в Калифорнию, чтобы обратить землю в золото, вернее, в рулоны тугого, блестящего шелка–сырца. Не теряя времени, она поместила рекламу в газетах маленьких, занесенных снегом северных городков — Дулута, Боулдер–Джанкшена, Фарго и даже Виннипега, — предлагая каждому желающему заняться разведением шелковицы, приобрести пять акров земли, которые принесут скорую и верную прибыль. Артель рабочих построила ей здание для разведения тутовых шелкопрядов: оно было высотой тридцать футов, с перекладинами из желтой сосны, связанными полосами кожи, вымоченной в воде с добавлением масла, крытой жестью крышей, раздвижными дверями со всех сторон, чтобы можно было всегда пускать внутрь солнце, а со временем — и железнодорожный вагон. Внутри к потолку подвешивались ящики с сотнями тысяч личинок шелкопрядов. Но, увы, поднаторевшая в купле–продаже мисс Антверп ничего не понимала в шелководстве, и, к ее великому ужасу, личинки размножились раньше, чем деревья шелковицы тронулись в рост. Сотни миллионов изголодавшихся червей принялись пожирать друг друга, как настоящие каннибалы, точно по Дарвину, и в одну ночь все было кончено. «Прибрежная колония Миннеаполиса» незамедлительно пришла в упадок; люди бросали дома, отстроенные всего несколько месяцев назад, оставляли ненужную теперь, всю в трещинах землю, изрытую колесами примитивных телег, на которых поселенцы покидали это место. Много лет здание шелковой фабрики, выстроенной на вершине холма, разрушали ветры, дувшие со всех сторон, а трава прорастала в каждом уголке, куда только падала драгоценная тень. Наконец перед самой войной появился некто герр Бек, сделавший состояние на луковицах гладиолусов, выкупил здание и возродил шелковую фабрику; теперь это был кооператив, куда фермеры привозили свои растения и срезанные цветы. При Беке все это продавалось оптовым торговцам от Лос–Анджелеса до Риверсайда: они загоняли железнодорожные вагоны прямо в здание и наполняли их там душистым грузом: пуансеттиями осенью, нарциссами зимой, лютиками весной, пиками гладиолусов в июне, желтыми райскими цветами, которыми цвели все лето; а еще астрами, белыми колокольчиками дельфиниумов, пионами размером с кочан капусты, белыми розами, огромными, как яйцо породистой несушки. Поезда бегали по отдельной ветке, проложенной от ворот шелковой фабрики вверх по холму, паровозы выпускали черный от угля дым, который ложился на близлежащие фермы и на «Гнездовье кондора» тоже; машинисты швыряли на насыпь пустые бутылки из–под легкого шипучего пива, а когда никто не видел, и липкие, использованные презервативы, защищавшие их от сифилиса. А теперь еще и грузовики потянулись через поля на шелковую фабрику и с натугой рыли колесами глубокие колеи в покрытой невысоким кустарником земле вокруг холма. Грузовики пачкали дороги мазутом, и у Линды появилось новое занятие — оттирать черные жирные пятна с копыт лошака. Приехали девушки, работницы шелковой фабрики, которые резали стебли тупыми ножами и окровавленными пальцами высаживали в горшки по триста пуансеттий в день; иногда они приходили в деревню, покуривали на крылечке лавки Маргариты, присвистывали вслед проходящим машинам. Даже Линда понимала, до чего быстро шелковая фабрика изменила жизнь восточной холмистой стороны. В прошлом году какую–то девушку зарезали ударом ножа в шею; то и дело девушки таинственно исчезали куда–то, прикрывая округлившийся живот складками фартука. Так что в здании шелковой фабрики занимались не только продажей цветов, как сказала Шарлотта и добавила: «Там такое творится!»

Линда спросила Шарлотту, что это за «такое».

— А вот пойдешь со мной в субботу вечером — вместе и посмотрим.

* * *

От деревни ходьбы было всего ничего — за полями салата, молочными фермами и немножко вверх по складкам холмов. В тот субботний вечер в октябре звезды и ущербная луна ярко освещали железнодорожные пути, и дальше от берега было холоднее, чем у океана. Они с Шарлоттой шли молча, громко шурша гравием. Шарлотта сказала Линде, чтобы та надела туфли, в которых можно бегать. «Бегать? Зачем это?» — переспросила Линда. «Так, на всякий случай», — ответила ей Шарлотта. Еще она сказала, что идти нужно будет не по главной дороге к шелковой фабрике. «А то нас заметят, а ведь там чужие не ходят». И у Линды забилось сердце от нетерпения увидеть то, что их ждет.

Она наврала Брудеру — сказала ему, что заночует у Шарлотты, и совершенно растерялась, когда он спросил: «Что делать будете?» — «Что делать? — повторила Линда и задумалась, ведь она обещала никому ничего не говорить, а значит, и ему тоже. — Да носки штопать. У нее отец скоро возвращается». Линда тут же пожалела о своей неуклюжей лжи, а самое страшное — поняла, что он ей не поверил. «Я потом тебе расскажу», — робко добавила она, но дело было сделано, и… как там Валенсия говорила, когда Линда была маленькой? «Ложь — не воробей, вылетит — не поймаешь». Вот оно, значит, что! Вот о чем говорила Валенсия!

— Слышишь — музыка играет? — спросила Шарлотта.

Прямо в их сторону, вдоль по каньону, лился быстрый поток ритмичных звуков. Линда с Шарлоттой шли по рельсам, зажатым между двумя холмами, потом рельсы повернули, холмы расступились, и перед ними появилось здание шелковой фабрики. Оно стояло на самой вершине холма, окруженное дубами, сквозь стеклянные стены лился ослепляющий электрический свет, из открытых дверей дико гремела музыка. В жестяной крыше отражались отблески факелов, расставленных по углам здания и на склонах холма, пламя билось и почти гасло на ветру, а через дыру в потолке в небо змеей уползал маслянисто–черный дым. Линда и Шарлотта подобрались ближе, к огромному платану с мощными сучьями, с которого было замечательно видно, что делается внутри. Через стеклянные стены они увидели на сцене настоящий джаз–банд, музыкантов в белых шелковых рубашках со сборчатыми рукавами: один играл на рояле весом семьсот пятьдесят фунтов, какие покупают для гостиных, молодой человек лупил по большим и маленьким барабанам, третий. в очках, держал на коленях севильскую мандолину, четвертый пощипывал струны блестящего никелированного банджо. Вокруг них танцевали пары — незнакомые ей мужчины и девушки, наверное ровесницы Линды, с мокрыми от духоты лицами и расстегнутыми до самой груди кофточками. Мужчины по большей части походили на рыбаков, чернорабочих с ферм и приезжих рабочих–сезонников; рукава их рубашек были закатаны выше локтей, штаны из грубой ткани хрустели от въевшейся в них соли, в глазах сверкал плотоядный блеск и одновременно неуверенность — в танцах они были небольшие мастера. Линда смотрела на них и думала, что они, должно быть, приезжают сюда из Ошенсайда и Эскондидо, а может, даже и издалека — из яблоневых садов в Хулиане, и, может, среди них есть и те, кто жил в пещерах на склоне горы Паломар; это была неорганизованная, но тяжеловооруженная орда, клянчившая деньги с водителей, по воскресеньям пускавшихся с горы в обратный путь.

На холме, вокруг фабрики, стояли десятки машин, блестя под огнем факелов спицами колес, металлическими боками и латунными сиренами, прикрученными к приборным панелям. Таких машин было больше, чем телег, и Линда знала, что на них ездят вовсе не чернорабочие — нет, сюда приезжали от самого Сан–Диего владельцы магазинов, страховые агенты и, может быть, даже пара застройщиков, которые в последнее время зачастили в лавку к Маргарите, любопытствуя, не продает ли кто фермы у самого океана. У подножия холма стояли привязанные к коновязи лошади; от неровного света факелов они испуганно топтались, поводили черными, точно резиновыми, ноздрями и выглядели здесь совсем неуместно. С холма неслось оглушительное «драм–там–там!», «драм–там–там!» вперемешку с мужским гоготом, визгливыми голосами девушек, отпускавших соленые шуточки, не слышные Линде, незлой перебранкой за бутылкой. Нескольких рыбаков Линда узнала, потому что видела их на пирсе, — это были Барни, Свекольный Пит и Персик, совсем еще мальчик, щек которого пока не касалась бритва, — из–за нежных щек его так и прозвали. Рыбаки сидели на улице у фабрики, на перевернутых ящиках с надписью «Живые растения», делали самокрутки, передавали по кругу маленькую фляжку; они и сами были похожи на рыб — с бледными лицами, сонно вылупленными глазами, круглым отверстием рта, в которое лилось спиртное из фляжки. Другие располагались на бревнах и ящиках вокруг небольших костерков, везде с громким лаем носились собаки, пара дворняг решила прямо здесь справить собачью свадьбу, так что пришлось их растащить. Мужчины громко галдели, отхлебывали вино из бутылок и виски из фляжек, оплетенных рогожей, огни факелов выхватывали из темноты их хмельные взгляды.

— Посмотри вон туда, — прошептал Шарлотта. — Это ведь мистер Клифт.

Она черкнула его фамилию в блокноте, и мистер Клифт стал первым в списке, озаглавленном «Кого я видела». Марсель Клифт был юристом и имел конторы в Приморском Баден–Бадене и Дель–Маре, а сейчас танцевал с пышной женщиной, укутанной в горжет из рыжей лисы; голову женщины украшала шляпка с вуалеткой. Рядом с ним был доктор Копер; ради такого случая он облачился в черный костюм, в котором приходил к умирающим, только сейчас из петлицы задорно торчал цветок кактуса. В руках его был вовсе не докторский чемоданчик, а девица в кое–как сшитом платье. Она прямо висела на докторе, все уговаривала его пойти потанцевать и твердила: «Ну давай, Хэл, давай, не стой!»

— Что они тут делают? — прошептала Линда.

— Пьют.

— А девушки откуда?

— Работают у герра Бека.

— Но почему они здесь ночью?

— Потому что им платят. Они так на жизнь зарабатывают, ясно?

Линда с Шарлоттой перебрались к колючим кустам у самого окна; иголки жалили их со всех сторон. Шарлотта предупредила Линду, что нестриженые ветви надо раздвигать очень осторожно, и строго сказала: «Что бы ни случилось, стой как вкопанная и не шуми!»

Отсюда Линде было все прекрасно видно: и музыкантов в мокрых от пота рубашках, прилипших к груди; и мужские ладони на узких девичьих бедрах; и стайку девушек в углу с одинаковыми дешевыми бусами из морских раковин; и юношей напротив, с прилизанными волосами, в новых блестящих ботинках, сшитых для войны, но так там и не побывавших. «Видишь, вон там племянники Маргариты?» — прошептала Шарлотта, чиркая в блокноте. Оба сосали виски из оплетенных рогожей фляжек, оба неуклюже покачивались и, держась друг за друга, старались не упасть.

Оркестрик играл песню немецких моряков «Широко раскинулось море», мелодия которой Линде была знакома потому, что Дитер часто исполнял ее на своей скрипке. Много лет тому назад Дитер перед сном заходил в спальню к ним с Эдмундом. Он становился между их кроватями, играл и пел, сначала громко, потом все тише, тише, пока голос его совсем не замирал… Потом он говорил по–немецки: «Спокойной ночи» — и уходил. Линда всегда притворялась, что не понимала слов, и, когда дверь за отцом закрывалась, упрашивала Эдмунда перевести их ей; сейчас казалось, что все это происходило где–то в другой, далекой жизни, но она прекрасно помнила, как Эдмунд гордо усаживался в постели и принимался декламировать слова песни, как будто это была лучшая в мире поэзия, и учил ее, как надо петь. «Нет… — терпеливо повторял он, — не так».

А потом говорил — точно так же, как отец, по–немецки: «Спокойной ночи, Линда. Спокойной ночи…»

А потом на сцену к оркестрику вышла женщина в бархатном зеленом платье с длинным шлейфом, закрывшим даже туфли музыканта с мандолиной. При виде ее все мужчины замерли, уронив руки с талий своих подружек, в зале повисла тишина, прерываемая только вздохами, охами и шепотком: «Вот она, вот!» Женщина прошла в центр сцены и подняла руки, приветствуя своих слушателей; черные волосы маслянисто блеснули, завернувшись локоном, в стеклянных сережках заиграл свет, декольте смело открыло грудь, на пальце сверкнуло нефритовое кольцо, маленький рот помидорно закраснел. Музыкант, игравший на мандолине, объявил: «Фройляйн Карлотта!» — мужчины радостно зашумели, девушки жидко похлопали, Карлотта зазывно качнула обтянутыми бархатом бедрами и вступила по–немецки:

Пока бежит за нами

Бог времени седой

И губит луг с цветами

Безжалостной косой,

Мой друг! Скорей за счастьем

В путь жизни полетим;

Упьемся сладострастьем

И смерть опередим.

Через окно Линда услышала, как один из мужчин говорил своему приятелю: «Ее пока что знают только в Сан–Диего, но подожди — когда–нибудь ее узнают по всей Калифорнии». А приятель ответил: «Чего ждать? Деньги есть — узнавай хоть сегодня вечером».

Карлотта сжала руку в кулак и энергично повторила припев в последний раз, теперь по–английски.

Зеленый бархат двигался как мутный поток, переливающийся по скалам. Певица была старше остальных девушек в зале, с сильно напудренным лицом и выщипанными, нарисованными, точно навощенными, бровями, и, в отличие от всех других знакомых Линде девушек, казалась непоколебимо уверенной во власти, которую она имеет над мужчинами. Голос у нее был печальный, как у много пожившей женщины, грудь мерно опускалась и поднималась при пении, а рука с нефритовым кольцом, вырезанным в форме розы, поглаживала горло, пока ей хлопали и приветствовали радостными криками; кто–то даже проорал: «Карлотта, пойдешь за меня?»

Карлотта склонилась со сцены и ответила:

— А денег–то у тебя сколько?

Мужчины загоготали еще сильнее; громче всех ржали те, у кого их совсем не было и не предвиделось. Все громко топали ногами, и скоро в здании понесло теплым запахом компоста. «Спасибо, спасибо, — произнесла она по–немецки и повторила по–испански: Большое спасибо, мальчики и девочки». Все захлопали, засвистели, парни, сидевшие на подоконниках, болтали ногами так, что били пятками о стены, и даже самые застенчивые девушки, которые не раз и не два обещали себе, что уедут из Приморского Баден–Бадена завтра же утром, неистово били в ладоши. И чем шумнее становилось, тем смелее Карлотта вела себя на сцене, тем больше заслоняла она собой музыкантов, а огни превращали капли ее пота в россыпи драгоценных камней. «А теперь — мотылек!» — крикнула она. Толпа ответила восторженным ревом, мужчины взяли девушек за руки, и все выстроились в одну линию. Под свист и радостные крики Карлотта сошла со сцены, и оркестрик грянул румбу, сопровождаемую острыми ударами тамбурина. От музыки тряслись стеклянные стены, танцоры хлопали руками, точно крыльями, изображая рой ночных летних мошек, летящих на свет огромных электрических ламп, свисавших с потолка фабрики.

Деревянное изображение мисс Антверп висело над дверью, как фигура на носу корабля; легкая улыбка на ее лице как бы удостоверяла, что она довольна, очень довольна тем, что сталось с ее детищем. «Мотылек» был одним из самых модных танцев, и Линда видела, как все больше юношей и девушек торопятся в зал, под вырезанное из дуба лицо неудачливой застройщицы: железнодорожники, так и не отмывшиеся от копоти своих паровозов; случайные проезжие с недокуренными сигарами, заткнутыми за шляпные ленты; мужчины в костюмных брюках и подтяжках, с алчно обслюнявленными губами — наверное, те самые, о которых Шарлотта говорила, что они будут тянуть электричество дальше, в поле, «чтобы потом спекульнуть». «Они спекулянты», — произнесла Шарлотта так многозначительно, что Линде стало завидно, как много знает ее подруга. Вентиляторы, подвешенные к потолку, гнали душный воздух на головы танцевавших, и в большом зале быстро повышался градус страсти — по крайней мере, у мужчин, потому что даже Линда видела, как все сильнее распаляются с наступлением ночи лица девушек.

— Вот и статья готова, — сказала Шарлотта, строча в блокнот. — Все есть: и бутлегеры, и дебош, и девушки по сходной цене.

Линда видела, как толстяк в слишком тесной для него шляпе утащил девушку с золотистыми глазами на улицу, под свет факелов. Она била кулаками по его заплывшей жиром груди, но он только улыбался, и, кажется, никто не заметил, что девушка вовсе не хотела с ним идти. Другая, с острым носом, задыхалась в чьих–то волосатых лапах. Еще одна, прикрыв лицо платочком с вышитой на нем фиалкой, совала себе в рукав несколько монет. В углу толпа парней окружила девушку с неправильным прикусом и дешевым жестяным крестиком на шее.

— Пойду я, — сказала Линда.

— Подожди, я только начинаю.

Линда выбралась из кустарника, и тут Шарлотта взяла ее за плечо и сказала:

— Посмотри–ка вон туда.

Линда взглянула туда, куда указывал палец Шарлотты, и уже хотела было ответить: «Хватит с меня!» — когда заметила в толпе щуплый силуэт Эдмунда.

Волосы его были зачесаны за уши, накрахмаленный воротничок стоял совершенно прямо, но больше, чем он сам, поражала его дама: его держала в своих руках Карлотта, которая уже успела переодеться в смокинг и воткнуть за ухо белую розу. Завиток волос, приклеенный помадой к ее скуле, был похож на полоску кожуры чернослива, Эдмунд прижимался к ней, как маленький мальчик прижимается к матери, его пальцы ухватились за лацканы ее смокинга, а руки Карлотты удерживали его лицо на ее пышной груди. Карлотта сняла очки с переносицы Эдмунда и засунула их себе за блузку. Они двигались по кругу, и растерянное, почти слепое без очков лицо Эдмунда то поднималось, то опускалось в такт с ее грудью. Скрипач играл вальс, и через несколько тактов Линда узнала мелодию — это была «Лейпцигская фантазия», одна из любимых вещей Дитера. Рот Эдмунда шевелился, как будто он пел для Шарлотты.

Танцующих пар становилось все больше, они толкались руками, плечами, музыка играла все быстрее, туфельки и башмаки топали все сильнее, подолы платьев шуршали все громче, чулки рвались, не доживая до утра. Гремели дешевые деревянные бусины, срывавшиеся с ниток, девицы одна за другой принимались за свое ночное ремесло и вместе со своими кавалерами покидали фабрику и скрывались в кустах, на задних сиденьях машин, за пнем старого срубленного дуба, а те, кто совсем не стеснялся, ложились прямо на землю. Лацкан смокинга Карлотты блестел в темноте, ее большая рука лежала уже на спине Эдмунда, и, кружась в танце, они приблизились к окну, закрытому кустами; на одном из тактов мелодии Карлотта повернулась, белая роза за ухом очутилась в нескольких футах от Линды, и ей показалось, что шип этой розы пронзил ей сердце.

Эдмунд был совсем рядом, по другую сторону стекла, жирно блестел его подбородок, плечи развернулись под скромным костюмом. Одной ладонью, прямо через смокинг, он держал грудь Карлотты и неумело тискал ее; Карлотта улыбалась — не от удовольствия, а оттого, что работа наконец закончилась. Лицо Эдмунда побелело, и Линда понимала: ничто в мире не сможет вывести его из этого мечтательного состояния. В душном воздухе шелковой фабрики брат Линды был совсем другим, совершенно незнакомым ей человеком.

— Все они одинаковые, — бросила Шарлотта.

Танец продолжался, Эдмунда с Карлоттой вальс унес от окна, и Линда уже не могла различить их в толпе. Но в здании шелковой фабрики было полно девушек из Энсенады и мужчин, готовых платить, приезжих из Ошен–Бич, Левкадии, Риверсайда, деревенских с обратной, пустынной стороны горы Паломар. Здесь они были чужие, ревущие дизельные моторы их грузовиков распугивали с полей зайцев, они требовали, чтобы через их деревню прошла асфальтированная дорога до самого пирса, и швыряли из окон машин на обочину всякий мусор: не далее как сегодня утром Линда подобрала пустую консервную банку, зеленую стеклянную бутылку из–под минеральной воды, травленное кислотой блюдо, разрисованное ветками земляничного дерева, пустую коробочку из–под таблеток доктора Роуза; эти таблетки с мышьяком обещали излечение слабого телосложения и кожных заболеваний любого происхождения. Кто приезжал по этой дороге в Приморский Баден–Баден, кто просто проезжал мимо, и вот однажды по ней к Эдмунду пришла Карлотта. Почему он не рассказывал Линде о шелковой фабрике? Сидя в кусте у окна, она чувствовала, как в душе ее растет досада. Музыка все играла, Эдмунд с Шарлоттой совсем затерялись в море танцующих — партнеров, любовников, продавцов, покупателей («Совсем как на цветочном рынке», — заметила Шарлотта), — и Линда, которая до сегодняшнего вечера была уверена, что это она должна хранить свои секреты от мира, а не наоборот, вдруг почувствовала, как в груди у нее что–то сжалось, и разрыдалась. Линда вылезла из куста и пустилась вниз по холму, мимо тяжелых фермерских башмаков и платьев из дешевых тканей, продававшихся по бросовым ценам. Она бежала, раскинув руки, рыдания душили ее, ладонью она задела какого–то мужчину, тот сказал: «Поосторожней, мисс», какая–то девица взвизгнула: «Чего толкаешься?» Внутри у Линды все горело, спина, наоборот, мерзла, под мышками и между ног было влажно от пота, ей было жарко, душно, тошно. Какая–то незнакомая женщина своим длинным пальцем с наманикюренным ногтем зацепила ее за волосы, они распустились, тяжелой мокрой волной упали ей на затылок, свесились с лица; Линда, не помня себя, мчалась домой и горячо молилась Богу Валенсии, — пусть сделает так, чтобы она поскорее забыла этот вечер, пусть она будет думать, что все это лишь дурной сон, а не видение будущего. Она неслась мимо компаний, распивавших текилу, перескакивала через скамейки, мимо людей, нестройно певших у костров, громко кричала: «Хватит! Хватит!» — и летела, раскинув руки, расшвыривая ногами картонные коробки, старые газеты, алюминиевые ложки, такие дешевые, что их не жалко было бросить здесь, вместо того чтобы нести домой. Она понимала, что на нее смотрят, но они не знали, кто она такая. А может, у них была своя правда — она знали, что мужчины и девушки живут именно так; может быть, все, кроме Линды Стемп, давно знали это. Она бежала бы так, не останавливаясь, до самого «Гнездовья кондора», где самым громким звуком был шум океана, а единственным мусором — пустые ракушки от мидий: где в тесном доме живет Брудер, ждет ее, сидя на своей постели, и сегодня наконец заключит в свои объятия. Склон холма был крутой, ее прямо несло к подножию, она совсем потеряла равновесие, чуть не полетела лицом вперед, и вдруг ее рука наткнулась на человека, который появился будто из ниоткуда, пальцы зацепились за кожаный шнурок на шее, сорвали с нее коралловую подвеску, и тут Брудер поймал Линду, погладил по голове и оба произнесли: «А что это ты здесь делаешь?»

9

Что мог Эдмунд предложить Карлотте такого, чего не было у других мужчин? На красавца он не тянул, особого опыта с женщинами тоже не накопил, танцор был не ахти какой, будущего своими близорукими глазами видеть почти не мог. Ничего этого у него не было, и она сделала ошибку, общую со многими ее товарками: она вообразила, что он богат. Ну, если и не сказочно богат, то хотя бы имеет много земли, которую со временем можно будет разделить на участки и потихоньку продавать. Почему ей так показалось? Да потому, что Эдмунд в пылу страсти, нападающей на всякого мужчину хотя бы раз в жизни, как–то раз сказал ей о «Гнездовье кондора» то, что, он думал, она и хотела услышать: «Да это всего лишь старое ранчо у океана».

— Большое? — спросила Карлотта.

— Большое? Большое? Никогда не задумывался. Большое, да. Тебе как раз подойдет, — многозначительно добавил он.

Как это часто бывает, одно и то же слово они с Карлоттой поняли по–разному. И, как оказалось, его единственная собственность была именно тем, что нужно Карлотте: земля, или, другими словами, дом. «О, я так давно думаю, где бы мне обосноваться, всю жизнь хотела дом с видом на океан!» — мурлыкала она, постукивая пальцами по округлявшемуся животу. Как она прижала Эдмунда к груди тогда, на шелковой фабрике, так и не отпускала от себя целую неделю; они проводили время то в палатке, наскоро разбитой позади каких–то дрянных концертных зальчиков, то в койке, немилосердно гнувшейся и трещавшей под их переплетенными телами. Карлотта отпустила его ровно настолько, чтобы он, одуревший от ее духов на апельсиновом масле, вернулся на ферму и потребовал ее себе.

— Папа, — взмолился он, обращаясь к Дитеру, — если ты сейчас отдашь мне ферму, она станет моей женой!

Но Дитер мог простить все, кроме предательства, и жесткими словами вернул Эдмунда на его порочную дорогу:

— Иди к своей проститутке, сынок. Фройляйн Карлотта в «Гнездовье кондора»? Ишь чего захотел!

Светила осенняя луна, Линда смотрела на них из окна над своей кроватью, на той стороне поля Брудер при свете читал Гомера и сначала не обращал внимания на крики, но, когда они стали очень уж громкими, он открыл дверь и увидел, как силуэт Эдмунда быстро удаляется от дома. Брудер мог бы подумать, что Эдмунд летит над полем, как призрак, но только он не верил в призраков — нет, Брудер верил только в грозный рок и в действительность.

— Мой сын никогда не подчинится глупому сердцу, — сказал Дитер в досаде и с глазу на глаз предложил Брудеру дополнить ту сделку, которую они уже давно заключили между собой.

— Ты мне давно как сын, никогда меня не предавал. Может, когда–нибудь «Гнездовье кондора» будет твоим, — сказал Дитер и добавил, что он хочет точно знать: никогда и ни за что его ферма не перейдет к фройляйн Карлотте или ее ребенку. — Вот я и оставляю ее тебе, — продолжил он и, помолчав, вздохнул: — Ах, Брудер… Помнишь — тогда во Франции, в лесу, я сказал, что рассчитаюсь с тобой?

— Мы по–другому тогда договорились.

— Верно, но так даже лучше. Когда я умру, ферма достанется тебе.

— А почему не Линде?

— Дочери?

— Если ферма отойдет Линде, то, значит, и ее мужу. Видишь, как можно разом убить двух зайцев?

— А если мне ее муж не понравится?

Брудер понял намек. Дитер хотел отказаться от сделки, которую они заключили во Франции и которая привела его к «Гнездовью кондора» и к Линде. А если он не примет это новое предложение Дитера, то, скорее всего, останется ни с чем; если же все пойдет так, как он рассчитывал, то он, Брудер, получит и ферму, и Линду. Брудер верил в неизбежность; он был убежден, что у судьбы никогда ничего не угадаешь, — ее твердая, решительная рука переставляет людей, как фигурки на шахматной доске. Он чувствовал: если «Гнездовью кондора» суждено перейти в его собственность, значит, так оно и будет. А насчет Линды… Здесь было то же самое: у Брудера уже давно росло ощущение, что она предназначена ему, что уже больше не нужно обещать отцу завоевать благосклонность его дочери. Конечно, в самой глубине души Брудер был трусом; разве капитан Пур — лицо его было все в неровных пятнах теней от деревьев в лесу — не сказал ему этого тогда, под проволокой? Но сам Брудер трусом себя, понятно, не считал; да и какой мужчина признает это? И все–таки он плевал на инстинкт и презирал самосохранение. А то, что предлагал ему Дитер («ферма небольшая, но будет твоя; у меня и бумаги все с собой»), было как раз таким самосохранением, которое Брудер хорошо понимал. Как он там однажды вычитал в газете? «Там, на востоке, мужчина оценивается по его образованию и по его клубам. Здесь, в Калифорнии, — по участку земли, который он имеет». В неподписанном письме в газету, пришедшем в ответ на эту статью, его автор спрашивал: «Уважаемые издатели, а где же мужчина оценивается по его сердцу?»

Дитер с Брудером говорили ночью. Яркая луна по–женски стыдливо пряталась за прозрачным облаком, и ни Дитер, ни Брудер толком не видели друг друга; но каждый из них не сомневался, что тот, другой, сейчас вспоминает их давний разговор в лесу — ночью, когда один разгадал предательский замысел другого. Летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, под громовыми раскатами сражения, они договорись забыть об этом.

Только ничего не забывается — ни на войне, ни дома, а уж долги помнятся особенно хорошо.

— Ты теперь мой сын, — сказал Дитер после того, как они подписали бумаги. — Знаешь, что это значит?

Брудер ответил, что знает, хотя это было не так.

— Это значит, что ты состаришься на этой ферме, будешь смотреть за мной, работать на земле, дергать лук, пока спина не отнимется, но зато будешь называть это место своим домом, и эту полоску земли никто у тебя ни за что не заберет.

Брудер поблагодарил Дитера, хотя знал, что эта сделка значит для него гораздо больше, чем приобретение земли.

— И вот еще что, — продолжил Дитер. — Этот наш договор и Линды касается.

— Да, понимаю.

— Ты теперь мне сын. А она — дочь. Выходит, вы теперь брат и сестра. Родня…

— Родня?

— Все, что видишь, будет твое, но о Линде теперь забудь. Так лучше всего будет, ты уж мне поверь…

Он помолчал и вдруг сказал, открыв то, что было у него на душе:

— Много ее очень. А тебя не хватит.

— Даже вместе с фермой?

— Либо то, либо то, — сказал Дитер.

Доходы у него были небольшие, он не мог себе позволить запросто отдать их первому встречному, ну разве что если нужно было бы платить долги. Он положил слабеющую руку на плечо Брудера и попробовал было шутя пихнуть его, но Брудер даже не пошатнулся.

Брудер расценил это не как подарок, а как деловое предложение и в переносном смысле разрешил накинуть на себя аркан и сдался на милость обстоятельствам. Как любой хороший делец, он был человеком осмотрительным. Он не особенно любил рисковать, ведь все равно судьба заранее настроена против него. И в конечном счете, как любой собственник, он захочет больше, гораздо больше.

Брудер принял предложение Дитера. Теперь ему предстояло жить на ферме, жить и терпеливо ждать. Настанет день, когда она сама к нему придет и он станет обладать и ею, и фермой.

Но Линда, почти семнадцатилетняя тогда девушка, понятия не имела о сделках, условиях, компромиссах; не знала она и о тайных обещаниях, особенно о тех, что касались ее. Она просто не понимала, какие противоречия разрывали сердце Брудера: тот самый мужчина, который поймал ее у шелковой фабрики, чья рука гладила ее по волосам, через неделю отказался выйти с ней в океан на каноэ. Он остался глух к ее приглашениям пойти рыбачить вместе; ему была совсем неинтересна починка деревянных планок и сетей ее ловушек для лобстеров. Он сказал «нет» на ее вопрос, заглянет ли он вечером к ней в дом. В то время ее молодой жизни Линда могла любить, могла брать удовольствие и получать его, была уверена в своей способности взять в свои руки трепещущее, истекающее кровью сердце. Но отказ она принять никак не могла. После осени настала зима, зарядили дожди, Линда жаловалась Валенсии, но та ей ничего не объясняла, а как может девушка, сердце которой колотится как рыба, умирающая на песке, выдержать, что другое сердце так решительно отворачивается от нее? За несколько недель она потеряла и Эдмунда, и Брудера и в бессонные ночи, слушая грохот океанских волн, сокрушалась, что ни один по–настоящему не принадлежал ей. В голове у нее все время крутился вопрос: «Что я такого сделала?»

— Время лечит, — нередко говорила Валенсия, и эти скупые слова давали Линде силу идти дальше; мать много знала, долгая жизнь утишила ее голос.

А когда Линда сказала Шарлотте, что Брудер почему–то охладел к ней, Шарлотта ответила: «Да, боюсь, вот так вот». Это было слабое утешение. «Мужское сердце не переделаешь. Что сделано, то сделано, и это навсегда». Но Линде казалось, что Шарлотта ничего не знала, — да что она знает–то, кроме последних новостей, переменчивых, точно легкий бриз! — и Линда уперлась подбородком в колени, до боли закусила царапины на коже и сказала себе: если кто и бросит судьбе вызов, это я.

10

В январе тысяча девятьсот двадцатого года Линде исполнилось семнадцать лет, и на тихоокеанское побережье надвинулись седые, мощные, суровые январские штормы. В честь ее дня рождения Дитер сыграл на скрипке свою «Небесную мелодию», а Валенсия рассказала Линде, что когда была еще девочкой и жила в Масатлане, то очень надеялась стать ловцом креветок. Как–то раз они с Паис даже участвовали в детском состязании рыбаков, и хотя у них была одна только гребная шлюпка, которую они где–то стащили, да пара цветастых юбок, из которых они сшили себе тралы, и рыбачили они вокруг мыса с маяком на самой вершине и горами Сьерра–Мадре позади, и вытащили на несколько фунтов креветок больше, чем все остальные мальчишки и девчонки, рыбаки не дали им первый приз — крошечную серебряную креветку с кораллово–красными глазами. Вот тогда Паис в первый раз и подумала, что обязательно увезет свою подругу из этого городка, и через много лет, на скромном праздновании дня рождения Линды, Валенсия сказала: «А теперь, Линда, ты». Но в этот раз Линду не развлек рассказ матери, и она обернулась к холодному окну с исхлестанным соленым дождем стеклом.

Дождь лил пять дней, превращая в жижу дорожки вокруг луковых полей и размывая тропу к берегу. Океан гневался так сильно, что однажды утром швырнул к порогу дома Линды морского окуня, раздувавшего жабры так, как будто он молил о пощаде. За многие годы Линда привыкла к январским грозам: обложные дожди рушили норы дождевых червей, и их длинные, переливающиеся всеми цветами тела оказывались у нее на пороге; огромные градины обрывали бельевые веревки; прилив гремел, разбиваясь об утесы, клочья морской пены долетали до самого ее подоконника. Линде казалось, что и январский дождь ей нипочем; в первый день нового года она ставила свою удочку–закидушку в девятифутовый прибой; она еле унимала дрожь, сидя в школе, сушила чулки, обернув их вокруг горячего чрева печки; не раз и не два она болела болезнью, которую Эдмунд назвал «ей конец», и в ее легких гулко и тяжело хлюпало — как в земле.

Но в этом году все ей казалось как–то по–другому. «Ты помнишь, чтобы дождь шел столько дней подряд?» — спрашивала она Дитера, который, зажав бороду в кулак, отжимал из нее воду; он рассказал ей, что как–то давно, в Шварцвальде, дождь не переставал целых три недели, а жил он тогда в убогом домишке, где балки были сальные от вечно чадившего на плите свиного жира. Когда она спросила Валенсию, та ответила по–испански: «Потоп». А Брудер когда–нибудь видел такой дождь?

— Насиделся в окопах во Франции, — ответил он ей через ширму. — Иди, иди. Некогда мне.

— Когда я прихожу, тебе всегда некогда, — жалобно произнесла она.

— Не всегда, только в последнее время, — возразил он и добавил: — Ты когда–нибудь сама все поймешь.

Через мокрую ширму казалось, что он хочет задержать ее у себя на пороге. Так оно и было: Брудера просто подмывало пригласить ее, но закрепиться, бросить якорь на этом клочке земли ему хотелось гораздо сильнее. Как же так — у него, такого молодого, вместо сердца настоящая ледышка? Да нет — просто стоит пойти на компромисс, и компромиссам не будет конца. Он рассуждал так, но все равно, чем дольше и старательнее он избегал Линды, тем ему становилось тяжелее, и Брудер все чаще задумывался: а по силам ли ему такое соглашение?

— Я потом с тобой поговорю, Линда, — сказал он ей и добавил, когда она ушла: — Только потерпи.

Линда задала бы вопрос о дождях и Эдмунду, прилежному читателю альманахов, но после ссоры с Дитером Эдмунд отправился к Карлотте и таскался теперь за ней по всем большим и маленьким городам Калифорнии, просиживал целые вечера в шестигранной палатке, ждал, когда она закончит петь, выставлять себя напоказ — и груди ее, и живот тяжелели с каждым днем — и собирать монеты, дождем летевшие на сцену. Она танцевала с мужчинами, которые платили, только чтобы чуть прикоснуться к ее губам, и, возвращаясь в палатку, ссыпала деньги в статуэтку индейского духа–качины с отбитой головой. «Ну когда же мы наконец поедем на эту твою маленькую ферму?» — нетерпеливо спрашивала Карлотта, и каждый раз он отвечал: «Как только построят наш дом. Он будет двухэтажный, и на каждом этаже по камину». Он сочинял так убедительно, что сам почти верил в то, что говорил. У холодного очага мирового судьи в городке Салинас они наконец поженились, и он черкнул домашним скупую открытку.

Нет, в сезон январских дождей Эдмунда не было с ней рядом. Он ушел от них и не видел, как плотина, которой они перегородили старое русло, надежно удерживает мощный поток. Дожди все шли, вода поднималась, и Линда, сидя на пустой кровати брата и поглаживая ее неровную поверхность, решила, что будет называть зияющий черный пруд Зигмундова топь.

Можно было спросить у Шарлотты, что та знает о сезоне дождей и истории январских штормов. Но не прошло и месяца после ухода Эдмунда, как Шарлотта тоже уехала. Ее отец, длинный и тощий, как угорь, вернулся с севера, где охотился на тюленей. После того как ее колонка о шелковой фабрике появилась в «Пчеле», чуть ли не каждый рыбак во всей округе мечтал только об одном — связать Шарлотту и утопить ее в океане, а Хаммонд Мосс вовсе не хотел, чтобы его дочь прокляли те, кто ходил в плавание. «Ну и чего в этом хорошего? Хватит тебе в газетчицу играть!» — сказал он ей. Он говорил не спеша, как будто слов у него в запасе было немного и ему было гораздо важнее ладить с другими охотниками на тюленей, чем разбираться, чего хочет его дочь и куда ее тянет. Его жена умерла при родах, и с того дня он не пролил больше ни одной слезы. Ему нравилось, что дочь выросла бесстрашной рассказчицей, но ему не нравилось, что она собирается избрать жизнь, которая будет лучше, чем у него. Хаммонд Мосс был стрелок так себе, его руки не всегда крепко держали винтовку, и морских слонов он забивал гораздо меньше, чем другие, но ни один человек на корабле не умел рассказывать лучше, чем он. Спокойными звездными ночами он не давал морякам заснуть, а хорошим рассказчиком Хаммонд Мосс был потому, что его не волновало, правду он говорит или нет. В действительности сам Мосс не задумывался, почему это так здорово у него получается. «Так тоже могло быть» — это была его всегдашняя присказка, и слушатели согласно трясли мокрыми бородами. Он ждал, что дочь выйдет замуж за такого же, как он, морского охотника, на старости лет он спокойно заживет в своей халупе, а она станет ухаживать за ним, пока муж будет в море. Но, вернувшись с последней охоты, Хаммонд ясно понял, что дерзкие планы Шарлотты были гораздо больше, чем он для нее хотел, — она просто одержимая какая–то стала! Изображая разгневанного папашу, он покидал в океан все ее записные книжки вместе с карандашами и, усевшись в кресло, из которого во все стороны торчали пружины, спросил как ни в чем не бывало: «Ну, что там у нас на обед?» Не прошло и недели, как Шарлотта куда–то уехала, и долго потом о ней никто ничего не слышал.

И вот весь этот промозглый январь Линда подрабатывала уборщицей в лавке Маргариты. Как–то Маргарита сказала ей:

— Линда, ну и что же, что дождь все время идет. Все равно нужно себя в порядок приводить!

С этими словами она увлекла ее в дальний уголок лавки, без устали повторяя, что Эдмунд обязательно вернется, никуда не денется.

— Вот, попробуй, — сказала Маргарита и протянула Линде пробную баночку помады «Рубилайн», бутылку огуречного лосьона для шеи за восемнадцать центов, баночку крема с маслом цветов апельсина, чтобы приглаживать брови. — Вот позанимаешься хоть немного собой, и день быстрее пройдет, — добавила она.

Сама Маргарита не ложилась в постель, пока не удалит с верхней губы волоски при помощи какого–то парижского средства. Линда отправилась домой с набором под названием «Принцесса» для увеличения груди. В него входил специальный крем для груди — жирная белая масса, изготовленная, если верить этикетке, из растительных масел и древесного угля знаменитым французским химиком в лаборатории «Сероко» в Чикаго, штат Иллинойс. «Вечером вобьешь крем в…» — и Маргарита побарабанила пальцами по своей груди. Вечером, когда в доме стало тихо, Линда принялась выполнять указания. Под мерный стук дождя она аккуратно расстегнула кофточку и начала втирать похожий на сало крем в нижнюю часть груди, в темные кружки у твердых сосков. Этикетка сулила «упругую, полную, круглую грудь», и Линда удивлялась про себя: неужели она сама у нее не вырастет? Почему она это делала, ей и самой было не вполне ясно. Ей не очень–то верилось в эти заманчивые обещания, хотя она зачерпнула еще крема, ведь Маргарита сказала ей, что мазать нужно до тех пор, пока кожа не станет жирной и скользкой, как общипанная курица.

Теперь нужно было взять прибор под названием «увеличитель» — нечто вроде насоса из никеля и алюминия с резиновой крышечкой на конце. «Сама сообразишь, что с ним делать», — сказала ей Маргарита. Никелевая ручка холодила ладонь Линды, и ей вспомнились гравюры с изображением скандинавских богинь, висевшие над кроватью Дитера: мощные груди, точно латы, защищали женщин с длинными косами, лежавшими по плечам. Линда осторожно надавила на ручку увеличителя и сжала им правую грудь. В груди тотчас поднялся жар; где–то между ног стало немножко больно. Она надавила еще; послышался хлюпающий звук — увеличитель сжал грудь сильнее, коснулся соска, в груди потеплело еще больше. Ничего такого раньше с ней не бывало: чем больше она нажимала на ручку, тем сильнее становилось томление. Как–то оно было связано со щекотанием между ног — еще неизвестное ей, но понятное желание охватывало каждую часть тела. Линда приложила увеличитель к левой груди. Волнение стало сильнее. Капли пота заблестели вокруг рта, на шее, на внутренней стороне ног. Она чувствовала, как стало жарко губам, удивлялась, какие они стали соленые, — почему это? Маргарита велела Линде повторить процедуру по двадцать пять раз на каждой груди; только по двадцать пять раз, и не больше. Когда Линда все же закончила, ей стало невозможно грустно и досадно, и вся ее жизнь показалась ей бесцветной и скучной, хотя за несколько месяцев до этого представлялась только в радужных красках. Она обессиленно опустилась в кровать, увеличитель упал на пол, грудь была жирной, скользкой, в воздухе дома висел запах выделений. Дождь хлестал в окно, грохотал океан, Линда не могла заснуть, ей казалось, что теперь она всю жизнь так и будет лежать по ночам с открытыми глазами, ждать, ждать и так ничего и не дождаться.

Когда Линда возвратила набор в лавку, Маргарита предложила ей хорошую скидку:

— Вообще–то, я их продаю по полтора доллара, а тебе отдам за девяносто пять центов!

Линда отказалась. Ее охватил неясный страх, волнение, которое казалось ей похожим на жуткую боязнь, что она не сумеет себя прокормить. В затрепанном словаре, оставшемся после Эдмунда, она внимательно прочла статью о значениях слова «страсть», последним из которых было «похоть».

— Знаю–знаю: ты думаешь, тебе он не нужен, — сказала Маргарита, открывая ящик с яичным шампунем. — Но без него все равно не обойдешься. Даже ты созреешь.

Линда вышла на крыльцо лавки; со ската крыши лила сплошная стена воды. Лос–Киотес–стрит, которую два года назад покрыли асфальтом, казалась скользкой и очень опасной; она увидела, как заскользила по воде машина и въехала прямо в столбик ограждения. Линда точно знала: она была не как Валенсия, не как Маргарита, не как кто–то еще. Ей нужно было совершенно другое — было нужно и будет нужно. Но что у Линды впереди, не могла бы сказать даже она сама. Станет ли она работать на шелковой фабрике, разбирать на пучки райские цветы, упаковывать в ящики гладиолусы, пересаживать рождественские пуансеттии? Именно это и делали девушки с ферм, разбросанных по берегу океана. Или еще они выходили замуж за какого–нибудь работягу, переселялись в тенистую гасиенду в предгорьях и в задней комнате начинали рожать детей, одного за другим. Менее везучие отправлялись ухаживать за больным отцом, каждое утро стирали в тазу грязные тряпки и развешивали их сушиться на спинке кровати. Некоторые девушки устраивались в магазины в Ошен–сайде, продавали летние шляпы туристам и мотки кружев дочерям тех, чьи карманы оттягивали пачки денег, которые они спешили вложить в недвижимость. Одна ее знакомая девушка храбро сменила юбку на штаны и пошла работать на первую в их городке автозаправку, где заливала в баки машин бензин и протирала их запыленные радиаторы. Еще две отправились на юг, в Сан–Диего, где, облачившись в серые кондукторские формы, проверяли билеты в тащившихся по Юнион–стрит трамваях. Каждой не терпелось выйти замуж, — по крайней мере, лишь это Линда от них и слышала. Только Шарлотта уехала совсем, но куда?

Вздрогнув от сырости, Линда натянула шляпу и вышла под дождь. И тут на доске объявлений у лавки Маргариты она увидела рекламный листок:

ПРИГЛАШАЕМ НА РАБОТУ!

ПУСТЬ ЭЛЕКТРИЧЕСТВО И ТЕЛЕФОН ОХВАТЯТ

ВЕСЬ ПРИМОРСКИЙ БАДЕН–БАДЕН!

ПОМОГИТЕ НАШЕЙ ДЕРЕВНЕ ЖИТЬ И ПРОЦВЕТАТЬ!

У крыльца какой–то незнакомец раздавал анкеты для желающих поступить на работу, громко выкрикивая: «Поступайте к нам! Приходите сегодня!»

— А чем вы, вообще–то, занимаетесь? — спросила Линда.

— Электрифицируем поля вокруг города. Проводов еще полно — работать и работать!

— И зачем же вы это делаете? Тут же ничего нет — один песок да старые русла. И никто не живет — разве что койоты.

— Милая барышня, мы прокладываем дорогу прогрессу, — ответил он.

Фамилия застройщика была Пайвер; жирная шея подпирала раздутое круглое лицо с алыми от лопнувших сосудов щеками. Он поднес ко рту натруженные пальцы с обкусанными ногтями и снова крикнул: «Помогите вашей деревне расти!» Пайвер, не теряя времени, совал свои листки мужчинам, входящим и выходящим из лавки Маргариты, и всем, кто слушал, горячо твердил, что таких денег, как у него, нигде в деревне больше не заплатят. Один листок достался Хаммонду Моссу, который вовсе не умел читать, но сказал, что точно согласится. «Давно пора в деревню свет провести», — сказал он.

— А теперь извините меня, милая барышня, — сказал Пайвер, — мне нужно набрать людей, чтобы поставить здесь у вас тысячу электрических столбов.

Он вошел в лавку, а Линда осталась на крыльце и смотрела, как с крыши падают серебряные струи дождя. Отец Маргариты, склонившись над ящиком из–под авокадо, вытирал кота своей банданой, и, глядя на него, Линда вдруг подумала, что ведь можно войти и записаться в установщики электрических столбов. «Это наша гражданская обязанность», — высокопарно подумала она. Фамилия старика была Шпренгкрафт, у него был нос картошкой, белоснежные волосы, ярко–синие глаза, разум уже затуманенный, как морской берег зимой. Склоняясь над котом, он ласково повторял: «Шпатен, Шпатен…»

К утру дождь перестал, но небо оставалось хмурым, нерадостным, и мышино–серые облака висели так низко, что Линде казалось, что если она заберется на первый же поставленный ею электрический столб, то легко дотянется до них рукой. И Линда решила пойти работать к Пайверу.

— Тебя не возьмут, — сказал ей Дитер.

— Почему это?

— Ему маленькие девочки не нужны.

Она училась не сердиться, не обращать внимания на отцовские выпады и ответила:

— Я точно знаю: мистеру Пайверу нужно много народу.

— У тебя и здесь дел хватает, — возразил он.

— У меня?

— Ты, мать и Брудер должны лестницу доделать.

Лестницу в сто ступеней они начали ставить еще перед Рождеством, и сейчас на утесе висела ровно ее половина — неоконченная, белая как скелет. Валенсия волновалась, что дожди подмоют основание, но Линда настаивала, чтобы они каждый день шли к утесу и хоть немного, но продвигались вперед, даже под нудным зимним дождем. Однако сейчас Линде эта стройка успела порядком надоесть, ей захотелось ставить электрические столбы, и тут она почувствовала на своей шее крепкий кулак.

Дитер повторил дочери, что она не будет работать вместе с мужчинами, они подрались, сердито кричали друг на друга, раскраснелись, и оба — и Линда, и отец — жалели, что не понимают друг друга, не слушают друг друга и даже не пробуют услышать, и чуть не заглушили своими криками прибой, пока Брудер наконец не вмешался:

— Да пусть идет, если хочет.

В доме стало тихо, и Линда с Дитером уставились на Брудера, как будто не поняли, что он сказал.

— А почему, собственно, ей туда нельзя? — продолжил он.

Так все и решилось, и Линда положила в карман киянку Дитера на тонкой ручке и зашнуровала свои ботинки. Но на этом сюрпризы не закончились — Брудер не только горячо поддержал Линду, но и объявил, что пойдет устраиваться к Пайверу вместе с ней:

— Будем копать глубокие ямы, столбы вместе ставить.

И вот одним хмурым утром они вдвоем отправились к крыльцу лавки Маргариты.

Брудер был человек осмотрительный, он давно просчитал все последствия своей сделки с Дитером, но с тех пор каждую ночь садился в своей кровати, принимался ковырять штукатурку на стене и смотрел не в книгу, лежавшую у него на коленях, а через окно — на другом конце поля стоял дом Линды. Он никогда и не думал, что может стать таким жалким, таким разочарованным в самом себе, и страдания его были так же сильны, как это разочарование. Было невыносимо трудно жить рядом с ней и не дотрагиваться до ее руки, опушенной легкими волосками. Не так давно он решил для себя, что терпение принесет ему все богатства мира, и Линду тоже, и вот теперь нарушал свои же собственные правила. По ночам он иногда спускался с утеса, бродил по берегу, волны хлестали его по ногам, он смотрел на лунный свет и кричал, перекрывая грохот океана: голос его летел над водой, лицо становилось мокрым от соленой водяной пыли. Он как только мог громко повторял имя Линды, понимая, что Тихий океан все равно будет греметь сильнее — он его называл про себя «океан Линды» — и он только охрипнет, и возвращался в свой «Дом стервятника» с мрачными думами о будущем. За эти недели Брудер понял, что думал о будущем и о своей судьбе так же много, как и любой другой человек, а может, даже и больше, и от этого на сердце у него становилось еще тяжелее — ведь выходило, что презрение, которое он питал к большинству людей, распространялось и на него тоже. Он никогда не обладал Линдой, а уже умудрился ее потерять; их разделили несколько акров луковых полей, а мысль о том, что эти акры мало–помалу становятся его собственностью, лишала его последнего покоя. Брудер беспрестанно представлял себе, как он, уже глубоким стариком, останется с этой землей один на один; и хотя он предвкушал этот момент с тех пор, когда был мальчишкой, когда жил в Обществе попечения, когда просиживал с книжкой в зарослях орешника, когда спал в лесу, как медведь, — но теперь эта картина, такая похожая на правду, такая близкая, внушала ему лишь холодный страх. Брудер, заветной мечтой которого всегда была одинокая жизнь, теперь оказался не готов ко встрече со своей судьбой. И по дороге в деревню он взял руку Линды в свою.

— Это что такое? — удивилась она. — То не говоришь со мной по целым неделям, то вдруг за руку хватаешь? Не торопись!

— Линда, это все не так просто.

— Всегда все не так просто.

Когда работники собрались на крыльце, Пайвер сказал, что девчонок не берет, но Брудер расхвалил умения Линды. Пайвер недоверчиво сложил на груди руки, а Брудер подошел к нему ближе и многозначительно сказал: «Мне кажется, ты не понял». На работу устраивались по большей части простые работяги и рыбаки, они все знали Линду, и все загалдели, дыша перегаром от виски сквозь усы: «Она девчонка хорошая! Не отказывайте ей! Мы все ее тут знаем!» Линда не возражала, чтобы ее так защищали, Пайвер не сумел устоять и в конце концов согласился взять ее.

Но оказалось, что ставить столбы еще скучнее, чем строить лестницу. Целый час Пайвер давал им разные указания и под конец эффектно произнес:

— Ну что ж, друзья. Вперед, и пусть свет цивилизации достигнет самого фронтира!

Он сложил ладони рупором и предупредил всех, что электрический столб вполне может наклониться — не сегодня, так завтра. Сначала он не понял, удалась ли его шутка, но потом хихикнул и подумал, что блеснул–таки остроумием, ведь он был человеком, достойным обрабатывать землю. «Мы все здесь оказались не просто так», — любил повторять Пайвер, и хотя деньги у него закончились раньше, чем электролинии протянулись везде, и он смылся, оставив почти тысячу вкопанных в землю столбов, но сегодня он в первый раз вывел своих людей на работу.

Все поместились в фургон для перевозки скота и поехали на окраину города, где заканчивались все дороги, поля и оросительные каналы упирались в щетину дикого кустарника, и вечнозеленые кусты тянулись до самых предгорий, как всегда. Фургон остановился на углу участка мисс Уинтерборн, где небольшая посадка салата ждала весны, окно закрывала штора на роликах, уголок которой приподнял длинный любопытный палец. Второй фургон, на узких неустойчивых колесах, уже стоял в кювете между дорогой и полем; в нем лежали столбы из обтесанной невадской сосны, которую рубили на западных склонах недалеко от Йосмита, а потом привозили сюда по железной дороге. Дерево было палево–бледное, с мягкими темными пятнами на местах сучков, а сами столбы — короче, чем представляла себе Линда. Она волновалась, как бы провода не провисли чересчур низко, не помешали бы чернохвостым оленям или, еще хуже, не повредили бы белые крылья кондоров. Когда Пайвер приехал в своем автомобиле, она сказала ему об этом. «Еще раз вякнешь, и домой отправлю!» — рявкнул он. Линда отступила, уткнулась в Брудера, ощутила, как твердые мышцы его груди защищают ее плечи.

Было субботнее утро, и весь месяц им предстояло работать по воскресеньям и вкапывать столбы в стояки, как называл их Пайвер. «Глубина должна быть шесть футов. Чтобы столб прочно стоял, стояк должен быть глубиной шесть футов», — строго наставлял он их.

По небу с запада бежали хмурые облака, надвигалось ненастье. Вдалеке сам с собой сражался океан, ветер кидал на берег кипящие волны, приносил с океана тину и ил. Низко над водой пролетели три пеликана, высматривая свою излюбленную добычу — чернильных кальмаров. Короткая неласковая калифорнийская зима волновала Линду; в эти январские и февральские недели все как будто облачалось в сырое, тяжелое серое пальто. В сезоне дождей было что–то особенно грустное, и Линда всегда ждала его с нетерпением. Почему–то на ум приходили мысли о молодости Валенсии, ведь, если совсем честно, иногда Линда сомневалась, верила бы она почти библейским рассказам Валенсии о потопе и пожаре, если бы не жила в «Гнездовье кондора», где зимой от дождей раскисала земля, а Зигмундова топь почти до краев заполнялась коричневой жижей; где недолгая осень зажигала яркие факела листьев в каньонах, отчего они светились сильнее, чем любая электрическая лампа.

Пайвер принялся расставлять рабочих по двое; каждой паре досталось по тридцать футов земли вдоль старой коровьей тропы. Дойдя до Линды с Брудером, Пайвер бросил: «Она твоя, мой друг», и они почти полмили прошагали до своего участка, неся в руках кирку и лопату. Участок был совсем голый — только песчаник, колкие метелки полыни, розмарин, сиротливо жавшийся к земле, затопленные норы сусликов, следы испражнений землероек. В солнечный день на плоских камнях грелись на солнце гремучие змеи, мелькали неприметные серые ящерицы, и над всем этим висел жгучий, калифорнийский запах мяты. Но сегодня не пахло ничем, кроме дождя, который затянется еще неизвестно насколько. Вдали холодно вздыхал океан и еле виднелся дымок, поднимавшийся из трубы дома мисс Уинтерборн.

— И чего это ему вздумалось ставить столбы так далеко от города? — удивилась Линда. — Здесь же ничего нет.

— Сегодня нет, а завтра будет, — ответил ей Брудер.

— Но на этой земле ничего не растет.

— Это не для фермеров. Это для людей, которые купят здесь участки для домов.

Об этом уже судачили везде: в лавке Маргариты, в газете «Пчела», даже в доме Дитера и Валенсии; говорили о том, как расчищают участки под строительство, как возводят бунгало, как в шестиместных машинах приезжают покупатели. В войну жизнь почти замерла, но сейчас дела снова пошли в гору, как радостно сообщала колонка в «Пчеле», посвященная новым землевладельцам. Заика–пехотинец с невестой–француженкой выстроили дом с оштукатуренными стенами и балками у дороги, неподалеку от «Гнездовья кондора», на земле, которую Линда считала непригодной для жилья. Колодец, выкопанный на участке, еле–еле давал очень плохую воду, а выхода к океану этот акр собственности вообще не имел. Ветеран войны понятия не имел, как работать на земле и ловить рыбу, и поэтому представлялся в деревне строителем. У дороги он установил рекламный щит с крупной надписью: «НОВЫЕ ДОМА ЗА ДВАДЦАТЬ ДНЕЙ». Но Линде трудно было представить, как люди согласятся жить так далеко от города, от океана, на земле без единого дерева. Тем не менее все шло своим ходом: даже скот стал появляться на дальнем краю салатного поля мисс Уинтерборн. Участок был настолько ни к чему не пригодным красноземом, что даже в лавке Маргариты все единодушно считали, что вся эта земля не стоит и клочка «Гнездовья кондора».

Брудер начал долбить киркой землю для ямы, но после первого же удара оказалось, что тонкая корка земли покрывает жидкую грязь. Он взял лопату, зачерпнул коричневую жижу и перебросил ее через плечо. Он проделал это раз пять, и Линда спросила:

— А мне–то что делать?

— Смотреть.

— Так весь день можно провозиться. Я думала, уже изобрели какую–нибудь машину, которая сама эти ямы копает. Есть же машинка для чистки яблок, например.

— Линда, мы можем просто рядом друг с другом работать?

Она не поняла, что он имеет в виду, — вопрос прозвучал вовсе не нежно, — но велела себе замолчать; еще долго он работал, а она смотрела на него, не говоря ни слова. Небо темнело, Брудер закатал рукава рубашки выше локтей, все кидал и кидал землю, шевелились волоски у него на руках, покраснела от напряжения шея, взмокла рубашка, Линда видела каждый его мускул. Она легла на землю, подперев щеку рукой, а Брудер каждый раз, распрямляясь, бросал на нее взгляд; этот ритм захватил их обоих, день тянулся неспешно, Брудер забыл об обещании, данном Дитеру, а Линда — о том, что когда–то Брудер скрывал свою любовь. Брудер забыл предупреждение Дитера, что Линда опасная девушка, а Линда — что Брудер человек очень непонятный. Оба были молоды, каждый надеялся, что станет особенным в жизни другого, лопата Брудера рыла яму в земле, которой еще не касался человек.

— Хочешь покопать?

Она взяла лопату у Брудера и спрыгнула в яму. Яма была фута три шириной, куча земли и грязи все росла, наверху ее лежали несколько камней с серебристыми рубцами, нанесенными лопатой. Вдруг лопата зазвенела обо что–то. Линда разгребла руками грязь и увидела бронзовую стрелу, затупленную на конце. «Луисеньо», — сказала она, а Брудер взял стрелу и стал рассматривать, вертя во все стороны. В школе мисс Уинтерборн рассказывала им об археологии и о том, что в племени луисеньо был матриархат. Когда Линда узнала об этом историческом факте, глубоко в душе у нее что–то шевельнулось, хотя на вопрос о том, что такое матриархат, она вряд ли могла бы внятно ответить.

Линда снова взялась за лопату, а Брудер сел на край ямы. Своим ножом с ручкой в виде оленьей ноги он выстругал длинную палку, поднялся, воткнул палку в землю и принялся упражнять глаз и руку, кидая нож в палку и всякий раз отходя от нее на несколько шагов дальше. Отойдя на двадцать футов, он снова метнул нож, но на этот раз промахнулся, и нож просвистел мимо руки Линды и воткнулся в землю на другой стороне ямы.

— Тебе что, делать нечего? — спокойно спросила она. — Как бы так придумать, чтобы можно было копать вместе?

— Никак.

— Так что же нам делать?

— Продолжать скучать, — бросил он, и тут к ним на тележке подъехал Пайвер и сказал:

— По двое работать не получается. Надо разбивать пары. Брудер, поехали со мной.

— Я останусь с Линдой.

— Я тебя нанял, и ты едешь со мной.

Брудер опять отказался, спрыгнул в яму к Линде, и Пайвер, тяжко сопя, грузно шлепнулся с тележки. Не мешкая, он объявил Брудеру, что рассчитывает его, и велел убираться. Для верности он еще сжал руки в кулаки и горделиво вздернул подбородок.

— Не можете вы его рассчитать! — крикнула Линда, втискиваясь между ним и Брудером.

— Это я–то не могу?

Но Брудер наклонился к ее уху и шепнул, чтобы она не шумела: «Мы ведь и не собирались у него работать». Она оторопела — как может он так легко смиряться с судьбой? Он что, не умеет сражаться? Он не знает, что судьба каждого человека в его руках? Его теплое дыхание коснулось ее уха, и она услышала: «Пока». Он выбрался из ямы, пошел по дороге, а Линда так и осталась в яме — выставлялись только ее голова и плечи. Пройдя немного, Брудер обернулся и спросил:

— Ну что, Линда, идешь?

Она сделала движение к нему, но Пайвер сказал:

— Что, не хочешь остаться? Мне хорошие работники нужны.

Линда ответила, что пойдет с Брудером, и Пайвер удивился:

— Линда, зачем? Догнать его всегда успеешь. Слушай, мне Маргарита сказала — ты уже давно поглядываешь на шляпку с орлиным пером. Вот если денек у меня отработаешь, я, может, придумаю, как достать тебе эту шляпку. Она тебе очень пойдет!

Брудер был уже далеко и не мог слышать их разговора, поэтому Пайвер продолжил:

— Ты только представь себе — сегодня, в этой шляпке, да к нему на свидание…

Она видела, как Брудер идет сквозь кустарник, как раздвигает ногами истекающие млечным соком стебли цикория. Он казался одинокой морской чайкой в открытом, безбрежном море, и Линда смотрела на него, опершись подбородком на ручку лопаты.

— Так что, Линда? Не уйдешь?

Она кивнула, но на душе у нее стало тяжко, как будто грязь залепила ей все легкие, приглушила стук ее сердца.

— Глубина шесть футов! — крикнул Пайвер, и колеса его тележки загрохотали по дороге.

Линда запела себе под нос, чтобы не скучать; она припомнила и джазовый «Хорс–трот», и «Отдых на небесах», и «Восьмерку», которые играл оркестрик фройляйн Карлотты. Линда напевала, ее серебристая лопата блестела под небом с черневшими на нем облаками, и она все копала и копала, пока на руках не вздулись волдыри, а на запястьях не выступил кровавый пот. Но она упрямо сражалась с землей, яма становилась все глубже и глубже, а к трем часам с неба упали первые капли дождя.

Линда продолжила свою работу, но вскоре в яму натекла целая лужа воды, стенки ее превратились в жидкую грязь, перемешанную с камнями, а потом на поля обрушилась целая стена воды, такая плотная, что за ней исчез океан. Корни сорной травы, давно уже переплетенные между собой, начали жадно впитывать воду и вслед за этим, как будто по волшебству, набухли цветочные почки. Грязь хлюпала в ботинках, вода уже успела основательно подмыть яму, червяки торопливо выползали наверх, и только Линда успела выскочить из ямы, как в нее рухнула черная гора вынутой за день земли. Дрожа, она подошла к положенному на землю телеграфному столбу и стала ждать, когда за ней приедет фургон, подбиравший рабочих. Дождь поливал землю своими холодными струями, облака висели так низко, что Линде казалось — если бы она успела поставить свой столб, он достал бы до них. Далеко над Тихим океаном игриво вспыхивала молния, ей по–братски отвечал гром, тоненькая нить электрического разряда появлялась на небе снова, и снова вслед ей раздавался глухой скорбный удар. Это повторялось и повторялось; они как будто играли друг с другом, поддразнивали, мучили, и Линда крепилась — ей было не страшно, а просто одиноко. Фургон обязательно подберет ее, ботинки просохнут около печки, рука отбросит мокрые волосы с лица, шеи, груди. Появилось незнакомое, еле ощутимое чувство боли, и Линда присела на столб — она вдруг вспомнила, как Брудер лежал на своей кровати в «Доме стервятника», закинув руки за голову, в обтянувшей его торс рубашке; она подумала, что, может быть, сейчас дождь вот так же мочит тонкие волосы Эдмунда. Может быть, сейчас Карлотта надевает шапку ему на голову? Линда ждала, что появится фургон, но на дороге показалась машина Пайвера с включенными фарами. Он открыл дверцу и крикнул ей:

— Садись!

Линда опустилась на кожаное сиденье рядом с ним, радуясь, что укрылась от дождя. Она очутилась в маленькой кабине, где было тепло от его дыхания, кругом не было никого, дождь лил нещадно, окружая их серой стеной. Пайвер заглушил мотор, оставил гореть желтый свет, потянулся к Линде и сказал: «Ну–ка посмотрим, сильно ты хочешь эту свою шляпку?» — прикоснулся к ней своим слюнявым ртом, начал хватать ее за мокрую одежду и все повторял: «Что, понравилось орлиное перо, понравилось?» Он был тяжелый, с огромным, как бочка, торсом; странно маленькие ручки были липкими от пота, острые, как проволока, волоски кололи ее, запах изо рта был такой, что ее тошнило, она плакала, но не собиралась сдаваться ему, потому что твердо верила: любая опасность ей нипочем, и она отшвырнула Пайвера в сторону. Он кинул ее на сиденье, она ударила его коленом, попала в самую середину толстого живота, он громко ахнул, но не остановился; она начала бить все сильнее и сильнее. Пайвер наконец прикрыл живот и промежность руками, заорал на нее, а она сумела открыть дверцу и выпрыгнула прямо в грязь. Вслед ей неслось громовое «Шлюха!», но она уже его не слушала и, не разбирая дороги, неслась прямо домой, в «Гнездовье кондора».

У себя в коттедже Линда разделась, обсушилась полотенцем и твердо пообещала себе, что никогда и никому не расскажет о том, что случилось. Она дрожала, стоя перед зеркалом, по ее светлой коже бегали мурашки, и она подумала, что напрасно распустила свои густые темные волосы. Ей казалось, что она сама во всем виновата. Наступил вечер, на ферме стало темно, в ее окне горел одинокий огонек. Брудер смотрел на него до рассвета и все ждал, что она придет к нему. Про себя он решил: если сегодня этого не случится, завтра он будет у нее.

Но на следующее утро дождь смилостивился над ними, так что можно было продолжить работы на лестнице. Линда сумела убедить мать, что так сильно, как вчера, лить больше не будет, и они стали подниматься по недоделанной лестнице, держа в руках болты и молоток. Валенсия опустилась на колени, потрогала землю и с сомнением произнесла: «Мягкая она еще сегодня», но Линда горячо возразила: «Тогда я без тебя буду работать!» Но, к удивлению Линды, Валенсия ответила: «Нет, я с тобой». Линда не могла вспомнить, чем и когда мать в последний раз удивляла ее; она раздумывала об этом, когда появился Брудер с ящиком инструментов и без разговоров принялся за работу. Все утро они втроем вбивали толстые гвозди в деревянную раму лестницы. За работой Линда пела, рассказывала, как вчера она копала яму, умалчивая о том, что произошло с ней в машине Пайвера. Из головы не выходило, что по этой самой скале много лет назад поднялась ее мать. Линда с упоением работала, мать отбрасывала волосы ей с глаз, она была совершенно счастлива, что проводит целый день вместе с ней и с Брудером; первый раз с того времени, как уехал Эдмунд, она чувствовала, что жгучее беспокойство в ней утихает. К полудню она уже почти забыла свои прежние терзания, и только что у нее внутри настало такое желанное спокойствие, как она подняла голову вверх и увидела, что плотину прорвало и прямо на них несется поток грязи.

Не плачь о юности в темнице

О том, что умерло в неволе,

Не плачь, пусть боль угомонится,

Забудь — не вспоминай их боле!

Эмили Бронте

1

Миссис Черри Ней извинилась — подходило время ехать на теннис в охотничий клуб «Долина». Она встала со своего места, подошла ближе к дому и спросила:

— А вы играете, мистер Блэквуд?

— Во что, простите?

— В теннис.

— Нет, я не большой мастер, — ответил он и покривил душой.

На самом деле Эндрю Джексон Блэквуд ни разу в жизни не брал в руки ракетки и много лет собирался сыграть хотя бы разок, чтобы понять, как это вообще делается. Суини Вонючка ходил на корт рядом со своим домом в Оук–Нолле; другие его знакомые тоже увлекались этим видом спорта. Блэквуд боялся признаться даже самому себе, что иногда с тоской смотрел на телефон и ждал, что ему позвонят и пригласят прийти. На всякий случай он даже обзавелся белыми теннисными брюками.

— Что ж, может, когда–нибудь я увижу вас у сетки в миксте, — заметила она.

— С удовольствием попробую, миссис Ней.

Она усмехнулась своим особенным, понимающим смешком; ей опять стало жаль Блэквуда — преуспевающего человека, у которого никак не получалось вписаться в местное общество. Может быть, именно поэтому ей очень захотелось рассказать о Линде и Брудере; пусть у Блэквуда будет хоть маленькая зацепка для переговоров — в ней прямо–таки клокотало чувство справедливости. А может быть, мистер Блэквуд поймет, что с судьбой шутки плохи: каждому свое и так далее. Черри не очень–то верила в Провидение, но по временам просто нельзя было не признать, что каждого привели в этот мир для какой–то своей цели.

— Ну, хватит размышлять на эту тему, — сказала она, собираясь отнести стул в библиотеку.

— Вы что–то сказали, миссис Ней?

— Нет, ничего, мистер Блэквуд.

— Давайте–ка мне стул.

После целого утра, проведенного на террасе, было приятно оказаться в прохладе сумрачной библиотеки. Серо–голубые шпалеры на стенах изображали средневекового принца, стоявшего под апельсиновым деревом.

— Они тоже продаются? — спросил Блэквуд от нечего делать.

— Мистер Брудер просил меня продавать все как есть, — пожав плечами, ответила миссис Ней. — Это было его условие, и мне, собственно, все равно. Дело–то в том, что все не так, как есть. То есть я хочу сказать: все не то, чем кажется.

И она повернула ручку на двери террасы.

— Да, получается, здесь что–то не так, верно? Действительно «как есть», — фыркнул он.

— Жаль, что мы не посмотрели участок.

— Возможно, в другой раз.

— Если вам еще будет интересно, — ответила она и успокоилась, заметив, что он явно заинтересован. — Если только я не рассказала вам слишком много.

— Нет, что вы, миссис Ней. Я бы не хотел, чтобы вы снова об этом думали. Мне ведь нужно знать эту историю, правда?

Он сказал это, не разобравшись еще до конца, что узнал от миссис Ней; какое отношение девушка по имени Линда Стемп имеет к ранчо Пасадена? Ему нужно было разложить все по полочкам — миссис Ней поняла это, заметив, как задумчиво сошлись его брови. Было ясно, что он понятия не имеет, что это за девушка. По телефону Брудер сказал ей: «Что–то мне в этом Блэквуде нравится. Вы знаете, Черри, я ему доверяю. Разузнайте–ка, чего он хочет».

Миссис Ней провела его обратно на галерею. Блэквуд положил руку на холодную ножку мраморного купидона и снова стыдливо отвел глаза от каменной груди слепоглазой девушки — совсем открытой, круглой, белой.

— Скажите мне, миссис Ней. Если не возражаете, конечно… Откуда вы столько знаете обо всем этом?

— О чем?

— О мистере Брудере, о девушке? О «Гнездовье кондора»?

Черри стало досадно; по ее представлениям, такое чувство должна испытывать мать, которая не сумела объяснить сыну, каков намек сказки; сама Черри, конечно же, матерью не была — они с Джорджем с самого начала решили, что родительская доля — не про них. «Занимаемся недвижимостью, — четко и ясно заявил Джордж. — Это наша судьба, и здесь у нас точно все будет под контролем». У них даже появилась шутка: «Судьбу под контроль» — одна из тех шуток супружеских пар, которые понятны лишь двум сердцам на земле.

— Я знала Линду, — ответила Черри.

— Знали?

— Ну да. Всю жизнь. Вы разве не видите?

Но Блэквуд не видел.

— Она стала знаменитостью Пасадены, — продолжила Черри. — Многие до сих пор помнят, как она впервые появилась на новогоднем балу в охотничьем клубе «Долина». Она завернулась в шкуру гризли…

— В шкуру гризли? В охотничьем клубе «Долина»? — откликнулся Блэквуд.

Он никогда и никому не признавался, что давным–давно подавал заявку на вступление; отказ, отпечатанный на бумаге цвета мочи, пришел очень быстро; фамилию его перепутали — назвали его «уважаемым мистером Блэкменом»…

Теперь же он подумал и спросил:

— Когда это было?

— Встречали двадцать пятый год. Я очень хорошо это помню. Она, я думаю, тоже помнила. Но тогда я, конечно, не была еще миссис Ней. Я редко приезжала в Пасадену, писала репортажи о том, кто приехал, кто уехал. Эта работа — везде сновать, разнюхивать новости — бывала иногда достаточно грязной. Вот так вот… Когда я вспоминаю те времена, то всегда думаю, как хорошо было тогда в нашем городке, а никто этого даже не понимал, ведь правда, мистер Блэквуд? Всем казалось, что так и будет продолжаться.

Блэквуд не совсем ее понял, но ответил:

— Никто и никогда не предсказал еще, что будет завтра.

Миссис Ней согласно кивнула и подняла со стула связку ключей.

— Она сама все это вам рассказывала?

— И да и нет. С годами мало–помалу все узнается само собой. Линда скажет что–нибудь, и пошло гулять по городу…

Она стояла совсем рядом с ним, и под ее ухоженной, упругой кожей Блэквуд ясно видел узкую кость по–девичьи хрупкой женщины.

— Капитан Пур не всегда обращал внимание на тех, кто у него работает.

— То есть?

— Те, кого он нанимал, были известны своими длинными языками. Так уж устроен мир.

— И все–таки я не совсем понимаю…

— Подождите–ка здесь! — вдруг воскликнула стройная, одетая в тускло–серое платье миссис Ней и побежала вверх по лестнице, оставив Блэквуда наедине с длинным холлом, обнаженной статуей и холодным пещерным воздухом.

Он быстро представил, как будет возвращаться сюда каждый вечер: все это будет его собственностью. Но Блэквуд знал, что не станет жить жизнью владельца поместья: потребности у него всегда были умеренные, и теперь они вряд ли изменятся. Он постепенно наживал свои богатства, и со временем это вошло в привычку. Блэквуд просто зверел, когда его обвиняли в скупердяйстве. «Уважаемый сэр! — говорил он в таких случаях. — Вы ведь даже не знаете, откуда я поднялся». От Суини Вонючки он то и дело слышал: «притормозите», «отдохните, расслабьтесь», «получите удовольствие от своей удачной судьбы, Блэквуд, друг мой». То же сказал бы каждый счастливец, рожденный в рубашке. Но у Блэквуда все было по–другому. Еще молодым, когда он рыл землю в Мэне, Блэквуд часто представлял себе, что он — это совсем не он, а какой–то другой человек, и он стал–таки этим другим, сумел уйти далеко от своего прошлого. Разве это не он переломил свою планиду своими же собственными, по–звериному сильными, но уверенными руками? Блэквуд размышлял о том, что это перевоплощение вышло одновременно и более простым, и более сложным, чем он воображал себе в самом начале, и тут услышал голос миссис Ней:

— Ау, мистер Блэквуд!

— Миссис Ней, это вы? — откликнулся он.

Ее голос звучал приглушенно и как будто издалека, но откуда точно, он не мог разобрать.

— Что вы делаете, мистер Блэквуд?

— Жду вас. Но где вы?

Ее озорной смех разнесся по всему холлу точно так же, как до этого голос актрисы из «Правдивых историй» заполнял собой всю «империал–викторию».

— Миссис Ней, я вас слышу, но не вижу.

— Мистер Блэквуд, вот в этом все дело. Трубы отопления и подъемники в таких домах почему–то замечательно передают голоса. Как будто здесь есть собственная радиоточка.

Он подумал, не любительница ли она напряженных сюжетов «Правдивых историй», а вслух произнес:

— Здесь ничто не тайна, вы это хотите сказать, миссис Ней?

— Вот–вот! — рассмеялась она в ответ совсем по–девчоночьи, и он представил себе, как школьница Черри Ней, с косичками–рожками, передает записку своей лучшей подруге.

— Горничная что–то услышала, передала горничной из соседнего дома. Вот так все и всплывает на поверхность. Бывает, разговор частный, а потом вдруг об этом написали в газете. Здесь работала одна девушка, Роза. Как–то она разнесла сплетню. Правда, не нарочно…

— Роза, вы сказали?

— О ней в другой раз. В другой день, мистер Блэквуд.

Стоя в сумраке холла, Блэквуд принялся размышлять обо всем этом. У него в доме никогда не было никаких наемных работников, кроме дородного здоровяка–плотника, да и тот загадочно исчез однажды ночью. Блэквуду снова напомнили, что мир, в котором он живет сейчас, — это совсем не тот мир, из которого он вышел. В том мире он умел делать только одно — мостить дороги камнем, но это было так давно, что он почти забыл, когда точно к нему пришло решение завязать с этим делом и поискать новый путь в жизни. Обычно он отшучивался, говорил, что это холод пригнал его на запад. Или утверждал, что некий друг прислал ему телеграмму с очень прозрачным намеком. Рассказывая о своей жизни, Блэквуд научился искусно покрывать все туманом неопределенности. Он мимоходом упоминал о каком–то уже не существовавшем женском колледже в Бруклине, штат Мэн. Иногда он давал понять, что род его происходит из Новой Англии. И всегда он тщательно следил за тем, чтобы ни единая душа в Пасадене не узнала, что он тайком удрал из Пенобскота–Бея на железнодорожной дрезине. Скандальная известность погнала его прочь из Новой Англии и рассеялась, точно черные клубы паровозного дыма, только когда он добрался до города Олбани. Нет, никто ничего такого даже не подозревал — поистине, у Блэквуда был дар надежно хоронить прошлое; он вовсе не задумывался об этом, но так оно и было на самом деле. В небольшом женском колледже училась шестнадцатилетняя девушка родом с Иль–О, с красно–рыжими, цвета вареного лобстера, волосами. Звали ее Эдит, и она была такая тоненькая, что Блэквуд иногда замечал, как в ее грудной клетке бьется сердце; от этого явного свидетельства смертности — вот так же розовая форель умирает на дне рыбачьей лодки — у Блэквуда внутри все переворачивалось. В ту последнюю ночь она пришла к нему. Прижавшись лицом к дверному стеклу, она тихо позвала: «Мистер Блэкмен! Мистер Блэкмен, пустите меня, пожалуйста! Это Эдит. Мне нужно поговорить с вами! Очень прошу…» Никто в целом мире тогда не обращался к нему «мистер»; его окликали «Энди!», «Блэкмен!» или просто «Эй, ты!». Даже через два месяца после того, как они стали совсем близки, она называла его все так же уважительно, и каждый раз, услышав это волшебное слово — «мистер», он гордо приосанивался. Эдит питала надежду стать певицей — колоратурным сопрано, говорила она, лежа в его объятиях; ее любимым композитором был Доницетти, и она все время разливалась трелями, по ее словам похожими на волны Атлантики, когда штормит. Грудь ее наполнялась воздухом, она подолгу пела для него, старательно выводя высокие «до»; а он закрывал глаза и представлял себе порхающую малиновку. Но в тот вечер, в сторожке из кедровых досок, стоявшей у самых ворот кампуса, где до него сотню лет жили такие же землекопы, как он сам, слышалось не пение, а рыдания; она барабанила в дверь и всхлипывала: «Пустите, ну пустите же меня! Мне так нужно поговорить с вами, так нужно!» Он открыл дверь и даже испугался — до того красное было у нее горло и такие же круги под глазами. Она прямо упала ему на руки, он несколько раз осторожно погладил ее и тут же понял, что пришла она не просто так, что он ей зачем–то нужен, но что, скорее всего, помочь он ей ничем не сумеет. «Сначала я подумала, что это ерунда, ничего страшного», — начала она, целуя его в губы. Ее тело — тело, о котором он когда–то думал, что сможет его полюбить, — было таким хрупким, что ему казалось — попади оно не в те руки, и сразу сломается пополам.

— Потом я стала молиться, чтобы все прошло, — продолжила она; ее слезы намочили его щеку, и он даже подумал, не надеется ли она, что он расхлюпается сейчас вместе с ней. — Но он растет все больше и больше, мистер Блэкмен, а я ничего не могу поделать, и я боялась вам сказать, боялась, что вы рассердитесь. Я боялась, вы…

Он успокаивал ее, поглаживая по голове; их дыхания слились, всхлипы затихли, она подняла на него глаза и, смаргивая слезы, спросила:

— Вы ведь не сердитесь?

Он ответил, что нет, не сердится. На самом же деле он испугался еще больше, чем она, потому что, едва услышав от нее такую новость, почувствовал, как фортуна отворачивается от него и уносит с собой сильные, но такие неопределенные надежды на другую жизнь. Ясно, как на фотографии, он увидел себя старым, скрюченным, бедным, умирающим вот в этой самой сторожке для землекопов. Эдит порылась в кармане пальто, вынула небольшой мешочек, перевязанный кожным шнурком, развязала его и высыпала деньги на матрас, где они занимались любовью после репетиций школьного хора.

— Вот… Я их взяла у папы, — объяснила она. — Он сейчас в море, а вернется только завтра к вечеру. Он их держит в ловушке для лобстеров. Посмотрите, мистер Блэкмен! Здесь три тысячи долларов! Все, что он заработал!

Она провела рукой по потертым бумажкам и мелким монетам, захватила немного в горсть и подбросила вверх, точно конфетти.

— Что ты наделала? — спросил он.

— Мы убежим, — ответила она, прижимаясь к нему и лаская его мягкими розовыми, как створки раковины, губами, которые когда–то так понравились Блэквуду и, можно сказать, стали причиной ее падения. Она целовала его все чаще и чаще, скользила шелком губ по его шее, лицу…

— Нам нужно торопиться, — говорила она. — Уедем сегодня же вечером!

— О чем ты?

— Поедем на запад, в Калифорнию. По дороге поженимся. А там уже никто и знать не будет! Приедем на поезде вместе — мистер и миссис Блэкмен. Это так далеко отсюда, кто догадается?

Она шутливо тыкала ему в грудь кулаками; он взял ее за запястья, изо всех сил сжал их, и она затихла, как будто испугалась. Что, он не поедет с ней в Калифорнию, что ли?

— Да, уедем, рано утром, — ответил он, и она снова заулыбалась и затихла в его сильных руках.

А потом мистер Энди Блэкмен, землекоп, и мисс Эдит Найт, дочь ловца лобстеров, скользнули под одеяло узкой кровати, предварительно собрав деньги в мешочек, который засунули в его ботинок. Они тихо лежали под вой метели, заметавшей тропинку, и Эдит снился солнечный край, где растут апельсиновые деревья, ее ребенок в прикрытой люльке, а Блэкмен только закрыл глаза, но и не думал засыпать. Он размышлял вовсе не о побеге с возлюбленной, а о том, как бы смыться одному; под треск поленьев в печи ему на ум пришло назваться похожей фамилией, Блэквуд, и перед самым рассветом, когда Эдит безмятежно спала, свернувшись клубочком, точно кошечка, он захватил свое пальто, мешочек с деньгами и по–воровски выбрался из барака. Он сел на первый же поезд, который шел на запад, доехал до Олбани, потом до Чикаго, а там уже почти не вставал с места, пока милях в двадцати от Пасадены не показались рекламные щиты гостиницы «Райский уголок», не потянулись бесконечные ряды апельсиновых деревьев и такие вожделенные участки земли. На платформу Раймонд–стрит–стейшн молодой землекоп Энди Блэкмен из женского колледжа города Бруклина, штат Мэн, вышел уже мистером Эндрю Джексоном Блэквудом, агентом по недвижимости, желающим вложить деньги в хороший земельный участок.

— Замечтались, мистер Блэквуд? — произнесла миссис Ней, появившись на лестничной площадке с видом на горы.

— Да, вы застали меня врасплох, миссис Ней.

— Похоже, вы унеслись мыслями куда–то далеко в прошлое.

— В некотором роде.

— Видите, как это делается, мистер Блэквуд. Горничные посплетничали, сплетня пошла дальше, и вот вам запас историй на много лет.

— Так вот откуда вы все это знаете?

— Конечно, кое–что Линда с Брудером сами мне рассказали.

— Мистер Брудер не похож на человека, который вот так запросто возьмет и раскроет душу.

— Но ведь рассказывает же! Всего–то и нужно — сообразить, что он хочет поведать. Молчуны все такие. Только найдите к ним ключ, мистер Блэквуд. Найдите ключ!

Лицо у нее прояснилось, как будто его протерли, и она добавила:

— Но, пожалуйста, не думайте, будто я только и делаю, что роюсь в грязном белье. Просто история у этого дома особенная, непохожая на другие.

Вместе они вышли за порог, постояли под портиком, посмотрели на «империал–викторию», которая, стоя между столбами ворот, отчего–то казалась меньше, чем была на самом деле.

— Позвоните мне, если вам будет интересно, — сказала миссис Ней.

Блэквуду показалось, что в ее голосе звучал скепсис.

— Обязательно позвоню, миссис Ней. Когда–нибудь выберу свободный день… — Ему хотелось выждать хотя бы неделю. — Я вижу, дом готов к продаже. Здесь совсем никто не живет? Даже горничная?

— Ни души, разве что сойки на конфетном дереве.

— Удачной вам игры, миссис Ней.

— Спасибо. С Бекки Таучет мы встречались восемнадцать раз, и до сих пор я не проиграла ни сета. Думаю, что и сегодня ничего не изменится.

— Для этого нет никаких причин, миссис Ней. Никаких причин для того, чтобы сегодня что–то поменялось.

— Рада была с вами познакомиться, мистер Блэквуд.

Она протянула ему ухоженную руку, на запястье звякнул браслет с бриллиантами, которые не светились в тени. Блэквуд ответил рукопожатием, и Черри удивилась, что ладонь у него оказалась жесткой, мозолистой, и запомнила это. Она подумала, что расскажет Брудеру о своей встрече примерно так: «Да, я все ему показала. Трудно сказать, насколько он заинтересовался. Как это понимать? Есть ли у него деньги? Может показаться, что нет, но это не так. Деньги есть, есть и желание. Я хочу сказать, что мистер Блэквуд много выиграет, получив в собственность Пасадену. Да, правильно. Он хочет пробиться наверх. Конечно, он не прав, но ведь он думает, что стоит ему купить такой особняк, и он станет королем в нашем городке». Здесь они с Брудером посмеются смехом знатоков, но незло. Она уже представляла себе, как Брудер скажет, что он готов иметь дело с Блэквудом. В конце концов, разве у Брудера есть выбор?

— До следующего раза, миссис Ней, — произнес он.

— Это от вас зависит. Как говорится, мяч на вашей стороне, мистер Блэквуд.

На капоте машины они заметили белоголовую пустельгу, кричавшую что–то вроде «кил–ли, кил–ли». Она повернула по–ястребиному черные глаза в их сторону и широко распахнула сине–серые крылья. «О, посмотрите!» — воскликнула миссис Ней; птица хлопнула крыльями, взвилась с места и полетела в апельсиновую рощу.

Сев за руль «империал–виктории», Блэквуд приложил ладони к вискам и заметил, что они взмокли, как от сильного волнения, что было совсем не похоже на него: дом как будто притушил то сияние, которое всегда от него исходило. В зеркало заднего вида он увидел, как миссис Ней возится с замком своей сумочки. Он сдал назад, проехал между столбами портика, медленно двинулся по склону; в самом низу, уже за воротами, радио снова заработало, ведущий вечерних новостей рассказывал об очередном наступлении в Германии и бодрым, молодым голосом призывал каждого честно трудиться на своем рабочем месте. «Чем больше мы сделаем, тем скорее мальчики вернутся домой», — вещал он. И со свойственной ему быстротой выводов Блэквуд отметил про себя, что ему скорее нужно вернуться на работу, — ведь он же хочет извлечь хорошую выгоду из их возвращения.

Но у него никак не получалось сосредоточиться и составить разумный план будущего для ранчо Пасадена. Мысленно он то и дело возвращался к истории Линды Стемп: эта девушка сумела подняться до Пасадены, только как? Блэквуд уяснил, что Брудер имеет к этому отношение. По рассказу миссис Ней выходило, что любовь была обречена, но Блэквуд не понимал, как они не видели этого с самого начала. Два таких самолюбивых человека никогда не смогут объединиться — Блэквуд кое–что понимал в жизни, а уж это он знал совершенно точно. Он припомнил слова миссис Ней: «Она любила его, но не желала сразу отдавать свое сердце. Есть такие люди, для которых нет ничего страшнее, чем сдаться на милость победителя. Как будто любить — это значит брать в плен или душить соперника подушкой».

И еще она спросила: «А что же вы, мистер Блэквуд? Так и будете ходить в холостяках?»

Именно тогда Блэквуд сказал, что ему пора ехать, оставил миссис Ней с ее историями, очередной игрой в теннис и вернулся в свой дом под сикоморами, где одиноко жил, строя планы на будущее и где настенные зеркала отражали человека, который был не тем, кем назывался.

2

Суини Вонючку не особенно интересовало, как съездил Блэквуд, и это было слышно даже по телефону. Его настроение передалось и самому Блэквуду, который сидел сейчас один в своем гулком доме; он прожил там много лет, но почти нигде не было видно его личных вещей, и от этого казалось, что он вселился лишь месяц назад; непонятно, почему он уехал с ранчо Пасадена и даже не посмотрел сады, — «ведь они там самое ценное», важно произнес Суини Вонючка, задев своим тоном Блэквуда (он и без него прекрасно это знал).

— Миссис Ней мне долго рассказывала какую–то старую историю, — старался оправдаться Блэквуд.

— Сколько они хотят? — спросил Суини Вонючка, и, к удивлению даже самого Блэквуда, оказалось, что он попрощался с миссис Ней, даже не узнав у нее цену.

— Впустую, значит, съездил, — подытожил Суини Вонючка и положил трубку.

Но Блэквуд так не сказал бы.

Несколько дней история о девушке–рыбачке и о луковых полях не выходила у него из головы. В своем двухэтажном офисе на Колорадо–стрит, сидя с карандашом в руках над бухгалтерской книгой, разлинованной зелеными линиями, он думал вовсе не о цифрах, а о том, что узнал от миссис Ней. Он не мог сказать, в чем тут дело, но чувствовал, что она выбрала именно его, сочла, что доверять ему можно гораздо больше, чем другим, и даже гордился — в сущности, без всяких очевидных доказательств, — что она не стала метать бисер перед первым же попавшимся. Блэквуд был уверен: миссис Ней что–то разглядела в нем.

А разглядела она неуверенность, укрытую на самом дне его еще моложавых глаз с особым, доверительным взглядом, краску на щеках, которая тут же выдала страх, что ему откажут, и самое главное — пухлый кошелек человека, готового расстаться со своими деньгами. Миссис Ней знала, что ни ее жизнь, ни жизнь Брудера не двинется дальше, пока Пасадена не будет продана и не возродится. «Мертвых нужно хоронить», — иногда говорила она. Кто работает с недвижимостью, тот знает, что в любом доме есть свои призраки, и Черри считала своим долгом освободить Брудера от его прошлого, чтобы его путь стал легче. С такими мыслями она написала письмо Блэквуду на фирменном бланке компании «Ней и Ней»; на следующий день Блэквуд, все еще не забывший о Линде и Брудере, попавшими под обвал, перебирал в своем офисе почту и увидел приторно–голубой конверт фирмы «Ней и Ней».

В письме, написанном аккуратным почерком, миссис Ней благодарила Блэквуда за посещение Пасадены и подтверждала, что всегда готова прийти на помощь, если у него появятся какие–нибудь вопросы. Письмо миссис Ней закончила так: «Мистер Брудер очень хочет ее продать», и если в начале дня у Блэквуда и были смутные сомнения, то это предложение окончательно их развеяло. Он положил листок в карман пиджака и потом весь день вспоминал то, что миссис Ней написала постскриптум: «Вы похожи на человека, который понимает, как это ответственно — покончить с прошлым этого ранчо».

Утром в Рождество Блэквуд понял, что ему не видать вскользь брошенного приглашения Суини Вонючки на фирменное блюдо семейства Суини — хорошо прожаренного гуся в хрустящей корочке. Никто из его знакомых по работе тоже не позвал его к себе попить горячего грога и вместе от души попеть рождественские гимны. Блэквуд проснулся с чувством, что его никто и нигде не ждет, и весь день старался не поддаваться ни печали, ни противному холодку изоляции; но временами он, по своей привычке, спрашивал сам себя, как подобрать ключ к запертым на все запоры дверям Пасадены; никогда он не представлял себе, что такой маленький городишко может оказаться неприступным, как банковский сейф. Блэквуд размышлял, сумеет ли, поселившись в шикарном особняке, а не в нынешнем скромном доме (хотя вполне приличном и хорошо построенном), сумеет ли он заставить всех понять, что он, Блэквуд, — фигура гораздо более значительная, чем кажется поначалу. Уж не раззвонил ли клерк в его банке всем и каждому, что на потрепанной сберегательной книжке Блэквуда одни круглые, жирные нули? В первый раз он подумал, что неплохо бы купить машину — «империал–виктория», признаться, была совсем уже не новая, — но такого разорения Блэквуд не мог себе позволить.

Он ворочался в кровати — в других людях он терпеть этого не мог, — а за окном, на кипарисе, прижавшемся к окну, чирикали какие–то птицы. Утро выдалось солнечное, не особенно теплое, и он подумал, что никуда не идти на Рождество — это вовсе не так уж плохо: можно избежать бесконечных споров, вспыхивавших каждый раз накануне Нового года, о том, что это вовсе и не праздник, когда нет Турнира роз. «А все из–за этой чертовой войны!» На задней стене книжного магазина Вромана кто–то намалевал краской: «Молока и мяса нет — ладно. Но куда же делся новогодний парад?» Нет уж, он не присоединится к общегородскому хору осуждения немцев и японцев, которые своими грубыми лапищами развалили всю общественную жизнь Пасадены. Эндрю Джексона Блэквуда никто и нигде не ждал. Он гнал от себя эти мысли, но против правды возражать было невозможно: в это утро о Блэквуде не думал никто, совсем никто в мире.

Сам он думал о Линде Стемп и о мистере Брудере: откуда у него «Гнездовье кондора» и ранчо Пасадена? У Брудера–то, который сначала был гол как сокол, даже беднее Блэквуда? Ничего для Блэквуда не было привлекательнее, чем человек, добившийся кое–чего в этой жизни, и ему очень хотелось узнать, как это получилось у Брудера. Он жалел, что они не сошлись поближе. Стоя у окна гостиной, Блэквуд смотрел на старое русло, на зеленые, блестящие от росы сикоморы. Он вспоминал родителей, которые давно уже упокоились под снежными бурями Мэна. Тогда у Блэквуда хлюпало в легких от простуды, но он сумел пережить это. Воспоминания его были совсем нечеткие. Он не помнил, что когда–то был вороватым мальчишкой, что крал у собственного отца: таскал яйца из–под кур, снимал сливки с молока, хранившегося в холодных горшках, набивал свою вязаную желтую шапку картошкой, чтобы потом продать ее на рынке. Если бы в очень суматошный день, когда телефон разрывался от звонков, а деньги кочевали из кошелька в кошелек, кто–нибудь спросил Блэквуда, что сталось с рыжеволосой девчонкой из женского колледжа, он честно ответил бы, что не помнит, кто это такая. Те времена Блэквуд изо всех сил старался стереть из памяти, и у него это хорошо получалось.

Итак, в рождественское утро Блэквуд отправился в одинокую поездку на своей верной «империал–виктории». Но радио передавали сплошные рождественские симфонии, праздничные гимны и церковные службы; трансляции шли из соборов Нью–Йорка и Вашингтона. По радио некий отец Крин призывал вспомнить о тех мальчиках, которые сейчас в тонких ботинках мерзнут далеко в Европе, и Блэквуд вспомнил об этих мальчиках, хотя и без того размышлял о них каждый день. Он признался миссис Ней: «Вообще–то, я человек осторожный, но если надумал что–нибудь, то становлюсь быстрым, как ястреб». И даже взмахнул руками, как крыльями, по–ястребиному.

Под неярким рождественским солнцем машина переехала Мост самоубийц. Стадион «Розовая чаша» притих в ожидании футбольных болельщиков, к которым Блэквуд себя никогда не причислял. Других машин на мосту не было, над ним висело зимнее, гладкое, как простыня, небо; не было никого заметно и внизу, в старом русле реки. Город казался Блэквуду совсем пустым, и это ощущение его радовало как верный знак перемен: этот мир твой, приходи забирай. Утро было ясное, бодрящее запахом сосны и кедра, и Блэквуд ехал вперед под звуки радио, по которому передавали то рождественскую проповедь, то последние новости с фронтов, где все так же падали бомбы, а молодые мальчишки жевали обернутый в фольгу шоколад, положенный им по рациону, и лакомились ярко–рыжими апельсинами. «Их везут к ним прямо из великого штата Калифорния!» — бодро читал диктор.

Но вот Блэквуд притормозил у ворот ранчо Пасадена. Он чуть толкнул их, и створки распахнулись легко — так же, как вчера. Он двинулся по объездной дорожке, и так же, как вчера, прием пропал и радио замолчало. Он и не думал возвращаться сюда, а все же приехал, двигался сейчас мимо огромной лужайки в целых одиннадцать акров — об этом ему на прощание сказала миссис Ней — и осторожно вел машину между колоннами портика.

Но сегодня — не так, как вчера, — Блэквуд не стал заходить в дом. Сегодня он поехал дальше по дорожке, которая, спустившись с холма, перешла в грунтовку и потянулась между тесными рядами заброшенных апельсиновых деревьев с мертвыми плодами, так и не снятыми с ветвей. У подножия холма Блэквуд остановился рядом с хозяйственными постройками — амбарами, сараями, длинным деревенским домом, укрывшимся в тени перечного дерева. Нельзя сказать, чтобы эти строения совсем разрушились, но на них была явная печать запустения; пыль припорошила окна, а из–под фундаментов пробивался клевер. Под деревом стоял потемневший от времени деревянный стол со скамейкой, перевернутая стальная бочка, изъеденная ржавчиной, высилась кучка серого пепла и древесного угля. Постройки и сам дом приютились в дальнем углу апельсиновой рощи, и если прищурить глаза, то деревья, все в оранжево–черных плодах, казались отсюда празднично украшенной рождественской аллеей, от которой приходят в восторг ребятишки. Правда, в этом году обошлись без лишних украшений — так требовало постановление городской администрации.

В душе Блэквуд оправдывал свое вторжение тем, что не будет даже думать о покупке, пока все как следует не осмотрит и не разузнает. Он вышел из машины, пошел дальше, вглубь рощи, и вскоре заметил, что почти треть деревьев стоят голые, без листьев, стволы их обгрызли мыши, а корни вылезают из земли, точно руки покойника из могилы. Остальная роща буйно, неухоженно разрослась так, что зеленые плети ветвей доставали до самой земли. Оросительные каналы пересохли и стали мелкими ручейками, повсюду небрежно валялись деревянные ящики с поблекшими надписями; «Ранчо Пасадена. Лучшее с юга». Чем–то они походили на ловушки для лобстеров, и Блэквуду опять вспомнилась девушка–рыбачка.

Ветер шелестел словно покрытыми воском листьями деревьев, вдали хлопотливо стучал дятел; больше не было слышно ни звука, Блэквуд был совершенно один. По узкой тропинке он уходил все дальше в рощу, и деревья все ближе подступали к нему. Блэквуд никогда не думал, что в саду можно заблудиться; в любом месте он без труда находил дорогу, так что подобные пустяки ему и в голову не приходили. Тем более что сад этот, несмотря на былое изобилие, вовсе не был таким уж огромным. Блэквуд прикинул, что сад не намного больше, чем среднее по размеру ранчо какого–нибудь деревенского джентльмена, остановился, прислушался и различил не только звуки природы: издалека, не очень пока понятно, откуда именно, доносился шум машин. Этот звук технического прогресса, знак развития, был приятен Блэквуду. Он не раз пожалел о том, что у него не хватило ума с самого начала ввязаться в дорожное строительство. Давным–давно кто–то сказал ему: «Вести дорогу — с этим бизнесом ничто не может сравниться». Но почему–то, неожиданно для самого себя, Блэквуд остался глух к этому прозрачному намеку.

Он прошел еще несколько минут, и вот у подножия холма роща закончилась. Перед ним стояло нечто вроде белого храма. Это поразило Блэквуда так же, как если бы он увидел под ногой золотую жилу. Храм был выстроен в греческом стиле, с идущим по кругу перистилем и куполом молочно–белого мрамора, опиравшимся на двойной ряд колонн. Блэквуду пришел на память мемориал Джефферсона, открытый к его юбилею в Вашингтоне в прошлом году. Этот храм в апельсиновом саду был того же стиля (он видел фотографии в «Стар ньюс»), только поменьше, и, уж конечно, выстроен в память чего–то или кого–то гораздо менее значительного, чем мистер Джефферсон, — в этом Блэквуд нисколько не сомневался. Может, он был посвящен Всемогущему апельсину или апельсиновому богу — был такой? Блэквуд отметил про себя, что нужно будет справиться в своей книге мифов Древней Греции Булфинча; не то чтобы этот Булфинч был его — нет, он принадлежал Эдит; была у них пара месяцев, когда она, лежа в его руках, читала вслух историю Купидона и Психеи. Блэквуд поднялся по ступенькам и осмотрел холодный белый ящик под куполом. И только тут ему стало ясно, что это семейный мавзолей, о котором ему говорила миссис Ней. До него дошло, что он стоит почти в открытой могиле, среди мертвых, так и не преданных земле.

От этой мысли Блэквуду стало не по себе; он в ужасе отдернул руку с холодного мрамора, как будто прикоснулся к трупу. Саркофаг был выше его, длинный, примерно как «империал–виктория», с вырезанными на крышке инициалами.

Блэквуд почесал в затылке. Стало ясно, что миссис Ней рассказала еще не все. Он обошел саркофаг, ожидая увидеть даты или какие–нибудь надписи.

Розы должен я бросить, или лавры, иль руту,

Брат, на то, что тебя укрывало от взора?

Анемоны, растущие скромно у моря…[4]

— Что привело вас на ранчо Пасадена, мистер Блэквуд?

Голос послышался из–за колонны; Блэквуд обернулся, увидел мистера Брудера и почувствовал, как лицо его заливает краска стыда. Он приподнял шляпу; непослушные пальцы не удержали ее, он нагнулся и подобрал шляпу с ледяного белого мраморного пола.

— Надеюсь, вы не сочтете это за вторжение, мистер Брудер, — сказал он.

— Но вы ведь вторглись.

— Нет, вовсе нет! — В знак возражения Блэквуд даже поднял руки. — Имение мне показывала миссис Ней. Я приехал, чтобы еще раз самому спокойно все осмотреть. Тогда мы не дошли до апельсиновой рощи.

— Миссис Ней говорила мне об этом. Я рад, что вы вернулись.

Ветер раздувал волосы Брудера на фоне белого столба, а сам он стоял в косых лучах солнечного света. В нем было что–то такое фантасмагорическое, что Блэквуд даже протер глаза. Может, он еще не проснулся, может, ему снится сон на Рождество? Но тут тишину нарушил голос Брудера:

— Разрешите, я сам покажу вам рощи?

Он взял Блэквуда под локоть и через лужайку подвел его к апельсиновым деревьям. Блэквуд ступал по сморщенным плодам, усеявшим землю, давил несъедобные апельсины, оставляя за собой дорожку из оранжевых корок.

— Есть вопросы?

— Да, и немало.

Они вернулись во двор рядом с длинным одноэтажным сельским домом, и Брудер прямо рухнул на скамью, закрыв лицо ладонями. Тут только Блэквуд заметил, что плечи его — одна только кожа да кости, ключицы чуть ли не протыкают рубашку, а из воротника торчит тощая шея. Блэквуд, чуткий, точно антенна, сразу понял, что дела здесь плохи. Хорошие времена для ранчо Пасадена давно миновали, но это было еще полбеды; они были в прошлом и для Брудера. Блэквуд понял, что все здесь делалось через силу, и потом, миссис Ней ведь, кажется, намекала, что Брудер далеко не богач?

— Многовато для теплого Рождества, — продолжил Блэквуд, подходя к скамье. — Столько земли, значит, дел всегда хватает, это уж точно.

Вблизи сразу стало ясно, до чего наработался здесь Брудер: небритые волосы торчали из подбородка, точно грубая щетка, щеки ввалились, словно блюдца, на шее вспухли жилы, под красными глазами набрякли желтые мешки, а веки были какого–то пепельно–серого цвета; ему совсем не мешало бы хорошенько помыться и выспаться. Блэквуд сделал еще один шаг вперед, предложил сесть на мягкое переднее сиденье «империал–виктории» и включить обогрев.

— Там еще и радио есть. Не возражаете, если поиграет немного?

В машине обогреватель погнал теплый воздух, пахнувший бензином. Колени Брудера уперлись в приборную панель, и он спросил:

— И что вы собираетесь с ней делать?

— С землей? Ну, разработаю, конечно, — уклончиво ответил Блэквуд, стараясь не проболтаться о том, сколько выгоды может принести этот участок.

Инвестор должен держать рот на замке — Суини Вонючка все время талдычил об этом Блэквуду. Но Блэквуд не смог удержаться и поделился мыслью, только что пришедшей ему в голову:

— Я так думаю, что боковую дорогу от шоссе проложат прямо здесь, по долине, чтобы связать Глендейл с Южной Пасаденой.

— Здесь? По апельсиновой роще?

— Есть такая вероятность. Но вы и сами все увидите, мистер Брудер. Тачки доживают последние дни.

— А дом?

— Выход — это кондоминиумы, мистер Брудер, — ответил Блэквуд и счел нужным добавить: — Сам дом сносить не обязательно. В нем можно устроить меблированные комнаты. Как поставить в особняке стены, я знаю. А можно сделать из него и что–нибудь более полезное для города, например дом престарелых или приют для бедняков. То есть он будет и пользу приносить, и давать отдачу. Понятно, что в наши дни все настолько заняты, что до такого большого дома у людей просто не дойдут руки. В нем нельзя жить в свое удовольствие.

— Значит, не для себя хотите купить?

— Для меня он великоват, — сказал Блэквуд. — В него больше вложишь, чем потом получишь. — Вдруг он гордо улыбнулся и произнес: — А кто его знает… Может, мне и понравится жить в таком дворце.

Брудер ничего не ответил; он так и сидел, тяжело опираясь головой на руки. Из нагрудного кармана его куртки как–то чудно выпирал апельсин, он вынул его, счистил верхний, оранжевый слой кожуры и положил на ладонь плод в сухой белой кожице.

— Нельзя их есть, — заметил он. — Сок и то не выжмешь.

С этими словами он выбросил апельсин в окно. Плод ударился о стену дома, раскололся, в тишине раздался звук вроде шлепка. Блэквуд собрался с духом и задал вопрос, который не выходил у него из головы:

— Как вы стали хозяином ранчо Пасадена, мистер Брудер?

Брудер поерзал на сиденье и развез ботинками грязь по напольному коврику. Он повернулся к Блэквуду, и тому показалось, что на него взглянул енот.

— Мы еще до этого дойдем.

— Дойдем?

— Ну да, совсем скоро. Только давайте начнем с самого начала. Еще о чем–нибудь хотите спросить, мистер Блэквуд? Ну, например, как я оказался в Пасадене?

— Ну и как же?

— Родился.

— Здесь, на ранчо?

Блэквуд перевел глаза на дом и живо представил, как под его соломенной крышей молодая черноволосая служанка рожает мальчика. В душе его поднялась жалость, потому что Брудер заговорил о самом сокровенном, что было в его душе, и Блэквуд сразу почувствовал это.

— Нет, не здесь, — сказал Брудер. — Где — никто не знает.

— Миссис Ней рассказывала о приюте.

Лицо Брудера передернулось.

— Ну да, Общество попечения о детях. Его директриса, миссис Баннинг, сначала не хотела мне ничего рассказывать о матери, хотя я все время ныл и ныл, прямо проходу ей не давал. А когда стал постарше, то сделался чуть настойчивее.

— Похоже, нет желающих вам помогать? Крутитесь тут один, — заметил Блэквуд и добавил: — Признаюсь, в этом мы с вами похожи.

Блэквуд смутно чувствовал связь с Брудером, как будто их что–то соединяло — может быть, неуважение к предкам и их наследию, а может быть, уверенность, что успеха можно достигнуть, только живя уединенно. Казалось бы, малость, но лицо Брудера как будто разгладилось, и стало заметно, что и он ощущает то же самое.

— Что же она рассказала вам о матери?

— А вам зачем? — ответил Брудер вопросом на вопрос.

— Я тоже потерял мать совсем молодым.

— Ничего удивительного, — бросил Брудер.

— Ничего удивительного? — повторил Блэквуд. — Да, пока такое не коснется лично вас.

Блэквуд опять почувствовал, что Брудер начинает его уважать.

— Она была горничная, — заговорил он. — Горничная в гостинице «Мэриленд». Ходила целыми днями в фартучке и наколке. Работала она в Бунгалоленде — так называли отдельные домики. Туда зимой съезжались богатые наследницы из Чикаго, крутили шуры–муры со слугами.

— Не очень–то вы вежливы, мистер Брудер.

— А чего, так и было.

— Мистер Брудер, что вы хотите рассказать мне?

— Правду.

— Ну да, да… — задумчиво произнес Блэквуд. — Так рассказывайте дальше. Значит, вы даже не знали, кто ваша мать?

Брудер покачал головой. Блэквуд узнал, что его нашли в деревянном ящике из–под апельсинов, который кто–то принес к дверям Общества попечения. И вдруг Брудер, как показалось Блэквуду, раскрылся еще больше: он вынул из кармана две маленькие фотографии и передал одну из них Блэквуду. На ней тоненькая девушка, с темными, собольего цвета, волосами, в наколке, стояла у беседки «Мэриленда» и бережно, как свадебный букет, держала в руке метелку из перьев, которой смахивают пыль.

— Как ее звали?

Брудер не ответил и сказал только:

— Эту карточку дала мне миссис Баннинг. Для рекламного буклета снимали.

Блэквуд не совсем понимал, почему Брудер с ним откровенничает, но подумал, что это признак верный — он хочет сговориться. Если представить, что недвижимость — это уравнение, то доверие в этом уравнении важно почти так же, как и цифры, и оно должно быть обоюдным; Брудер сейчас показывал, что доверяет Блэквуду. Тут Блэквуд увидел на Брудере коралловую подвеску; она болталась на его шее легко, точно сухой лист.

— Скажите, а кто на той фотографии? Отец?

Брудер покачал головой и протянул ему снимок.

— Вы? — удивился Блэквуд, вглядываясь в фото.

Брудер был снят совсем молодым, подстриженным под машинку солдатом–пехотинцем. Казалось, ему были нипочем шестьдесят фунтов амуниции; ногой в тяжелом, подбитом гвоздями ботинке он лихо опирался на большой камень, в руке сжимал винтовку. С плеча свисали штык, складная лопата и алюминиевые, полностью снаряженные сумки для патронов — сотни кругляшей поблескивали на солнце, как будто он был не человек, а прилавок в скобяном магазине на Раймонд–стрит. На снимке Брудеру было всего лет восемнадцать–девятнадцать, и Блэквуду это показалось необычным — Брудер был из тех, кого никак невозможно представить молодым. Рядом с ним стоял еще один такой же «пончик», как почему–то называли пехотинцев в Первую мировую войну, но кто это был — Блэквуд сообразить не мог.

— Франция? — спросил Блэквуд.

— Сен–Мийель, под Верденом.

— А вот меня не призвали, — признался Блэквуд. — С коленями что–то не так.

Брудер не пошевелился и задумчиво произнес:

— Все та война изменила.

Блэквуд согласно кивнул, хотя и подумал, что это теперь уже далекая история — и война, которую они простодушно называли «Великой», и пехотинцы — «пончики», которые ушли на фронт весной, а в декабре уже весело отмечали Рождество дома, с семьями. Кто спорит, те мальчики сделали свое дело, но сегодня все было совсем по–другому. Брудер тогда мог стоять в окопе и ни разу не выстрелить. Блэквуд подумал: вот этим и различаются восемнадцатый год и нынешний.

— Думаю, вы были хорошим солдатом, — произнес он вслух.

— Давайте подъедем к дому, — отрывисто сказал Брудер, будто скомандовал.

Они остановились у портика, и Брудер пригласил Блэквуда зайти. Глядя, как Брудер шаркает ботинками по пыли и долго возится с входной дверью, Блэквуд все никак не мог отделаться от мысли, что перед ним не достопочтенный землевладелец, а бродяга. В библиотеке были спущены шторы, и постепенно глаза Блэквуда привыкли к сумраку. Он вытянул руку, чтобы не потеряться, и она легла на плечо Брудера; он разглядел гобелены, лестницу с перилами, обитыми страусовой кожей. Блэквуда снова поразила мысль о том, что Брудер — один из богатейших людей здесь, в Пасадене. Впрочем, может быть, что и нет; может быть, поэтому–то он и решился на такое: стоит карману опустеть, как на воротах для поправки дел тут же вывешивают «ПРОДАЕТСЯ». Брудер уселся на стул, больше похожий на трон; его позолоченную спинку украшали резные цветы, но Блэквуд сомневался, что Брудер чувствовал себя здесь королем, — своими грязными штанами он нещадно портил драгоценный шелк обивки.

— Что еще миссис Ней вам рассказала? — спросил Брудер.

— Совсем немного.

— Но она мне говорила, что вы пробыли здесь целое утро.

— Здесь есть что посмотреть. Она рассказала мне кое о чем, но, мистер Брудер, вы недооцениваете то, с какой тщательностью я осматриваю недвижимость.

— Она говорила вам о войне?

Блэквуд отрицательно покачал головой и ответил:

— Как раз поэтому я сегодня и вернулся. Я ведь уже говорил…

— Миссис Ней рассказывала, как я стал хозяином ранчо Пасадена?

Блэквуд опять покачал головой.

— А как я познакомился с Пурами?

— Нет, и этого я не знаю.

— В охотничьем клубе «Долина».

Зависть, как булавка, уколола Блэквуда.

— Вы состоите в этом клубе, мистер Брудер?

— Я–то? Нет, мистер Блэквуд, вы бы вряд ли меня там увидели. Я в кухне работал.

Брудер рассказал, что, когда ему исполнилось пятнадцать лет, миссис Баннинг отослала его в этот клуб мыть посуду, и он, пока будет жив, не забудет, как там с ним обращались: подзывали щелчком пальцев, кричали: «Эй, парень, а ну подойди!» — дети членов клуба все время одергивали его, чтобы он не смотрел на девушек, — «Что на ее ноги уставился?» — кричали, чтобы он валил к себе в кухню и вообще домой, то есть на самом деле, чтобы он валил туда, откуда пришел. Его прозвали на испанский манер Эль Брунито.

— Да, — сказал Блэквуд. — Миссис Ней говорила, что у вас было такое… э–э… прозвище. Но они ведь знали, как вас зовут по–настоящему?

— Тогда? Нет, никто не знал.

Его не называли по имени — Брудер; он был какой–то там бесприютный сирота, мальчишка, который хотел выучиться читать, ребенок с глазами преступника, и сегодня никто уже и не вспоминал, что много лет назад ногам Брудера не раз доставалось от посеребренной трости, что его безжалостно спихивали в бассейн и бордовая бархатная форма облепляла неуклюжее подростковое тело. Конечно, это себе позволяли не все, но Брудер не забыл имен и лиц тех, кто делал такое; голубые с золотой искрой глаза лохматого белобрысого мальчишки по имени Уиллис Пур; почти синие глаза его сестры Лолли, худенькой девочки в теннисном платье. Как–то выдался день, когда особенно свирепствовал жаркий ветер санта–ана и дул так немилосердно, что сорвал повязку с головы Лолли. Она влетела прямо в окно кухни и упала на плечо Брудера — атласная, зеленая, фута три в длину. Уиллис Пур заорал не своим голосом: «Не трогай ее своими грязными лапищами!» Четырнадцатилетняя Лолли, похожая на птичку, стояла у окна и, улыбаясь, прижимала подбородок к груди. Брудер передал ленту через подоконник, вложил ее в хрупкую, точно птичья лапка, руку девочки, а Уиллис, гневно упершись руками в бока, отправился к управляющему клубом, заставил его уволить Брудера и лично вышвырнул его за ворота.

Блэквуд заметил:

— Да, но ведь ранчо Пасадена владели Уиллис и Лолли Пур. Как же вы умудрились стать его хозяином?

У него промелькнула мысль, нет ли за этим какого–нибудь преступления.

— Ну, тогда я начну с самого начала.

— Хорошо, начинайте с самого начала.

— Ранчо построил Уиллис Пур–первый, а когда он умер, оно перешло к его сыну, Уиллису Пуру–второму.

— Когда умер первый Пур?

— Вы что, хотите сказать, что миссис Ней не сказала вам?

Блэквуд ответил, что не сказала.

— Тогда что же она вам тут рассказывала? — бросил он и продолжил: — Ранчо Пасадена перешло от отца к сыну в один безоблачный день тринадцатого года, когда над Арройо–Секо разбился дирижабль.

— Что?

И Брудер рассказал, что дирижабль запустили специально для того, чтобы его пассажиры могли любоваться окрестностями. Гондолу из серого шелка заполняли бытовым газом, десять человек поднимались на двенадцать футов над землей и с воздуха рассматривали свои владения, а некоторые даже делали снимки и хвалились ими потом на званых обедах с балами. Это был самый первый коммерческий дирижабль в стране, и мистер Пур, Пур–старший, разрешил жене слетать с ним вместе и сфотографировать ранчо Пасадена. Миссис Пур сказала своим детям, чтобы они сидели на склоне старого русла и смотрели на нее оттуда. Двигатель понес дирижабль над городом, дети замахали ему руками. Лолли всегда потом уверяла, будто сумела разглядеть лицо матери в маленькой, подвешенной под гондолой кабине, видела, как мать послала ей воздушный поцелуй, и тут шелк разорвался — точно по гигантской ноге, затянутой в чулок, пробежала стрелка, — гондола опала, как суфле, и отвесно рухнула прямо на землю.

— Как страшно, мистер Брудер! Неужели это правда?

— Конечно правда. Вот так Пасадена перешла от отца к сыну. Поэтому я вам все это и рассказываю.

— А как Пасадена перешла от сына к вам?

Брудер поскреб пальцами щеку. Оба замолчали; в это рождественское утро дом потрескивал, постукивал, как будто в нем обитал беспокойный дух, собеседники перебирали в уме его историю и, каждый по–своему, рисовали себе давнее, уже никак не связанное с настоящим, прошлое этого места. Наверное, где–то открылось окно или распахнулась дверь, потому что в библиотеку, непонятно откуда, ворвался легкий ветерок, и Блэквуд вспомнил миссис Ней, показавшую ему, как звуки проходят через дымовые трубы и кухонные лифты. Послышался звук, похожий на всхлип ребенка; Блэквуд обернулся к Брудеру и спросил:

— Это что?

— Это? — отозвался Брудер. — Да это дом. Тоже о прошлом вспоминает.

Блэквуд подумал немного и сказал:

— Голос похож на девичий.

— Вы это о ком, мистер Блэквуд? — устало спросил Брудер, как будто он был дряхлым стариком и порядком устал от гостей.

— О Линде Стемп.

— Почему вы так сказали? Вы что–то знаете о ней? — спросил он и добавил: — Много вам Черри наболтала? Вы, надеюсь, уже поняли, что красноречием ее бог не обидел.

— Она говорила, что вы были близки.

— Прямо так и сказала?

Блэквуд ответил, поколебавшись:

— Не очень подробно.

— Шлюха она была.

— То есть?

— Девка, о которой вы расспрашиваете, была шлюхой. Продавала себя.

— А вы не преувеличиваете, мистер Брудер? Она ведь была совсем молодой, когда вы познакомились.

— Вижу, что миссис Ней рассказала вам не все, мистер Блэквуд. Вы о Линде знаете совсем мало. В ней как будто было два разных человека. Но, мистер Блэквуд, мне ли рассказывать вам, что в жизни всегда есть две стороны?

— Верно, мистер Брудер.

— Вы ведь гораздо лучше меня знаете.

— Ну да, да… — не стал спорить Блэквуд, но про себя тревожно удивился, на что это намекает Брудер.

Насколько Блэквуд знал, в Калифорнии его считали необычным человеком, и только; его имя — Энди Блэкмен — было забыто с той самой ночи в крохотной сторожке колледжа в штате Мэн, когда Эдит поделилась с ним своей новостью, схватила его за воротник и отчаянно выкрикнула: «Но вы ведь все равно меня любите, да? Да, мистер Блэкмен?»

— Так как же вы стали владельцем ранчо, мистер Брудер? — спросил Блэквуд.

— А почему вам так хочется знать?

— Потому что это крупная покупка, и, мне кажется, я имею право знать здесь все… — Тут Блэквуд запнулся и, понизив голос, договорил: — Все тайны.

— Вы правы, мистер Блэквуд, — тихо ответил Брудер. — Извините. Да, здесь есть тайны, и, как ни верти, от них никуда не денешься.

Брудер так быстро замкнулся в себе, что Блэквуду показалось, будто удача поворачивается к нему лицом. Не теряя времени, он быстро задал следующий вопрос:

— А как эта девушка оказалась в Пасадене?

— Я ее попросил.

— Вы?

Брудер замолчал, потрогал коралл на шее, прикусил до крови губу; выступила капля гранатового цвета, он загнал ее в уголок рта. Блэквуду снова показалось, что Брудер, задумавшись, окунается в какой–то другой мир или, наоборот, этот другой мир захватывает его всего целиком. Блэквуд понял: вот оно, слабое место Брудера. С первой же минуты, как только речь зашла о Пасадене, нужно было привязать сюда эту девушку. И только он ясно понял, что Линда Стемп, даже мертвая, может хорошо ему помочь в этом деле, как Брудер произнес:

— Я попросил ее приехать в Пасадену, чтобы она была здесь, со мной.

— А ранчо тогда уже было ваше?

— Нет, не мое, но все к тому шло.

— Как это, мистер Брудер?

— Хотите, расскажу, если не торопитесь. — Он успокоился, и лицо его как–то просветлело.

Блэквуд подтвердил, что не торопится.

— Мы ведь с вами говорили о войне. Я рассказывал, что делал в восемнадцатом году. Мы тогда воевали вместе с Уиллисом Пуром.

— Вторым?

— Ясно, вторым, — отрубил Брудер. — Слушайте внимательно, и сами все поймете. Мы стояли в Сен–Мийеле, на берегу Мааса. Служили мы в семнадцатой автороте первого полка.

— В автороте?

— Тогда это было совсем не то, что сейчас, мистер Брудер. Машины только начали использовать для военных действий, и наше стратегическое значение было гораздо серьезнее, чем вы, наверное, думаете. Я ведь не просто так вам все это рассказываю, совсем не потому, что мне потрепаться захотелось. Это я отвечаю на ваш вопрос.

Блэквуд понимал, что хочешь не хочешь, а ему придется выслушать Брудера. Когда дело идет о продаже собственности, чувствительность одолевает даже самых твердокаменных, и Блэквуд понимал, что есть в его круглом, живом лице что–то такое, что способствует тому, что перед подписанием договора ему часто открываются и мужчины и женщины. Миссис Ней дала ему понять, что Брудеру есть о чем рассказать, только некому, поэтому Блэквуд и не удивлялся его откровенности.

— Ну, понятно, когда мы туда прибыли, — продолжил тем временем Брудер, — на фронте было совсем худо. В шестнадцатом году у Вердена была страшная мясорубка: четыреста тысяч тогда полегло, но без толку — так ничего и не отвоевали. А к восемнадцатому году французы выдохлись, а немцев косила эпидемия испанки. Я иногда думаю — Америка и выиграла войну потому, что вовремя в нее ввязалась.

Брудер рассказал, что линия фронта была, по существу, одним непрерывным окопом — через всю Европу, до самых Вогез, у подножия которых лежала деревня Бонфоль. Проволочные заграждения, построенные в виде перевернутой буквы «S», шли от Северного моря до Альп. Блэквуд не очень понимал, при чем здесь ранчо Пасадена, но приказал себе набраться терпения.

Брудер поерзал на своем стуле, как будто его уколола острая боль.

— Сен–Мийель стоит на самом краю березовой рощи, а вдоль Мааса тянутся такие пригорки, высотки. Летом восемнадцатого года там еще стояли средневековые укрепления, правда совсем уж заброшенные. Этот участок фронта считался тихим, мистер Блэквуд, хотя, когда мы туда добрались, этого бы никто не сказал. Ничейная земля между окопами была вся в воронках — воронка на воронке, а больше ничего. Между окопами было всего две мили, только, как всегда на фронте, казалось, что они никогда не кончатся, так и будут тянуться…

Блэквуд подался вперед, заслушавшись голосом Брудера, и почти забыл про самого себя.

— Как–то летом, ближе к вечеру, когда небо становится такого чернильного цвета, наша семнадцатая рота двинулась миль за сорок от Бар–ле–Дюка в сторону Вердена, по грунтовой дороге, которую потом назвали «священный путь». Мы с Уиллисом служили в разных взводах, и я тогда очень удивился: в кузове, на узком сиденье, он оказался рядом со мной. Было так тесно, что мы весь вечер так и прижимались друг к другу боками — он левым, а я правым, и к ночи ноги наши как будто срослись: да в тот вечер и мы с Уиллисом Пуром срослись, если можно так выразиться. Грузовик долго полз вдоль линии фронта к горам, каждые минут десять останавливался, капитан показывал пальцем на двоих человек и высаживал их в лесу. Когда луна поднялась совсем высоко, грузовик снова остановился — пришла очередь прыгать нам с Уиллисом. Мы угодили в высокую траву, я шлепнулся на Уиллиса, он кашлял, чихал от пыли и от выхлопа грузовика, и вид у него был какой–то потерянный, как будто он все не верил, что оказался во Франции и ему придется идти воевать. Он спросил, что нам нужно делать, и тон у него был, наверное, такой же, каким он узнавал у своего дворецкого, что будет на ужин.

Понимаете, даже тогда Уиллис Пур меня еще не признал, а спросить, откуда я, не додумался. А если бы спросил, то узнал бы, что из Пасадены. Мне уже сказали, что он принял меня за мексиканца и удивлялся только, что я забыл в американской армии. Говорят, армия меняет мужчину; а не говорят, что в армии сразу становится понятно, что ты есть за человек, особенно если человек ты поганенький. Но это я забегаю вперед… Ну вот. Свалились мы в грязную канаву вдоль дороги, что шла через лес. Перед тем как мы выехали из Бар–ле–Дюка, каждому второму — ну, для безопасности — сказали, куда мы едем и зачем, и я это знал, а вот Уиллис — нет. Он крикнул, как будто проверял, громкое ли здесь эхо, а звук ему ответил гулкий, как будто сова ухнула, Уиллис посмотрел на меня круглыми глазами, и вижу — перетрухнул. Вот только тогда он и спросил, как меня зовут. Я назвался. Он сказал свое имя — Уиллис Пур, — я ответил, что знаю. Он был не особо любопытный и не стал спрашивать откуда. Если бы спросил, я бы сказал, ясное дело. Если бы спросил, я бы все ему высказал.

До этого мне объяснили, что на первый взгляд покажется, будто здесь ничего нет, а нам нужно будет найти узкую тропинку — ее за кустами и ветками не сразу–то и заметишь. Светила полная луна, и у меня с собой был примерный план этой местности, так что сориентировался я быстро, но, когда зашел в лес, Уиллис крикнул из канавы: «Солдат, ты куда?» Я ответил, что нам приказано спуститься вниз от дороги, но было понятно, что Уиллиса ночью в лес не затащишь. Когда я раздвинул ветки и заметил в грязи две колеи от шин, стало окончательно ясно, что Уиллис не хочет оставаться один. Он крикнул, чтобы я его подождал, и быстро подошел. Мы двинулись по дороге; вообще–то, ее и дорогой назвать нельзя было — так, тропинка между деревьями и валунами. «А ты уверен, что мы идем в нужную сторону? — все время спрашивал Уиллис. — Может, лучше заночевать здесь и дождаться рассвета?»

А я–то прекрасно знал, что тут рядом, в леске, стоит секретная автобаза союзников, куда свозили грузовики и легкие танки, если у них случалось что–нибудь с мотором. Ночь была теплая, августовская, мы прошли где–то с полмили, и тут Уиллис нашел время — решил сказать, что он родился на ранчо Пасадена. «Прямой наследник». Он гордо это произнес, да только я не узнал ничего нового. Вот чего я в Пасадене никогда не понимал — да я думаю, что и в других местах то же самое, — это почему некоторые думают, что о них не ходит никаких сплетен. Мало кто не смаковал грешки хозяев жизни, а сами–то эти хозяева думали, люди только и делают, что поют им хвалу. Уиллис Пур был как раз из таких.

Мы прошли еще немного и оказались на поляне. Там стояли четыре, а может, пять грузовиков с откинутыми капотами, гараж на два места и казарма — маленькая, не больше сторожки. База вроде бы работала, но людей не было видно, и я засветил керосиновую лампу и объяснил Уиллису, зачем мы сюда притопали. Я сказал: «Движки будем чинить» — и заглянул в казарму: там стояли рядом две койки, а к стене было прибито гвоздем жестяное распятие. «Это наш дом, солдат», — добавил я еще.

Почти все лето семнадцатый полк простоял во Франции. Мы не сразу попали в тот лесок — сначала мы были на фронте, в меловых холмах Артуа, и сидели в окопах с настилом из досок, а лежанки долбили прямо в меловых стенах. Там Уиллис в некотором роде прославился — менял апельсины на свою очередь идти в рейд по окопам. И поэтому сейчас он просто сиял от радости, хоть автобаза эта и стояла в самой глухомани. Он нашел бочку с водой, умылся, напился, раскатал на кровати матрас и прямо рухнул на нее. Первый раз за много месяцев он лежал на более или менее чистой подушке. «Спокойной ночи, солдат», — проговорил он и глубоко вздохнул, как собака, когда устраивается на ночь. Я еще не зашел в казарму, а остался на воздухе — курил.

Уиллис проспал минут десять, даже меньше, когда в лесу послышался медленный, тихий звук — страшный лязг железа и стали. Он становился все громче, земля затряслась, деревья задрожали, Уиллис выпрыгнул из койки, подошел ко мне и совсем по–детски спросил: «Это что?» Я тоже ничего не понял, мы схватили винтовки, спрятались за грузовиком без передней решетки и стали ждать. Уиллис разделся до самых подштанников: одеться он не успел и теперь весь трясся, хотя ночь была не холодная. Вам, конечно, говорили, какой он был тощий. А тогда это были настоящие мощи — мальчишка еще, даже волос на груди не было. Правду сказать, я тоже порядком боялся, потому что понимал: если это немцы, от моего напарника толку не будет. А гремело все громче и громче, уже на весь лес. Я не отрывал глаз от дороги и каждую минуту ждал, что на нас выедет германский танк. Я готовился увидеть железный крест на его боку, ствол, наведенный прямо на нас. Уиллису я крикнул, что мы одолеем любую машину, но он не расслышал, то и дело переспрашивал: «Что? Что ты сказал?» — и тут прямо из леса выкатывается малюсенькая «жестянка Лиззи» — самый первый фордик, — только перекрашенная под зеленый камуфляж. В ней сидят два солдата–американца, лет по двадцать, замечают нас, привстают, и один кричит: «Эй, ребята, не почините нашу старушку?»

Так прошел весь август. По ночам к нам доставляли грузовики — приезжали сами или их тащили на лошади, — и до утра мы возились под капотами. Я не ожидал, но оказалось, что Уиллис умело управляется с гаечным ключом и понимает в карбюраторах. За неделю мы стали одной из лучших автобаз на том участке фронта, и по ночам к нам выстраивалась целая очередь. Часам к шести утра все разъезжались, и целыми днями мы то спали, то читали, то плескались в мелкой речушке, которая текла через лес. Лето стояло жаркое, почти без дождей, и иногда Уиллис раздевался догола, ложился позагорать и мало–помалу темнел, как ветчина, когда ее жарят на сковородке.

Мы работали и жили бок о бок, но почти не разговаривали. Только где–то через пару дней Уиллис спросил:

— Брудер, а помнишь, в Пасадене был один сирота? Его еще дразнили Эль Брунито. Знаешь, а ты на него чем–то похож. Про него говорили, что он настоящий бандит. Раз как–то кинул огромным кусищем льда в мальчишку–посыльного. Он, случайно, не твой родственник?

Знаете, иногда людей несправедливо считают глупыми, но здесь явно был не тот случай. Пока я внятно не объяснил, что Эль Брунито — это я и есть, Уиллис Пур своим умишком до этого не дошел. Надо было видеть его в тот момент — лицо дернулось, тут же застыло, точно посмертная маска, и он выговорил: «Я думал, Эль Брунито по–английски не понимал. Я слышал, про тебя всегда говорили, что ты тупой. А говорили–то неправильно. Ты вообще–то неплохой парень». Вот прямо так он и сказал, даже не постеснялся, что не понял сразу и вроде как даже обвинил меня за это. Понятно, после этого мы разговаривали еще меньше, и только через некоторое время между нами установилось что–то вроде приятельства, когда мы вместе залезали под капот, чтобы осмотреть клапаны.

Древний поэт задолго до меня сказал: «Всем известно, что война — зло». Это верно для любого века, для любой, даже самой маленькой, стычки. Да, в войне есть и хорошее — храбрость, честь, — но намного меньше, чем ожидаешь. А у Уиллиса Пура храбрости и чести было вообще — кот наплакал.

Наступил сентябрь, но жара не спадала, и по ночам к нам все шли и шли грузовики, легкие танки, медицинские машины, а иногда даже закатывался тринадцатитонный «шнайдер–крезо», и мы искали утечку в его маслосистеме, на которую жаловался водитель. Солдаты приносили нам разные новости — и хорошие, и плохие, — некоторые приезжали по два, по три раза, и между нами возникала даже дружба — все ведь думали, что мы с Уиллисом закадычные приятели. Уиллис перепугался гораздо больше моего, когда один из этих ребят больше не приехал к нам, а потом мы узнали, что он погиб. Мы с ним еще махнулись новым резиновым ремнем в обмен на виски и табак… Такие новости обычно передавались со всеми подробностями — то кому–то башку оторвало шрапнелью, то кто–то задохнулся от горчичного газа… Уиллис выслушивал все это с охами и вздохами и даже иногда приплакивал, только мне всегда казалось — это он не о мертвом солдате сокрушается, а за себя дрожит.

Ну, значит, лето продолжалось, война шла своим чередом, и американцы пошли в контрнаступление на Сен–Мийель. Мы это поняли по тому, что как–то ночью к нам не приехал ни один грузовик, и мы с Уиллисом до утра проворочались на своих матрасах. Никто не приезжал, мы ничего не знали, и сначала Уиллис даже решил, что это хорошо. На следующую ночь опять никого — просто ни единой машины, хотя небо прямо горело от снарядов и над нами гремела «Большая Берта», как называли ее пехотинцы. Война подступала ближе с каждым часом, и вот перед самым рассветом мы услышали, что к нам кто–то едет. Мы схватились за винтовки, и, как раз когда взошло желтое солнце, из леса показался длинный и узкий иностранный грузовик. Из шестнадцати спиц в каждом колесе не хватало больше половины, а сиденья совсем не было — водитель стоял за рулем. И когда он нажал на тормоз, Уиллис поднялся, махнул рукой и крикнул: «С движком что–то?»

Но я заметил, что тут было «что–то» не только с движком. Молодой парень — из–за нашей защитницы–бочки он казался нам гораздо старше — выключил зажигание и просто рухнул на землю. Мы подбежали к нему, хотели помочь; он лежал на спине, в боку истекала кровью рана, а глаза стали уже стеклянные, точно у мертвого. Бедолага Уиллис совсем растерялся и захлюпал носом. Он потом весь день плакал, ругался и на меня, и на войну, кричал, что его жизнь теперь совсем пропала. Сначала я его жалел, но к концу дня, когда артобстрел еще и не думал заканчиваться, его нытье мне порядком надоело, и я крикнул, чтобы он или перестал, или уходил с базы. Вот тогда я и заметил у него во взгляде этакий детский страх, как будто младенец потерял материнскую грудь. Я плеснул в стакан виски, поднес к его губам и заставил его сделать несколько глотков, только чтобы он замолчал. Слушать Уиллиса Пура у меня больше не было сил.

Не забывайте: в лесу мы были совсем одни и почти три дня слыхом не слыхали, как там идет война. Мы понятия не имели, что происходит — наступают ли французы и отходят ли немцы. Мы не были уверены, кто у нас появится: одетые в серое немецкие солдаты (и тогда нам точно конец) или наш «пончик» приведет грузовик и скажет, что мы возвращаемся к себе в Калифорнию. Мы не знали совсем ничего, слышали только грохот артобстрела и кожей чувствовали, что тяжелые орудия заработали по нам. Несколько снарядов разорвались прямо в лесу, и я быстро представил себе — а Уиллис, конечно, еще быстрее, — как огромный снаряд разрывается прямо на поляне и оставляет воронку размером как раз с нашу автобазу. Уиллис высказался насчет того, что нам нужно все бросить и драпать отсюда поскорее. Тогда это могло показаться вполне разумным. Мы были рядом со швейцарской границей, два–три дня пешком, и все. Он даже сказал, что до гор можно добраться перебежками, скрываясь за деревьями. А там, в Швейцарии, он, мол, знает один санаторий в Монтрё, где можно снять комнаты и сидеть себе на берегу Женевского озера, дожидаясь конца войны. Точно в экстазе, он вспоминал, какие персики на лимонно–желтом масле подают на террасе того санатория. Ясное дело, я ответил, что, если хочет, пусть один топает в свою Швейцарию. Расчет у меня был точный — я прекрасно знал, что ему это покажется страшнее, чем умереть у меня на руках.

К ночи стало окончательно ясно, что осталось только ждать и больше ничего. Мы не спали уже больше двух дней и решили, что теперь лучше всего завалиться в свои койки. Я сказал ему, что, если нас пристрелят во сне, это будет не так уж и плохо. Вы, наверное, думаете, что я струсил, — сидя здесь, в тепле и уюте, легко так думать, но на войне легкая и быстрая смерть кажется истинным благом даже для таких, как я. Под яркими огнями снарядов мы легли, и я как будто провалился в тяжелый сон. Снилось что–то плохое, хотя что — я так и не вспомнил до сегодняшнего дня. С сентября восемнадцатого года и до сих пор тот сон не дает мне покоя, потому что я уверен: он был не к добру. Среди ночи мне вдруг показалось, что Уиллиса нет на койке. И сейчас не знаю, увидел ли я эту пустую койку во сне или на самом деле проснулся. Но я лежал в полудреме. С моей койки через открытую дверь я видел двор нашей базы, и вдруг в ее проеме медленно появился черный силуэт. Человек держал в руках большую жестяную банку, из которой лилась вода или что–то жидкое. Я так и не вставал, поэтому и не могу сказать точно, спал я или бодрствовал, хотя уверен — и то и другое; вроде не может быть, а было. Я смотрел на человека, в котором узнал наконец Уиллиса, видел, как он расплескивает воду, слышал, как она шлепается на мокрую землю, падает на дверцу грузовика. Уиллис неуклюже ходил на цыпочках, чтобы не шуметь. Он подходил к боковой стенке гаража, наливал там что–то в свою жестянку, обливал машины. Мало–помалу я сообразил, что он делает, и наконец совсем проснулся, точно от толчка. Там у нас стоял бензин, и я понял, что задумал Уиллис. Я соскочил с койки и выбежал во двор. Пару секунд я никак не мог разглядеть, где он. Обстрел закончился, и темно было — хоть глаз выколи. Луна не взошла, как будто ее тоже подстрелили, и я огляделся кругом. И как раз когда я подумал, что, наверное, мне все это снится, я увидел, как Уиллис согнулся за деревьями и зажигает керосиновую лампу. Он распрямился, размахнулся, чтобы швырнуть ее на залитый бензином двор, и тут заметил меня. Тогда он приостановился; а ведь мы с вами хорошо знаем, что малейшее промедление может изменить ход событий раз и навсегда: иначе как чудо я не могу назвать то, что случилось после этого у меня на глазах. Уиллис сильно торопился, делая свое грязное дело, и, похоже, намочил рукав бензином, и мы оба, к своему ужасу, увидели, как огонь полыхнул по его руке, плечу и мигом добрался до самой шеи. Мы не верили своим глазам — промасленная спецовка и жирная от смазки кожа трещали на огне, как свиная шкура. От неожиданности он встал столбом и вытянул вперед пылавшую руку.

Я кинулся к нему, и те несколько секунд — может, три или четыре, тогда мне казалось, что целый час, — Уиллис стоял и смотрел, как я бегу. Только когда я оказался рядом, он понял, что загорелся из–за лампы, размахнулся что было силы — я уверен, что тогда он прощался с жизнью, — и шнырнул лампу над моей головой прямо в гараж. Стекло разбилось, стало совсем тихо, потом над двором раздался оглушительный хлопок. Я успел схватить Уиллиса, и тут из гаража вырвались рыже–черные языки пламени. Я обернулся и увидел, как в небо поднялся такой яркий огненный шар, что его было видно, наверное, в самом Берлине.

От пожара, который устроил Уиллис, досталось и мне — на виске до сих пор виден небольшой шрам, мистер Блэквуд. Но я все–таки сбил с Уиллиса пламя и увел его подальше от полыхавшей базы, в березовый лес. Я утащил его на несколько сот ярдов, подальше от огня, но мы все равно чувствовали его жар и вдыхали дым. Я тащил его, сколько мог, но он обжегся, меня тоже легко ранило, поэтому мы улеглись в лесу прямо на землю и так дождались рассвета. Вот мы сейчас с вами сидим, солнце жарит даже через штору, так что не нужно топить камин, и вы, наверное, согласитесь со мной, что в огне есть что–то волшебное. А большой огонь, как, например, от шрапнели, которая попадает в дерево, успокаивает еще больше, особенно когда ты ранен, устал и страшно напуган. А я честно признаюсь — тогда я сильно перепугался: не хотелось умирать, хотя ни о чем особо в своей жизни я не жалел. Но я боялся. А кто бы не перепугался?

Взрывы наконец утихли, но огонь не переставал. Мы с Уиллисом прижались друг к другу и скоро заснули. Меня разбудило солнце, светившее сквозь деревья. Я не понимал, какой тогда был день, хотя после первого взрыва прошел, наверное, всего час. Вокруг базы горело все, но почему–то огонь не шел в лес. Я сел, а Уиллис зашевелился и застонал от боли. Рука пострадала не сильно, потому что обгорел почти весь рукав и защитил ее. А вот шее досталось, так досталось — там была глубокая, открытая мокрая рана. Сесть он никак не мог. От боли лицо у него посерело, дышал он с каким–то страшным присвистом. Глазами он умолял меня хоть как–то помочь, но я не знал, что мне делать. Он с усилием пошевелил губами и еле выговорил: «Воды».

Я встал, чтобы посмотреть, что с ним такое, но не успел подняться, как прямо на мне развалилась рубашка. Оказывается, пока я сбивал с Уиллиса огонь, она тоже загорелась и начала тлеть. Я остался в одних штанах, да и те были все в дырках, и тяжелых солдатских ботинках и еще вот с этой коралловой подвеской на шее.

Уиллис снова простонал, что хочет пить. Бочка с водой, как назло, перевернулась, а речушка была по ту сторону базы, от нас примерно с четверть мили. Я хотел поднять Уиллиса, но ему было так больно, ЧТО теперь он стал просить меня оставить его здесь. Я обшарил то, что осталось от базы, — хотел найти хоть какую–нибудь завалящую фляжку, — но не осталось ничего, кроме кусков от передней решетки машины, да и те разорвало на мелкие кусочки. И все–таки я сказал Уиллису: «Пойду схожу к реке».

Лето было жаркое, и река совсем обмелела, но я сумел окунуть в нее голову. От воды шрам у меня на виске почти перестал болеть, и я вволю напился, потому что в горле совсем пересохло. Но принести воды Уиллису я никак не мог. Я вернулся к нему и сказал: «Извини, не в чем принести было».

Он посмотрел на меня, и я понял, что он чем–то недоволен, правда не мной. Не так, как накануне, то есть не своей жизнью. Он был недоволен судьбой. Я сказал ему, что взрыв был огромной силы и теперь мы вряд ли дождемся, что каких–то там двоих солдат будут разыскивать. Похоже, Уиллиса это немного успокоило, потому что он попробовал кивнуть, но огонь сильно повредил ему на затылке кожу, и любое движение причиняло такую сильную боль, что ее не вынес бы и силач, а не то что Уиллис Пур. Я опустился на колени и спросил, чем ему помочь. Он ответил, что хорошо бы положить ему голову поудобнее, и я, стараясь не слушать его воплей, подвинул его так, что его щека оказалась у меня на ноге. Так мы и начали ждать.

Наступил полдень, солнце стояло в зените, а в лесу так никто и не появлялся. Когда такое случается на войне, это может быть и хорошим, и дурным признаком. Точно сказать ничего нельзя, поэтому я терпеливо сидел, дремал и сквозь сон чувствовал, как болит нога.

Как Уиллис ни старался заснуть, ему мешала боль. Голова его так и лежала у меня на коленях, он в конце концов открыл глаза, мы с ним встретились взглядами и долго смотрели друг на друга, точно два зверя, загнанные в одну клетку, или, можно сказать, как муж и жена в первую брачную ночь, лежа в постели, изучают друг друга взглядами. И Уиллис, и я не знали, чего ждать друг от друга, и тогда, похоже, он мне и верил, и в то же время боялся.

Уиллис лежал у меня на коленях; любой хотел бы, чтобы такое случилось с его злейшим врагом. Разве не удобный случай? Что вы скажете?

Брудер замолчал и долго смотрел в одну точку с таким выражением лица, будто молился.

— Ну, скоро уже закончу. Значит, Уиллис Пур умирал у меня на коленях. А если вспомнить, какие раньше у нас с ним были отношения, вспомнить про этот его дурацкий поджог, то, конечно, легко можно подумать, что я не упустил момента, что я подтолкнул его к смерти и даже сбегал за солью и с удовольствием посыпал ее на его розовую открытую рану. Может, я и сам об этом подумывал. Только все было совсем не так. Я удивился, что жалею Уиллиса, и, когда мы смотрели друг на друга, я спросил: «Уиллис, чем тебе помочь?»

Он раздвинул губы и медленно заговорил, как будто тщательно обдумывал и взвешивал каждое слово:

— Я хотел вытащить тебя из огня, хотел тебя спасти…

Я попросил его замолчать; ему ничего не нужно было объяснять мне, но он упрямо продолжил:

— Я придумал… Придумал, как сделать так, чтобы думали, будто нас убило. А мы бы убежали…

Теперь я уже потребовал, чтобы он не продолжал, — что толку теперь говорить об этом. Не знаю, верил ли я ему, да и сегодня не знаю. Знаю только, что с того дня судьба моя разом переменилась. Ну вот, я велел Уиллису замолчать, потому что он только еще больше устал бы и еще сильнее захотел бы пить. Прошло несколько часов, шея у него болела все сильнее, как будто боль хотела добраться до самых позвонков. Смотреть на него было страшно, потому что на таком близком расстоянии ясно видишь душу человека, совсем открытую, глубокую, и мной завладела подлая мысль, что сейчас я могу вбить ему в голову что угодно. Жажда мучила его, и он снова начал просить меня принести ему воды — по–своему, по–калифорнийски. Я ответил, что не знаю, как дотянуть его до речки, а он все умолял: «Принеси воды, ну принеси, пожалуйста!»

Знаете, что мне интересно насчет смерти — почему–то некоторые люди в этот момент умнеют прямо на глазах. Уиллис старался не терять сознание, показал на мои неуклюжие ботинки, похожие на красные кирпичи, и прошептал: «В ботинке».

В ботинке… Что ж, мысль была очень даже неплохая, и я его похвалил. Я добежал до речки, снял правый ботинок, налил в него воды. Он, конечно, протекал, но все равно годился для этого, и я осторожно побежал обратно через лес. Ясное дело, в ботинке много воды не унесешь, и, когда я добрался до Уиллиса, там почти уже ничего не осталось, ботинок весь размок, шнурки набухли. Уиллис как–то тоскливо посмотрел на меня. Я сказал: «Сейчас еще раз попробую». Ему становилось все хуже, и он выдохнул: «Времени нет». Его грудная клетка поднималась и опускалась, он с трудом выговорил: «Во рту».

— Во рту? — переспросил я.

Он закивал и тут же закричал от боли. Конечно, пить ему хотелось, я вернулся к речке, встал на колени, опустил лицо в воду, напился как следует сам, набрал в рот воды и пошел обратно к Уиллису.

Вам когда–нибудь приходилось бегать с водой во рту? Это труднее, чем кажется. Она то льется в горло — а оно скользкое, если наглотаешься жирной копоти от дыма, — то попадает в нос. Мы ведь знаем, что самый дырявый сосуд, созданный Господом Богом, — это рот. И то, что я вам рассказываю, хороший тому пример. Так вот, когда я добрался до Уиллиса, воды у меня за щеками было совсем чуть–чуть. Но я наклонился над ним, он пересилил свою жуткую боль, и мы, к моему удивлению, почти не стесняясь, прильнули друг к другу губами. Когда я открыл рот, чтобы напоить его, оказалось, что донес я не воду, а слюну. Но Уиллису так хотелось пить, что он принялся обсасывать мои губы, и я оттолкнул его, потому что он чуть не оторвал их с лица.

Мне было ясно, что Уиллис уже переступил смертный порог и, если что–нибудь не произойдет, оставит меня здесь совсем одного. Он это тоже хорошо понимал, схватил меня за ногу и сказал: «Иди к речке, принеси еще». Сначала я отказывался — думал, что толку в этом нет: пробежал полмили туда–сюда, а принес всего–то несколько капель. Да и зачем было бегать? В этом смысле я был фаталистом. Но Уиллис прямо вцепился в меня и заорал на весь лес: «Иди скорей!» «Уиллис, — ответил я. — Это не вода была. Ты мою слюну пил».

Когда человек страдает так, как Уиллис, настроение у него меняется каждое мгновение. Он выпустил мою ногу из рук и сказал: «А ведь точно». Он подавленно затих на несколько секунд, а потом спросил: «Брудер, скажешь там всем, что я умер достойной смертью?»

— Но ты ведь не умер, — ответил я.

— Так скажи, что умер.

— Как?

Уиллис попросил меня наклониться поближе и зашептал:

— Не говори, что я хотел убежать и поджег базу. Скажи, в нас попал снаряд, это все немцы, а мы тут ни при чем.

— Но это ведь неправда.

— Сделаем так, что будет правда.

Потрясло ли меня это предложение? Нет, нисколько. В отчаянии чего только не придумаешь. Я скорее удивился тому, что охотно его слушаю. Как сказал поэт, «свое отчаяние побороть можно, чужую надежду — никогда».

Уиллис посмотрел мне прямо в глаза и продолжил:

— У меня к тебе предложение, Брудер. Сделка, если хочешь.

Я спросил, о чем это он.

— О переходе собственности.

Уиллис сделал знак, чтобы я наклонился еще ниже, так что мы почти касались друг друга носами, и сказал:

— Я тебе отдам все, что хочешь, только говори всем, что я погиб как герой.

Я спросил, что это значит, и он повторил:

— Все, что хочешь, понял?

Хотя я был молод и во многих вещах совсем простодушен, но тут я сразу понял, чего хочу. Только до этого не представлял себе, насколько сильно. Не знаю, что бы я сделал, лишь бы заполучить свою мечту.

Я взял лицо Уиллиса в ладони и внятно произнес:

— Хочу ранчо Пасадена.

Я думал, что Уиллис начнет возражать, скажет, что как раз его–то он мне и не отдаст. Это ведь было почти единственное, чем он владел. Он не колебался ни секунды, только закрыл глаза, открыл их и ответил: «Ладно». Я достал из кармана обрывок бумаги и карандаш. Уиллис собрал все силы, со стонами сел, принялся писать, и, пока он выводил строчки, я спросил:

— А как ты узнаешь, что я сдержу слово?

— Никак, — ответил Уиллис. — Но я написал эту бумагу, и ты знаешь, что свое слово я сдержал.

Он вручил мне листок, и я прочел: «По своей смерти я, Уиллис Фиш Пур–второй, завещаю ранчо Пасадена рядовому семнадцатого полка Брудеру».

Это была скорее записка, а не завещание, но даже ее он умудрился составить точно по закону. Тот день во Франции мне и запомнился больше всего этой запиской. Большие, неуклюжие буквы разъезжались в разные стороны, как будто ее накорябал семилетний ребенок. От записки мне сделалось грустно и очень жалко молодого парня — да что там парня, мальчишку, — который умирал на моих глазах. Богатство, которое вот–вот должно было свалиться мне в руки, ничуть не радовало. Записка поменяла всю мою жизнь, и мне казалось, на самом деле поначалу казалось, что позорная смерть Уиллиса вовсе не такая уж и позорная.

— Ранчо теперь твое, — заговорил Уиллис, — смотри не обижай сестру, сделай так, чтобы Лолли ни в чем не нуждалась…

Я дал слово, что буду заботиться о ней.

— И еще… Никогда и никому не говори, как я умер. С сегодняшнего дня называй меня героем, ладно?

Я пообещал и это. Вот так, очень просто. Сделали дело! О позоре Уиллиса никто не узнает, правда о его близкой смерти облеклась в совершенно неузнаваемую форму, а я сделался одним из крупнейших землевладельцев в Пасадене.

Видите, что может сделать война? Один миг — и все стало по–другому. За какой–то вечер судьба одного человека и даже государства может развернуться совсем в другую сторону.

Но тогда, в лесу, мне было не до таких высоких материй. Уиллис ужасно страдал, и я знал, что больше всего на свете ему хочется сейчас воды, пусть даже совсем чуть–чуть.

— Попробую еще принести, — сказал я и побежал к речке, приостановившись, только чтобы сунуть записку в сухой ботинок.

Уже темнело, и через речку пролегла тень, как будто на той стороне стоял великан. Я опять опустился на колени у воды, но на минуту прикрыл глаза. Уже не помню, знал ли я тогда какие–нибудь молитвы, но остановился и хорошенько обдумал тот, такой значительный для моей судьбы, день; я представил его очень подробно и сказал себе, что запомню все так, как оно получилось, а не так, как могло бы или должно было быть. Нет, все нужно запомнить правильно и без прикрас. Решив это для себя, я опустил голову в речку и набрал в рот воды. Еще под водой мне показалось, будто я слышу коровий колокольчик, но это было настолько невероятно, что я подумал — это, наверное, поток шумит по камням. Уиллис ждал меня, и я понимал, что та вода, которую я должен ему принести, может стать последней в его жизни. Я вынул голову из речки и стряхнул воду с лица. Шрам на виске горел теперь уже не так сильно, но думать об этом было уже недосуг; нужно было торопиться обратно к Уиллису Пуру. Но когда я поднялся и обернулся, то совсем рядом, ярдах в десяти, заметил белобрысого коротышку с белой бородой; за спиной у него болтались самые разные кружки, сковородки и фляжки. На голове у него была маленькая шапка–ушанка, и по всему было ясно, что он не солдат, а торговец. Вы спросите — кто он такой и как там оказался? Ответ простой — это был Дитер Штумпф. Он таскался со своим добром по всему фронту и в тот сентябрьский день восемнадцатого года протянул руку через плечо, снял жестяную кружку с закругленным ободком и сказал: «Кружка нужна, солдат? Вот — пять центов всего–то». Он пошел ко мне с кружкой в протянутой руке и, когда оказался на моей стороне, добавил таким голосом, что я готов был купить у него что угодно:

— А еще у меня есть аптечка первой помощи, вылечишь свою рану. За десять центов отдаю.

3

Всю дорогу домой с ранчо Пасадена и весь остаток рождественского дня рассказ Брудера не выходил у Блэквуда из головы. На следующей неделе он тоже беспрестанно вспоминал его. Постепенно кое–что — хотя и не все — становилось ясным, и Блэквуду казалось, будто он прекрасно решил трудную задачу и заставил Брудера раскрыть тайну его прошлого.

Через день после Нового года Блэквуд позвонил миссис Ней и упомянул об этом в разговоре, но она прямо взбесилась, что он поехал смотреть дом без нее, и заявила: «Любые отношения с клиентом нужно поддерживать через меня». Она корила его за такое недостойное поведение, повторяла, что он тайком пробрался на ранчо, будто жулик, а Блэквуд, защищаясь, объяснял, как ему это интересно и как невозможно было удержаться от искушения.

— Тогда встречаемся там после обеда, и я покажу все остальное, — заявила она приказным тоном.

По правде говоря, Черри Ней не хотелось, чтобы Блэквуд узнал об этой истории не от нее. Конечно, она не имела к ней никакого отношения, но ей все же казалось, что рассказывать должна именно она, и никто другой. Ведь разве не она для того же самого Брудера все это разузнала? Черри чувствовала, что это ее роль и ее право.

— Я же говорил вам, миссис Ней, что видел апельсиновую рощу. Мистер Брудер мне сам все любезно показал, — сказал Блэквуд.

— Все равно нужно встретиться, — настаивала она. — Подъезжайте в три часа, я покажу вам розовый сад, пустой бассейн, а еще…

— Что еще?

— Расскажу, чем все закончилось.

Она помолчала немного и добавила:

— Так не опаздывайте, мистер Блэквуд.

Положив трубку, она поспешила на теннисный корт, выбросить из головы все разговоры о прошлом и продолжать движение к победе, вверх по лестнице успеха. В душе Черри оценила любознательность Блэквуда и даже радовалась предстоявшему разговору. Он ее, наверное, спросит: «Если мистер Брудер стал наследником ранчо Пасадена, почему он сначала остановился в «Гнездовье кондора»? Почему не приехал сразу в Пасадену, на свою собственную землю?»

А она ответит: «Потому что с того дня, когда у речки он встретился с Дитером Штумпфом, он все делал только для нее».

«Для кого?» — спросит опять Блэквуд.

«Для девушки, которую мы звали Линда Стемп», — будет ответ.

Не скупясь, добыл ты нам

Мир и дом, но сгинул сам.

И как мрачен был рассвет —

Той цены ужасней нет.

Эмили Бронте

1

Октябрьским вечером тысяча девятьсот двадцать четвертого года Линда Стемп — двадцати одного года, ростом почти шесть футов — сошла с поезда «Пасифик электрик» на Раймонд–стрит–стейшн. После смерти матери живость сменилась в ней строгой, почти мужской основательностью — она твердо ступила на платформу; изъеденные морской солью пальцы уверенно сжимали ручку дорожной сумки; волосы она коротко постригла — теперь они не падали ей на лоб, так было гораздо удобнее. На платформе Линда стояла совершенно прямо, голову держала высоко, и любой, кто наклонялся, чтобы завязать шнурок на ботинке или затянуть ленту на чемодане, видел снизу, что она, точно великанша, возвышается на фоне маленьких отсюда гор Сьерра–Мадре, а ее профиль продолжает сухую, бурую гряду. Больше четырех лет она прожила на ферме с отцом, работала вместо матери на ферме, хлопотала на кухне и даже не подозревала, что красота ее стала будить у мужчин желание. Зеркало молчало о том, какие бури поднимались из–за нее в сердцах; жизнь же ее после обвала шла уединенно, и рядом не было человека, который бы ей об этом сказал. Красота ее была в противоположностях: черные, как земля, пряди спускались на белое лицо, над узкими, но глубокими глазами поднимались широкие брови, неспокойная девичья душа жила в теле женщины. Волосы, когда–то спускавшиеся по спине, такие густые, что запросто удерживали карандаши и рыболовные крючки, в Рождество тысяча девятьсот девятнадцатого года пошли под ножницы парикмахера; отрезав их, Линда почувствовала, насколько легче стало голове, и поняла, что больше не сможет укрываться за спасительными прядями.

Для поездки Линда оделась в пальто с зеленым фетровым воротником и в шляпку с белым орлиным пером, которую она все–таки купила специально для своей поездки; на шее у нее висела коралловая подвеска. Отражение в стекле вагона нравилось ей — вид у нее был как раз для поездки в город, где, как уверяла Маргарита, живут одни только пижоны. Но все свои рассказы о шикарных гостиницах — «Висте» над самой рекой, «Мэриленде» с длинной аллеей, крытой вьющимися растениями, «Хантингтоне» с неохватным видом на океан — о светских клубах вроде «Сумерек», комитета городского конкурса красоты, «Стопроцентных» — она, похоже, черпала из газет, на страницах которых описывалась жизнь местного света.

— Из «Америкен уикли» столько узнаёшь! — безапелляционно заявляла Маргарита. — Вот подожди, эту газету скоро все начнут читать до самого последнего слова! Там пишет какая–то Болтушка Черри, и все всегда знают, что где происходит. Тебе, Линда, обязательно нужно ее разыскать!

Линда, правда, совсем не поняла, для чего ей может это понадобиться.

В поезде рядом с Линдой сел мальчик с ободранными коленками и испачкал ее пальто мармеладом из гуайявы; не успела она опустить окно, как порыв ветра сорвал со шляпки перо и унес его неизвестно куда. Когда она добралась до Лос–Анджелеса, нос и щеки ее были перепачканы угольной пылью, а пальто повисло на руке тяжелой тряпкой. На Юнион–стейшн, где она ждала четырехчасового поезда на Пасадену, у нее начал клянчить деньги изуродованный ожогами человек в военной форме. Когда она сказала, что у нее самой их почти нет, он сердито раскричался на весь перрон. Ярко накрашенная женщина на дальней скамейке перестала смотреться в зеркало пудреницы и сказала: «Не серди его, куколка». Хотя наступил октябрь, было еще тепло, лето добирало свои последние дни, солнце стояло высоко, нещадно нагревало шерстяную обивку кресла, Линда совсем сжарилась, шея зудела от пота, и оставалось только надеяться, что он не заметит, как вымотала ее дорога.

Путь из Лос–Анджелеса в Пасадену бежал между диким кустарником, мимо реки, перепрыгивал по мосту, проложенному над сухим руслом, шел вдоль нескончаемых апельсиновых рощ. В открытое окно плыл запах цитрусовых почек, зеленых, как бы восковых, листьев, сухой земли, вот уже больше полугода не видевшей дождя. Какие–то люди с тяпками и мотыгами в руках расправлялись с сухими стеблями фенхеля, росшего повсюду в роще, — готовились к сбору урожая. Рядом лениво стоял ослик, запряженный в тележку. Скоро здесь появятся работники с пристегнутыми к плечам мешками для сбора апельсинов. Колея свернула в сторону от рощи, и деревья остались позади. Линда увидела в окно, как деревья сменил заброшенный виноградник, молочная ферма и рекламный щит всемирно известной страусиной фермы и гостиницы «Южная Пасадена». Еще один щит зазывал в компанию «Долина», которая производила отруби и топливо: «СЕНО! ДЕРЕВО! УГОЛЬ! ОТРУБИ ПО НАУЧНО ОБОСНОВАННОМУ РЕЦЕПТУ, В МЕШКАХ ПО 80 ФУНТОВ!» У края поля показались несколько домиков под черепичными красными крышами, потом домов стало больше, среди них попадались сооружения с викторианскими башенками и завитушками, окрашенные в веселые фисташковый, солнечно–желтый, багряно–красный цвета. Потом с полей потянулись заасфальтированные улицы, поля уступили место пустым ровным квадратам, затем снова пошли дома, но уже белые, оштукатуренные, с металлическими литыми калитками и тюдоровскими балками, деревянными крылечками и кедровыми козырьками над ними, и вот наконец кондуктор выкрикнул:

— Пасадена! Следующая — Пасадена!

Больше четырех лет они с Брудером не виделись. Грязевой поток чуть не засосал его, через слой жижи светились только белки вытаращенных, круглых, как луковицы, глаз. Высвободившись, он опустился на четвереньки и принялся отряхиваться по–собачьи, разбрасывая грязь во все стороны. Он говорил потом, что точно знал, где она, — не знал даже, а чуял:

— Я знал: буду копать вот здесь и вытащу тебя. Точно знал, даже ни капли не сомневался!

Когда он нашел Линду, она плакала; он обтер грязь у нее с губ, разбил панцирь уже успевшей засохнуть глины и только потом спросил:

— А мама где?

Во второй раз чутье подвело Брудера. Валенсию они нашли только на следующий день — она лежала, свернувшись калачиком, точно ребенок. Он не стал ждать похорон и уехал, захлопнув за собой дверь «Дома стервятника». Линда проводила его через поле до дороги, но там он попросил ее вернуться. Она спросила, куда он едет, и он ответил: «Домой». «А я думала, у тебя нет дома», — сказала она тогда, и он уехал, а у себя на подушке она нашла коралловую подвеску.

Если бы она знала, где Эдмунд, то послала бы телеграмму о смерти матери, но вполне возможно, и его не было в живых — он сгинул, исчез без следа, сбежал с Карлоттой. Под заупокойную молитву, прочитанную дребезжащим голосом отцом Пико, Линда с Дитером опустили Валенсию в могилу в тени тюльпанного дерева в открытом поле, как раз там, куда доходила тень от «Дома стервятника». Дитер выглядел совсем жалко в своей форме с эполетами, Линда держала его за руку, а в безоблачном зимнем небе сияло солнце.

— Ты меня не бросишь? — спросил он.

Она ответила: «Конечно нет», в тот же вечер повязалась фартуком Валенсии и принялась шелушить бобы. Она раскатывала тесто для тортилий, жарила яичницу, а Дитер садился за стол, подоткнув за воротник салфетку, и, казалось, засыпал прямо на ходу.

— Папа, ты как? — окликала она его.

Он по–поросячьи всхрюкивал, просыпался и начинал посасывать длинный белый бакенбард. Линде становилось жутко; мало того что умерла Валенсия, теперь она должна была повторять ее жизнь. Часто она задумывалась, как изменилась Валенсия, когда судьба забросила ее в «Гнездовье кондора»; девушкой она бесстрашно ходила на танцы в «Кафе Фаталь», отважно кинулась в Тихий океан, а потом научилась повиноваться, и Линде мало–помалу становилось понятно, как это произошло. От этой мысли ей становилось не по себе; повязав фартук и промывая в чашке бобы, она с ужасом понимала, как сильно сужаются границы ее будущего.

После смерти Валенсии в «Гнездовье кондора» изменилось только одно: все то, что делала мать, теперь легло на Линду, и она только удивлялась — как это Валенсия везде успевала? Линда готовила для Дитера — пекла ему картошку, варила луковый суп, — развешивала на веревке простыни в бурых пятнах, зашивала прорванные на коленях штаны, раскладывала лук по мешкам и думала, что уже, наверное, до конца жизни ее пальцы будут противно вонять. Она мыла тарелки, чинила шторы, ставила стулья на стол, чтобы как следует вымыть шваброй полы. Она ходила за птицей и скотиной: ее забот ждали одиннадцать несушек, три петуха, бычок и телочка — Дитер называл их Тристан и Изольда. Она тягала мешки с луком на рынок у пирса, относила выловленную рыбу в разделочный цех и там продавала оптовику по фамилии Спенсер; лицо у него было мясистое, рубленое, размером с большую книгу, и Линда не могла отделаться от мысли, что он ее всегда обсчитывает. Вечером она укладывала Дитера в постель, подтыкала ему одеяло, натягивала по самые уши ночной колпак, набивала табаком трубку, взбивала подушку, чтобы ему было удобно. Она очень быстро, быстрее, чем думала, узнала, что за жизнь была у Валенсии — жизнь, ставшая расплатой за краткий миг в амбаре Дитера; хорошо ли им было? Этого Линда так и не узнала. Она много месяцев не снимала фартука Валенсии и начала задумываться: наверное, мать ни за что в жизни не осталась бы в «Гнездовье кондора», если бы не забеременела Эдмундом. Ее путь лежал в другое место, к другой жизни. Линда много лет размышляла, как мать превратилась из девушки, не испугавшейся океана, в добропорядочную немецкую хаус–фрау, и теперь наконец поняла: ничего другого ей не оставалось. Думать об этом было горько; мысли как будто ранили ее мягкий, нежный ум, но это была неудобная и горькая правда. Линда только тем и утешалась, что знала точно — такого с ней не случится, даже когда именно это и произошло.

Все долгие месяцы, которые складывались в годы, Линда думала, где Брудер и что с ним. Она воображала, как он работает где–то в поле, на ферме или на ранчо, и, совершенно непонятно почему, ей было абсолютно ясно, что он где–то рядом. За Баден–Баденом, конечно, но не за тридевять земель, повторяла она про себя; бывало, на полях книги она задумчиво писала название места, где, как ей казалось, он мог сейчас быть. Книги остались от Брудера, и заметки, написанные красивым почерком то на одной, то на другой странице, казались ей непонятными, как будто это был чужой язык. На «Новой жизни» она написала:

Пропал! Ушел! В горах или на море!

Пропал — и все ж ко мне вернется вскоре!

На задней обложке «Дон Кихота» она вывела:

Он в Калифорнии — на севере иль юге,

В пещере где–то на скале крутой,

Но только, Боже, только, Господи, но только

Не упокой его под мраморной плитой!

Чувствовала ли она себя брошенной? Вовсе нет; Линда не допускала и мысли, что ее предали. Она терпеливо ждала. Только чего — и сама не знала. Ждала, и все, и со временем ей стало казаться, что ждет не она, а, наоборот, ее ждут. Она все время жила в «Гнездовье кондора», так что найти ее было легко; она выросла на два дюйма, материнский фартук уже приходился ей как раз в груди, она с ложечки кормила отца нежно–розовым абрикосовым пюре, пудингом из отварного риса с корицей и его любимым сладким яблочным маслом. Ее кто–то подождет; будет ждать и она. Над фермой ходило солнце, луна уменьшалась сначала наполовину, потом на четверть, потом все начиналось заново, а Линда на отцовской ферме все ждала. Набралась терпения и ждала…

Поэтому открытка, полученная летом тысяча девятьсот двадцать четвертого года, ничуть ее не удивила; на ней было изображено цветущее апельсиновое дерево на фоне снежной шапки Лысой горы, с надписью, выполненной в стиле надписей на свадебных тортах: «Пасадена, жемчужина долины». Открытка была короткая и не очень ей понятная: «Капитан Пур никуда от меня не денется. Он оставляет меня одного и знает, что по–другому поступить не может. Здесь нам всегда нужны помощники. Дитеру ни слова». Целый месяц Линда носила открытку в кармане фартука, когда ходила в разделочный цех сдавать улов по двадцать центов за фунт. Первый раз в жизни она оставляла себе все заработанные деньги, но это оказалось вовсе не так радостно, как она думала. Монеты хранились в консервной банке над мойкой, и только они с Дитером видели, как они поблескивают на закатном солнце. Линда смутно понимала, что Брудер, должно быть, уехал из–за Дитера, и поэтому прятала открытку от отца, так что скоро открытка совсем затерлась и сильно порвалась, потому что Линда сильно прижималась к резиновой ленте конвейера, который увозил от нее белые, разделанные на филе тушки. Потом пришло письмо, и на конверте она сразу же узнала почерк Брудера. В письме оказалось много больше, чем она ожидала от Брудера; он был немногословен, но все равно стало ясно, что он скучает по ней, что часто о ней думает, а как она — думает о нем? Нет, Брудер не писал ничего такого, но Линде показалось, что фраза «Девушки в Пасадене все сплошь или высокомерные дурочки, или страшные сплетницы, но у меня есть подруга» прямо–таки пышет страстью. Потом пришло второе письмо — в нем он приглашал ее, Линду, приехать к нему на ранчо Пасадена.

Она знала, что не поедет. На руках был Дитер, ферма, но не прошло и недели, как она ответила: «Я приехала бы, если бы мне было можно, ты это знаешь, правда ведь?» — и тут в «Гнездовье кондора» объявился Эдмунд. Вечером он вошел на задний двор — Карлотта прижималась к нему лихорадочно–красной щекой, а на закорках у него сидел маленький сын. Свои очки он где–то потерял, сильно щурился и выглядел от этого старше. Эдмунд сказал, что его легкие соскучились по океанскому воздуху и что у него с сыном по имени Паломар кости хрупкие, как яичная скорлупа, потому что они жили далеко от океана. Карлотта, которую Линда помнила крупной, длинноволосой, в больших бусах красного стекла, состригла свою гриву в маленькую аккуратную прическу, а в руке сжимала мокрый от пота носовой платок. Эдмунд велел Линде приготовить для них «Дом стервятника»:

— Обустрой нас здесь, хорошо?

Она послушно вымыла полы, начистила окна, починила сломанную перекладину кресла–качалки, посадила у входа огненно–красные хризантемы, под самую крышу повесила связки красного стручкового перца. Карлотта тут же забралась на старую пружинную кровать Брудера, начала раздавать оттуда какие–то горячечные, безумные команды — особенно чтобы Линда хорошенько смотрела за Паломаром — и уже не вставала с этого ложа: не мылась, не ела, даже не смотрела, как ее сын неуклюже ковыляет по берегу, точно маленькая черепашка.

Паломар был тяжелый, как мешок лука весом сорок фунтов, и пахло от него все время амбаром. Казалось, потной шее тяжело держать такую тяжелую голову, на которой торчком стояли черные проволочно–жесткие волосы; серые глаза медленно вращались в опущенных книзу глазницах. Иногда Линде казалось, что у ребенка что–то не то с головой и что ему досталось от отца слабое зрение. Он мог часами сидеть над рыбным садком, смотреть, как на льду засыпает летучая рыба, и тусклый взгляд его совсем ничего не выражал. Он почти не плакал — разве что когда Линда сажала его в тачку и катала по ферме. Она любила этого мальчугана, но больше из жалости к брату, чем почему–нибудь еще. И только она начала привыкать к тому, что Эдмунд вернулся и почти все Стемпы снова вместе, как когда–то, из Пасадены пришло новое письмо. Брудер снова просил ее никому ничего не говорить (до этого Линда уже писала ему, что Эдмунд вернулся), но настойчиво интересовался: раз Эдмунд теперь дома, значит, она может освободиться и приехать к нему на ранчо? «Если женщина раздумывает, значит, она проигрывает», — писал Брудер, сообщал, что для нее на ранчо найдется работа и кровать рядом с кухней, и добавлял: «Ни Дитер, ни Эдмунд долго не думали — уехали от тебя, и все».

Линда начала собираться в Пасадену, и Карлотта, изнуренная сифилисом, от которого она окончательно сошла с ума, предложила ей коротко постричь волосы. «Хоть на женщину будешь похожа, — сказала она, — а то совсем как девчонка». Это оказался ее последний перед смертью совет — от головы Карлотты несло жаром, она прохрипела свою последнюю песню и умерла, прижав Паломара к испещренной болезненными пятнами груди. Во дворе Эдмунд обстриг Линду и одну за другой пустил ее черные пряди по ветру вниз со скалы — каждая закруглялась на конце, точно коготь. Потом Линда задумывалась, о чем плакал Эдмунд, который явился в «Гнездовье кондора» по уши в долгах: о той предсмертной песне Карлотты или о волосах Линды, о юношеских мечтах, растаявших как дым, — но на лице его было неутешное горе. Увидев круглолицего Паломара, Линда сразу все поняла о брате — что он делал и где был. Ей стало ясно, что ошибка там, в здании шелковой фабрики, а может быть, даже рядом, в кустах, в какие–то две минуты определила всю его дальнейшую жизнь. Эдмунд никогда по–настоящему не любил Карлотту — она поймала его, молодого, связала его обязательствами, ребенком, свидетельством о браке, выданным мировым судьей. Сидя с прямой спиной в поезде, который вез ее в Пасадену, Линда была твердо уверена, что уж ее–то точно минует эта чаша — бурная страсть, черная дыра, в которой погибло столько несчастных. Она сказала отцу с братом, что нашла работу на апельсиновой плантации. Когда они спросили, зачем ей это нужно, она гордо выпрямилась и ответила: «Чтобы узнать, как это — быть свободной».

И вот теперь, стоя на платформе Раймонд–стрит–стейшн, Линда думала, что пока Пасадена выглядит совсем так, как на открытке, — шарообразные апельсиновые деревья с плотной зеленой листвой, сквозь которую, как фонари, светятся первые плоды. На востоке вставала Лысая гора; ее голая бурая вершина уже ждала первого снега. Пахло лавандой и эвкалиптом, чуть отдававшим мятой, послеполуденное солнце бросало на рельсы желтовато–розовый отсвет. На станции людей было немного, а вот на улице было тесно от автомобилей, клерков в одних рубашках, без пиджаков, с рукавами, подхваченными черными резинками; они торопливо возвращались к себе после перерыва на кофе. Длинный «санбим», которым правила молодая женщина с блестящими рыжеватыми, коротко стриженными волосами, зажав в руке серебряный портсигар, резво пробирался между «фордами» и велосипедами. Женщина прикуривала сигарету «Фиалка» и не заметила, как в самый последний момент перед ней вдруг возникла тележка Пасаденской компании по производству льда. «Санбим» резко затормозил, взвизгнули колеса, лошадь в яблоках, запряженная в фургон, встала как вкопанная, потом заржала и начала бить копытами. Женщина завизжала и когда наконец сумела остановить машину, то морда лошади оказалась прямо перед ней, так что пар из раздутых ноздрей затуманил передние фары машины. «Убери свою клячу!» — крикнула женщина, сердито просигналила и поехала дальше.

Это небольшое событие отвлекло Линду, и она даже не заметила, как мужской голос произнес:

— А вы, должно быть, Линда Стемп.

Она обернулась — ее удивило, что голос был не Брудера, — и спросила:

— Кто вы?

— Капитан Уиллис Пур.

Лацкан его пиджака украшала чайная роза, а с нагрудного кармана свисала военная медаль на темно–красной шелковой ленточке. Перед Линдой стоял молодой красавец, с головой правильной лепки, полными губами и такими голубыми и плоскими глазами, что казалось, будто их нарисовали. С таким лицом он был мечтой фотографов, его портрет украсил бы любую газету и понравился бы всем подписчикам — и молодым, и пожилым, и мужчинам, и женщинам.

— Где же Брудер?

— Задержали дела на ранчо. Он попросил меня съездить за вами на станцию и сказал, что вы не будете против. Надеюсь, вы не очень расстроились.

Линда недоверчиво покачала головой, сжала в руке сумку и подумала, не ошибка ли это. Она спросила, почему не смог приехать Брудер, и капитан ответил, что на ранчо заболела одна из девушек и Брудер ухаживал за ней.

— Она вдруг неважно себя почувствовала, и Брудер остался с ней, — пояснил он.

В медали капитана станция отражалась, точно в маленьком зеркале, и тут поезд тронулся, и порыв воздуха сорвал с его головы шляпу с желтой лентой и закинул ее в кусты; там же, рядом, опустилась и шляпка Линды, теперь уже без пера. Она потянулась, чтобы достать их, он потянулся вслед, стараясь достать разом обе шляпы. Потом он рукавом стряхнул с ее шляпки пыль и водрузил ее Линде на голову, но шляпку тут же сдуло снова.

— Добро пожаловать в Пасадену, — проговорил капитан Пур и склонился к ней.

На груди у него качнулась медаль, и Линда вдруг насторожилась: ей было неловко, неудобно рядом с капитаном Пуром, как в прошлом году в тот день, когда по Королевской дороге в «рено» на съемки в Соборную бухту проехала Мэри Пикфорд; ее прелестная кукольная головка плыла над полями, она махала белой как молоко ручкой, а фермеры и рыбаки громко охали и боялись, чтобы их жены не заметили, как их глаза загораются плотоядным огнем, а губы сводит от зависти и желания. Тогда это потрясло Линду — она точно знала, что никогда и никого не сможет так же поразить. Линда могла вызвать другое чувство — может быть, не столь яркое, но зато куда более глубокое, — но тогда она об этом еще не подозревала, как не подозревает маленькая девочка о безграничной гордости, которую вызывает у родителей.

— Капитан Пур, мне очень приятно, что вы приехали. Но я все–таки дождусь Брудера.

— Как угодно, — мягко ответил он, — но скоро он не приедет. Вместо себя он послал меня. У девушки что–то с желудком, и, насколько я знаю Брудера, сейчас он прикладывает ей ко лбу мокрое полотенце. Ваш приятель Брудер — очень добрый человек.

У нее, наверное, был совсем потерянный вид, потому что он тут же добавил:

— Все будет хорошо. Он мне говорил, как сильно хотелось ему вас встретить. Говорил, что вы отличная девушка.

— Просто не знаю, что теперь делать!

— Пойдемте же, я отвезу вас, — сказал капитан Пур и с этими словами взял ее под локоть и повел к желтой, скругленной, как спинка жука, скоростной машине.

Он усадил ее на пассажирское место, положил сумку в багажник. Потом запустил двигатель, «золотой жук» загудел и выехал на проезжую часть, где возчик фургона все гладил свою лошадь, стараясь ее успокоить.

— Брудер рассказывал мне, что вы никогда не бывали в Пасадене, — сказал капитан.

Линда утвердительно кивнула. Все вокруг было не свое, чужое, как будто она приехала куда–нибудь во Францию.

— Он, конечно, все вам здесь покажет до начала сбора урожая. Потом будет не до этого. Но если он не сможет, то это сделаю я. Вы же знаете, какой он бывает…

Линда этого не знала.

— Он в саду просто сбивается с ног. Если хотите, я покажу вам сады Буша, свожу на гору Лоу и на страусиную ферму… — Он помолчал немного и добавил: — Но конечно, если только вы хотите, мисс Стемп.

— Да, это было бы очень любезно с вашей стороны.

— Я хочу, чтобы вы чувствовали себя как дома. Мы на ранчо — одна большая семья.

Капитан Пур показал на Центральный парк, место сбора туристического клуба «Джентльмены»; в нем собирались фермеры из Айовы, которые в молодости выращивали кукурузу, а теперь ушли на покой. Теперь они развлекались тем, что кидали подковы, катали по земле шары и, посасывая глиняные трубки, судачили о тяжбах местного значения, про которые писала городская газета. Машина проехала мимо отеля «Грин» — особняка в мавританском стиле, покрытого светло–желтой штукатуркой, где сходились избранные, чтобы выпить чаю со льдом.

— Вы видели фотографию Тедди Рузвельта, когда он приезжал к нам в Пасадену? — спросил капитан Пур.

Но, кроме открыток Брудера, Линда не видела ничего. Отель «Грин» возносился над городским кварталом, его северные башенки прикрывали круглые парусиновые навесы. Тонкая, кружевная резьба по песчанику и тиковому дереву украшала балконы и окна, выполненные в виде кленовых листьев. Складные навесы спасали гостей от жары; Линда подумала, что они, верно, богаты, так богаты, что ей это трудно было вообразить. У нее на поясе, под блузкой, висел матерчатый кошелек с монетами — тяжелый, немаленький, размером с зародыш, и пока Линда не оказалась рядом с капитаном Пуром, она считала себя сравнительно обеспеченной. А теперь кошелек с монетами нелепо, заметно выпирал, и вся эта мелочь — серебряных долларов было совсем мало — казалась бесполезной и тяжелой.

Отель располагался в самом начале парка, рядом с фонтаном, обставленным по кругу скамейками, где после рабочего дня любили посидеть банковские клерки и конторщики электроэнергетической компании Пасадены; сплетни о начальниках, о сотрудницах, о женщинах в перчатках, которые звонили в медные звонки, перелетали со скамейки на скамейку стремительно, как сойки в сосновом лесу. Линда заметила, что и клерки, и конторщики, расстегнув мятые и плохо сидевшие на них пиджаки, отдыхали в тени отеля «Грин», а не на закрытой тентом веранде. Она быстро начала замечать все ступени лестницы.

Капитан Пур вдруг сказал:

— Да, мисс Стемп… Я очень попрошу вас называть меня Уиллис. Какой я вам капитан?

Она ответила, что не уверена, будет ли ей удобно это, но он настойчиво произнес:

— Вот такой я человек.

Тут он рассмеялся, как мальчишка, во весь рот, так что даже показалось, что зубов у него больше, чем у других; зубы были белые, ровные, улыбка прямо сияла. Он беспрестанно трогал медаль, как будто напоминая самому себе о днях былой славы, и, перехватив ее взгляд, смутился, как ребенок, которого застали любующимся на себя в зеркало.

Вскоре Линда узнала: если попросить капитана, что бывало часто, он принимается рассказывать о своих военных подвигах, не ломаясь и не хвастаясь, а спокойно, даже просто, осознавая ценность того, о чем он говорит. Нередко он говорил — потому, что его нередко спрашивали, — о том, как удалось выжить в руинах автобазы на реке Маас. «Эту медаль я получил за спасение человека», — говорил он тем, кто, недоверчиво раскрыв глаза, слушал о том, как над автобазой, где он служил, взвился апельсиново–огненный шар. Тогда капитан Пур расстегивал свой воротничок и показывал розовый шрам от ожога, похожий на лоскут свежей кожи, пришитый поверх старой. Шрам его не уродовал; он был мягкий, и из–за этого так и тянуло его пощупать, прикоснуться к этому знаку храбрости, точно к святыне. Тем, у кого щемило в груди от рассказа капитана Пура о его героическом прошлом, он скромно замечал: «Вы бы точно так же поступили на моем месте».

— Вам, наверное, было очень страшно, — заметила Линда, выслушав его рассказ.

— Конечно было, — ответил капитан Пур. — А кому бы не было?

Линде было досадно, что Брудер не приехал за ней, как обещал, но оказалось, что капитан Пур — отличный шофер. Она думала, что он наверняка очень занятой человек, и села прямо, гордясь, что этот незнакомый город ей показывает такой мужчина. Он говорил о том, какие тяжелые были винтовки, о парах горчичного газа, и если у него и правда был дар рассказчика, сейчас он полностью подтвердился. Пока, в этот октябрьский вечер двадцать четвертого года, Линда не знала ничего такого — ни о нем, ни о себе. Ничто об этом не говорило — ни острый луч оранжевого цвета, скользивший в предвечерних сумерках по финиковым пальмам и остролистым бамбукам; ни едва заметные в темноте, удобренные навозом розовые клумбы, на которых уже вянули тронутые осенью лепестки, почва была сухой, рассыпалась в пыль, лошадиные копыта разносили ее по улицам города; ни комья твердой, сухой земли, похожие на реликты давней эпохи, которые летели на мостовую из–под колес лимонно–желтой машины капитана Пура, резво бежавшей по маленькому чистенькому городку в долине. Над ними, поверх гребня Сьерра–Мадре, сияли огни горы Лоу и обсерватории.

Капитан Пур свернул на оживленном перекрестке, и они сразу попали в поток машин — в спортивных автомобилях ехали молодые люди в спортивных свитерах; за рулем длинного «бугатти» сидела женщина в белой шубке; открытый «воксхолл» вез двух женщин и двоих мужчин в шлемах; между коленями у них были зажаты кожаные хлысты. Женщины курили сигареты с позолоченными ободками, и, когда «воксхолл» приостановился у «жука», одна, с локоном, будто приклеенным ко лбу, постучала сигаретой, и частички пепла полетели прямо на Линду. Она заморгала, капитан Пур нажал на клаксон, обернулся к Линде и сказал;

— Это Генриетта Кобб. Состояние у нее пятое в городе, но долго оно не продержится. Ее отец все еще верит в железные дороги. Знаете, как про них говорят? Бароны–разбойники.

Девушка посмотрела на Линду так, точно перед ней стояла горничная, подавшая не те замшевые перчатки.

Они обогнали запряженный лошадью фургон, еле скрепленный ржавыми ободьями; в нем сидели шестеро мексиканцев, одетых в рубашки с закатанными выше локтя рукавами и грязными, в складках кожи шеями. Правил фургоном человек в полосатом костюме, с фигурой, похожей на репу, и мексиканцы сидели не лицом, а спиной вперед. С одним Линда встретилась взглядом; он сидел, перевернув вверх дном свою шляпу с кожаной лентой. Посредине улицы прогрохотал красный трамвай; девушка в синей форме, с сумкой из искусственной кожи, на входе продавала билеты; волосы у нее были уложены крупными волнами, и Линда удивилась про себя, как это она умудряется укладывать их утром, чтобы хватило на весь день. На круглом помосте прямо на перекрестке стоял полицейский с зажатым в губах свистком; подняв руки в белых перчатках, он показывал, кому куда поворачивать; солнце сияло на латунных пуговицах его формы и бросало отсвет на мутные от пыли глаза.

— Это главная улица? — спросила Линда.

— Колорадо–стрит. Хороша, правда? Несколько лет назад ее расширили для машин, раздвинули почти на пятнадцать футов.

Линда никогда ничего подобного не видела, хотя в прошлом году читала в «Пчеле» две статьи о росте Сан–Диего: дорожное покрытие положено до самой границы с Мексикой, длинные улицы протянулись и на север, и на юг, лифты возносили людей на двенадцатый этаж. С того времени, когда уехал Эдмунд, Дитер читал ей Гиббона, медленно пробираясь через хитросплетения истории. Сейчас она думала, что так, наверное, должен был выглядеть Рим, залитый желтым послеполуденным солнцем, весь в дорожной пыли, от которой першит в горле, и, наверное, такой же оживленный на главных улицах, где идет бойкая торговля. Плакат на привокзальной платформе сообщал, что Пасадена — третий по величине город в Калифорнии, но он висел уже давно, несколько лет. Пасадена казалась Линде роскошной, однако ее лучшие дни были уже позади, хотя об этом, кажется, еще никто не задумывался.

А Линде было на что смотреть: в стеклянные двери магазинов входили и выходили люди; мальчишка–газетчик, стоя перед коричневым зданием электроэнергетической компании, продавал свежий выпуск «Стар ньюс»; женщины без чулок выходили из бакалеи с покупками, завернутыми в оранжево–розовую бумагу. Через окно типографии Линда видела мужчин в тяжелых фартуках, с руками, перепачканными чернилами. Из трубы пекарни поднимался дымок, и разносился запах дрожжевого хлеба. Перед дверью товарной биржи стоял фургон, из которого мальчик в кепке разгружал заказы — мясо на ребрах и стейки. Мужчина, стоя на лестнице, писал на стеклянной витрине магазина скобяных товаров: «10 % скидки на все!» Линда отметила батарею бутылочек и склянок в витрине аптеки: таблетки от болей в печени производства Лидии Пинкхем, таблетки из мандрагоры, сделанные по рецепту доктора Шенка, лекарство от болезней почек и мочевого пузыря, сделанные компаний «Фоли», горные соли, слабительные таблетки фирмы «Шарп и Доум», сладкие пилюли доктора Пирса, а на столике с мраморной крышкой — целая пирамида гипофосфитных сиропов Скотта. Вывеска на торце кирпичного здания гласила: «Оглянитесь! Не пропустите выгоднейшие возможности «Бродвей бразерс», Колорадо–стрит, 268–278».

— Никогда столько магазинов не видела, — призналась Линда.

— Каждый день открывается что–нибудь новое. Это самый богатый город в Калифорнии, — ответил капитан Пур и коснулся ее руки точно так же, как когда рассказывал о жуткой тишине перед тем, как немцы обстреляли автобазу.

Нос у него был длинный, но хорошей формы, на макушке густые приглаженные волосы поднимались, точно пучок запоздавшей с лета травы на осеннем поле. На розоватом пальце блестел большой сапфир; солнце играло на нем так же, как в его голубых глазах, и Линда не могла бы сказать, видела ли когда–нибудь такого же по–королевски красивого мужчину. Приборная панель «кисселя» блестела никелем, и в отражении было очень заметно, что пальто у нее поношенное. А еще в неверном отражении виднелись суровые кирпичные дома торговцев; она никогда еще не видела, чтобы их было так много в одном месте, а над всем этим возвышались горы Сьерра–Мадре, где астрономы из старинного университета Трупа смотрели в свои телескопы и, как поговаривали, при помощи станций, антенн и наушников пытались поймать сигналы с небесных тел.

Они поднялись на холм, против солнца, и, когда город остался позади, перед ними открылось широкое русло. Дубы, платаны, каштановые деревья теснились по берегам, дорога шла вниз, к воде, но Уиллис Пур свернул на бетонный мост, переброшенный через каньон. Мост украшали электрические фонари, и через низкие перила Линда видела то, что было внизу: мертвый песок, сухие ольховые кусты, тополя, бузину, сухие листья, свисавшие с сухих прутьев–веток. Машина быстро ехала по мосту, вокруг нее свистел воздух, холодный вечерний воздух с западных холмов, пахло лавром, лимонным сумахом, травой, полынью, ванилью. На севере гигантская подкова стадиона утопала в ивах, жостере и тойоне. Капитан Пур сказал: «Это стадион «Розовая чаша». Его построили два года назад». Линда закрыла глаза и представила, каким было это русло до того, как над ним поднялся стадион; до того, как сюда пришли тысячи людей и начали копать, расчищать, колотить молотками; до того, как шестьсот мулов начали месить здесь грязь, потеть и упорно трудиться до медленной, мучительной смерти.

— Для чего он?

— Для турнира, — коротко ответил капитан Пур и добавил: — Ах да, вы же в Пасадене человек новый. У нас есть здесь небольшой местный праздник — Турнир роз.

«Киссель» чуть занесло на изгибе моста, капитан дернул руль, рука Линды упала ему на ногу, но он быстро справился с управлением, так же быстро она отдернула руку, и они въехали на холмы Линда–Висты.

— Этот мост называют Мостом самоубийц, — сказал он, усмехнулся, обнажив зубы, отбросил назад волосы, и впервые в жизни Линда не нашлась с ответом.

— Вам здесь понравится, мисс Стемп, — продолжил он. — Я уверен — вы к нам быстро привыкнете.

Он свернул на белую пыльную дорогу, обсаженную по сторонам эвкалиптами. За деревьями виднелись дворовые постройки: амбар, двухэтажный сарай, конюшня с открытой дверью. Два человека жгли обрезанные ветки, но Линде не были видны их лица — только рыжий огонь и бледный дымок. Оросительный канал шел параллельно деревьям, в нем медленно текла бурая вода, а на краю сидела веселая серая белка. Дорога пошла вверх, по крутому холму, заросшему жестким кустарником чапараля, ценофуса, дикой вишни, старой сирени и перекрученными земляничными деревьями. К склонам холма прижимались тени, по щеке Линды пробежал холодок. Надвигался холодный, сырой воздух ночи.

Дорога закончилась у литых металлических ворот, подвешенных на двух каменных столбах. К одному из них была прикручена табличка «РАНЧО ПАСАДЕНА»; к другому — «ПРОЕЗД СЛУЖЕБНОГО ТРАНСПОРТА ЗАПРЕЩЕН». Автомобиль проехал в ворота, капитан Пур остановил его, все так же держа руки на руле; через несколько секунд он выпрыгнул из машины и сказал: «Ну вот я и в воротах».

В одном из писем Брудер рассказывал о сотнях акров рощ, густого леса, зимней реке и летнем дожде, белом доме на холме и о семействе по фамилии Пур. Было там и о воротах: «Когда я приехал, они совсем заросли диким огурцом. А эвкалипты вдоль дороги не подрезали, наверное, лет десять». В другой раз он писал: «В семье никого не осталось, только сын Уиллис и его младшая сестра Лолли. Избалована донельзя».

Дорога взобралась на холм, и на самом верху, на гребне, дикие ягоды и лавр сменились лужайкой и длинной живой изгородью из ярко–красных камелий. Дорога пошла дальше, к такому большому и белому дому, что Линда сначала подумала — не одна ли это из гостиниц, о которых говорила ей Маргарита: «Хантингтон» или, может, совсем новая «Виста». Уиллис подъехал к дому, махнул рукой садовнику–японцу в зеленых резиновых сапогах, и стало понятно, что это и есть дом Пуров и что они приехали на ранчо Пасадена, как приезжают куда–нибудь за границу. В доме было этажа три, а может, четыре — точно Линда не заметила: на окнах висели кружевные занавески, и ей сразу же пришло в голову, как много нужно горничных — целая армия, — чтобы стирать их и гладить. С черепичной крыши поднимались дымовые трубы; Линда задумалась, кто рубит дрова, топит камины и убирает золу. Неужели это придется делать ей? По второму этажу шел широкий балкон, и Линда представила себе, как там, в соседних комнатах, живут Уиллис и Лолли Пур, как они засыпают под скрип дверей. Она представляла себе, сколько банок с крахмалом тратится здесь в неделю, чтобы привести в порядок простыни и пристежные воротнички Уиллиса. Терраса на южной стороне дома — с балюстрадой, украшенной вазами с рассаженными в них кумкватами, — была шириной с салатное поле, целый акр плитки; Линде снова представились швабры, ведра с грязной водой и ноющая боль в спине.

— Кто здесь убирает? — спросила она.

— Где? В доме? Девушки — Роза и еще другие. Вы потом со всеми познакомитесь.

Дорога сузилась, асфальт сменился оранжевой плиткой ручной работы, которую делали в керамической мастерской Тедди Кросса на Колорадо–стрит, — день и ночь там в горнах пылали каштановые дрова. Машина проехала под портиком к лоджии, где плетеные диваны и подвесные скамейки будто бы приглашали отдохнуть на них. Линда ждала, что капитан Пур (тут он снова сказал: «Нет, я настаиваю: вы должны называть меня Уиллис!») выключит двигатель и пригласит ее в дом; ей стало страшно — страх был какой–то нехороший, непонятный, — что она не поймет, как и что надо делать в этом гигантском холле, в библиотеке или на огромной террасе, где, как воображала себе Линда, горничная с вздернутой верхней губкой при свете заката подает суп из клешней лобстера. Перед ней был настоящий дворец, и Линда смущалась, что от ее пальто пахнет рыбой и что на чулке у нее дырка. Чулки у нее были всего одни, и то она в последний момент догадалась купить их в магазине напротив лос–анджелесского вокзала Юнион–стейшн, а потом торопливо натянула в дамской комнате. «Только одну пару? — спросил ее тогда продавец. — Не хотите ли коричневые перчатки? Два сорок пять всего?»

Но Уиллис проехал дальше.

— Мы с Лолли живем здесь, — сказал он и повернул в другую от портика сторону; под колесами «кисселя» зашуршал гравий. — Когда–нибудь я вам все покажу.

Машина отъехала от дома, Линда обернулась и в небольшом верхнем окне заметила девушку, которая смотрела на нее влажными черными глазами; девушка была очень хрупкой, с худым лицом. Над подоконником белела ее ночная сорочка, вид у девушки был такой, будто она вот–вот лишится чувств, но она пристально следила за машиной капитана Пура, за самим капитаном Пуром и за Линдой, и Линда подумала, не Лолли ли это; Линде показалось, что в глазах девушки горит желание, но машина заехала за аллею тисов, и дом скрылся из виду.

Дорога опять пошла вверх, и перед ними в долине открылась апельсиновая роща. Деревья стояли рядами, зеленые, как сосны, плотные, как кусты, плоды на нижних ветвях висели всего в нескольких дюймах от земли, а те, что повыше — самые сладкие, — больше чем на двадцать футов поднимались над переплетенными корнями. Роща ждала уборки урожая, на каждом дереве ветки ломились от тысяч огненно–рыжих плодов, похожих на фонари. Вокруг рощи шла дорожка и оросительный канал, и через каждые сто футов стояли аккуратные, как бункеры, пирамиды деревянных ящиков.

— Он, наверное, все еще в доме, с Розой, — сказал капитан Пур.

— Вы скажете ему, что я приехала?

— Он будет очень рад вас видеть.

— Он так и сказал?

— Не совсем… Но вы ведь знаете, что это за человек, — ответил капитан Пур и добавил; — Я никогда не нанимал девушек в дом для рабочих. На упаковке, понятно, заняты девушки, по большей части из сиротских приютов, но они работают только днем, к вечеру уходят, потому что считают — и правильно, — что на ранчо молодой девушке не место. Но Брудер говорил мне, что вы умеете за себя постоять. Я предлагал, чтобы вы поселились в нашем доме, — в комнате Розы есть свободная кровать. Но Брудеру почему–то кажется, что вы не поладите. С его стороны даже как–то нехорошо так думать.

Капитан Пур замолчал, а потом спросил у Линды, сколько ей лет. Она ответила, и он сказал:

— Я так и думал, но это даже забавно: Брудер говорил, что вы с Розой одногодки, а ей лет восемнадцать, не больше.

Линда смущенно рассмеялась и первый раз за всю поездку осмелилась дотронуться до того маленького шрама, который на ее душе оставил Брудер, не встретив ее на станции. Капитан Пур как будто прочел ее мысли, потому что сказал:

— Смешной ваш Брудер. Он вообще–то не хотел, чтобы я вас забирал. Говорил, вы ведь можете взять тележку, а потом дойти до ворот. Мне даже пришлось настаивать, потому что Брудер все время повторял, что вы человек самостоятельный. Мне кажется, он просто такой человек. Но вы, конечно же, лучше его знаете, чем я.

На это Линда ответила, что действительно человек она самостоятельный, но все–таки немного волнуется. Она сидела в машине совершенно спокойно, и казалось, что с ней не произойдет ничего такого: яркий, блестящий мир заставлял ее душу закрыться, точно анемона, до которой дотронулись пальцем.

Наступал вечер; за холмы на западе садилось кроваво–красное солнце. Багровый отсвет закрывал долину, апельсиновые деревья темнели, плоды будто погасали. Дорога спускалась по склону холма, заросшего чапарелем и сумахом; она была слишком узкой для машины, с разъезженными, растрескавшимися по верхушкам колеями, камни летели из–под задних колес машины вниз, в долину, и падали в сад. По холмам эхом прокатился свисток паровоза с железной дороги. Те работники, которых она заметила на въезде; это для них придется по вечерам варить фасоль, и, возможно, Брудер был среди них, и что–то сжалось у Линды в груди, больно закололо. С тех времен, как он уехал из «Гнездовья кондора», она успела вырасти и сейчас думала, что этого он может и не ожидать; или что, когда он ее увидит, у него по спине пробежит неприятный холодок. Что, если он скажет: «Ты просто другой человек!»?

У подножья холма Линда и Уиллис вышли из машины. Казалось, что роща не кончается и здесь: ряды деревьев вырастали из земли, крошившейся под каблуками ее башмаков; ветви длинной юбкой ложились на землю; на каждой из них висели лимонно–зеленые плоды вперемешку с уже созревшими, цвета охры. Кое–где еще сохранились белые соцветия со сладким ароматом; они истекали нектаром и привлекали к себе пчел. Одна из них прожужжала около уха Линды, села ей на плечо; Уиллис осторожно посмотрел на Линду, как бы проверяя — что будет делать эта новенькая? Оказалось, ничего — она спокойно шла дальше, подобрала с земли один апельсин, другой, третий, начала ими жонглировать, и они с Уиллисом слышали, как ночной ветерок шелестит ветвями деревьев.

— У меня сто акров, — сказал Уиллис. — Восемь тысяч шестьсот деревьев. В прошлом году мы собрали почти восемнадцать тысяч ящиков апельсинов.

— Сто акров? — переспросила Линда и подумала о «Гнездовье кондора» — в сущности, клочке земли, добрую треть которого занимало старое русло, а берег неустанно подмывал океан.

— У нас не сто акров, а гораздо больше. Сто акров — это посадки. Как–нибудь я вас прокачу, и вы сами все увидите.

Шагу него был короткий, но шел он быстро и напомнил Линде мальчишку, который спешит в класс. Для капитана он выглядел слишком молодо, она чувствовала, что он слегка раздражен, но в то же время знал здесь все до последней мелочи. Ему было года двадцать четыре — двадцать пять, он владел ранчо, получил на войне медаль и в один и тот же день мог отбирать и сортировать апельсины, проверять цилиндры в своем «кисселе», а под вечер идти танцевать фокстрот или портландский вальс на террасе. О таком типе мужчин, вернее, о таком типе мира она знала совсем немного, и для нее сегодняшняя встреча была все равно что знакомство с иностранцем: экзотика, обаяние и неизвестность.

Небо становилось вечерним, печально–синим, они ехали вниз по аллее сада. Нижние ветки деревьев были подрезаны, и на каждом стволе белели цифры. Они были написаны в столбик и совершенно непонятны Линде:

5

26

7

Само собой, через несколько дней она разберется, что это за код. Сейчас она думала, что будет завтра, как начнется ее утро. Капитан Пур будет ждать, что она пустит воду в оросительный канал? Объяснит ли он, что ей нужно будет делать?

Уиллис поднес руку щитком к глазам и, осмотрев ранчо, сказал:

— Не вижу мальчишек.

Похоже, здесь давно никого не было — одни деревья и ароматные апельсины, ничего, кроме трех пустых перевернутых деревянных ящиков, и только они с Уиллисом. В вечернем свете их лица тускнели, и его лицо было похоже на свечу, мерцающую под стеклянным колпаком. Она чувствовала, как подкрадывается осенний холодок; Уиллис, дрожа, стоял рядом с ней.

— У нас не самое большое ранчо в Калифорнии, — сказал он. — Но наши апельсины любят все.

Его голос скрипнул и оборвался, свистнул тонко, как дудка, и Линду тронула эта его хрупкость и безразличие, с которым он потер свой шрам. Он был совсем не таким, каким она ожидала его увидеть: ковбоем с обожженным солнцем лицом, в запыленной широкополой шляпе и кожаном поясе с пряжкой, сделанной из лошадиной подковы.

— Сколько лет у вас это ранчо? — спросила она.

— Всю жизнь. Я ездил без седла, когда мне было четыре года, а когда исполнилось восемь, я выезжал и за границы Пасадены, миль за десять. С детства миллион апельсинов собрал, наверное.

Линда заметила, что костюм сидит на нем не очень хорошо — и на груди, и на бедрах он висел мешком, как будто сшит на вырост, но Линда легко представила себе его красивое лицо в пальто, рисованную рекламу которого она видела на кирпичной стене здания «Перкинс и Ледди» на Колорадо–стрит. Она закрыла глаза, и сразу же в памяти вспыхнуло все с этим связанное.

Они вернулись к дому для работников, и Уиллис сказал ей, что сбор урожая начнется через две недели и, когда приедут сборщики, готовить ей придется на сорок человек.

— Поесть они любят, — предупредил он. — Мексиканцы предпочитают фасоль, китайцы — рис, все просят кофе, а пить никому не разрешается. Если только заметите пьяного — обязательно говорите мне.

Они шли в ногу, спокойствие вечера действовало на них, воздух был густой от цитрусового запаха. Коричнево–рыжий ястреб Купера спокойно кружил над ними, расправив крылья. Она представила себе, как по норам разбегаются полевые мыши, когда ястреб разворачивался и стрелой несся вниз, как серая белка скачет по ветвям дуба. Линда опять посмотрела на ястреба и увидела, что в его когтях дергается от страха какая–то добыча.

Когда они дошли до упаковки, стало совсем темно. Через открытую дверь виднелись не работавшие еще ленты конвейера, оборудование для сортировки, гора ящиков. Уиллис сказал:

— Через две недели здесь чертям тошно станет.

Он добавил, что любит это время года на ранчо — пока еще нет приезжих с заплечными мешками и скатанными матрасами, показал ей на маленький домик по соседству, во дворе которого росла ива, и пояснил:

— Это китайский дом. Они любят жить отдельно.

Сейчас дом был пустой, но скоро все должно было измениться: отовсюду съезжалось семейство по фамилии Юань — братья, сыновья, отцы и седая как лунь общая прабабушка.

— Она их кормит, но иногда спит до рассвета, и Юани будут ходить к вам на завтрак, — сказал он.

Уиллис дотронулся до руки Линды, чтобы ее подбодрить, но пальцы у него были холодные. «У вас все получится», — сказал он. Ветерок подул на треугольник кожи, видневшийся в вырезе блузки Линды, и она почувствовала, что вечера здесь холоднее, а ночью, наверное, бывают и заморозки.

— Почти все работники спят здесь, в сарае, — пояснил Уиллис, — а Брудер, Хертс и Слаймейкер — в том доме, где ваша кухня.

Он указал, где дом; на его фасаде светились яркие желтые квадраты окон. За столом во дворе сидели двое мужчин, поставив на скамью ботинки и сняв с плеч подтяжки. Они курили дешевые сигареты, и красный огонек осветил их глаза — они смотрели, как подходят Линда и Уиллис. Не вставая с мест, оба поприветствовали хозяина, и Уиллис сказал:

— Вот, ребята, знакомьтесь с новой стряпухой.

Оба кивнули и продолжили рассуждать о том, как выиграть соревнование по бильярду. Один подбрасывал и ловил мелок.

— Это Тимми Слаймейкер, — сказал Уиллис, — а этот, худой, — Дейви Хертс.

Слаймейкер отбросил окурок, щелчком выбил из пачки новую сигарету и прикурил от садовой грелки, тепло пылавшей сбоку от него. После этого он бросил быстрый взгляд на Линду и спросил:

— Как зовут?

Услышав ответ, он сказал:

— Готовить, надеюсь, умеешь.

Дейви Хертс поднялся и поприветствовал Линду более почтительно; у него было узкое лицо с узким же носом, перепачканные в саже штаны и черные круги под глазами от усталости. Линда поняла, что он молод. Опершись рукой на стол, встал со своего места и Слаймейкер. Он ухмыльнулся, и за слоем жира и грязи, въевшейся в его ладони, Линда разглядела, что ему лет тридцать, не больше.

— Заливную курицу умеешь делать? — сразу подошел он к делу.

— Вы не знаете, где Брудер? — спросила Линда.

— Только сейчас вниз пошел, — ответил Хертс.

— Как Роза? — поинтересовался Уиллис.

Из дома послышался голос:

— Ничего с ней не случится. Так, легкий желудочный грипп.

В проеме двери появилась фигура, и Брудер вышел на свет грелки. Он почти не изменился с их последней встречи — только отрастил блестящую черную бороду; время как будто повернуло вспять, и Линда еле удержалась, чтобы не кинуться к нему.

— Как раз к ужину подгадали, — сказал он.

— Пожрать бы, — бросил Хертс.

— А что есть–то? — спросил Слаймейкер. — Печенку, бекон умеешь жарить?

Потом Линда узнала: Хертс и Слаймейкер — неразлучная парочка, ездили по всему Сан–Хоакину то на одно ранчо, то на другое, собирали клубнику, миндаль, зеленый салат и авокадо, пока не обосновались в Пасадене. Они жили вдвоем в одной из спален дома для работников, вытирались одним полотенцем, причесывались одной дешевой расческой с длинными зубцами; стоило одному дочитать газету, он тут же передавал ее другому, обведя предварительно кружком статьи о водоснабжении, полицейских рейдах в бильярдные, программе в местном театрике. Ни тот ни другой не отличались красноречием; напивался один — напивался и другой, печалились тоже оба одновременно, простывали зимой в одно и то же время, бухая в голос. Хертс был немного более задумчивым, и вскоре Линда заметила, что мрачное выражение лица свойственно ему больше, чем жизнерадостной, круглой как луна физиономии Слаймейкера. Оба не отличались хорошими манерами — частенько ходили небритыми, от них несло бурбоном, грязь из–под ногтей, казалось, никогда не исчезала, — но друг другу при этом они никогда не грубили, а больше всего Линду удивляло в Дейви Хертсе и Тимми Слаймейкере то, что при том количестве сплетен, которыми полнилось ранчо, о них никто ничего и никогда не говорил. Потом она спросила об этом Уиллиса, и он объяснил, в чем тут дело, — у каждого за голенищем был небольшой крупнокалиберный пистолет с ручкой из слоновой кости; пистолеты были совершенно одинаковые — пара. У Хертса и Слаймейкера была известная привычка наставлять пистолет на врага для защиты друга.

— Раз кто–то из них подстрелил работника, который полез на другого с вилами, — рассказал Уиллис, — тот умер на месте, и до сего дня ни Хертс, ни Слаймейкер не сознаются, кто нажал на спусковой крючок.

— Уиллис прокатил тебя? — спросил Брудер.

Она кивнула в ответ, и Уиллис сказал, что он проводит ее на кухню. Когда они проходили мимо Брудера, он отступил, до Линды донесся запах пота мужчины–труженика, она приостановилась, потом пошла дальше. «Будет еще время поговорить, когда все улягутся», — подумала она. Входя в дом, она услышала, как Слаймейкер спрашивает Брудера: «Как она, поправляется? Знаешь, что у нее такое?» — и поняла, что речь идет не о ней, а о Розе.

В кухне было темно, Линда различала лишь силуэт Уиллиса, но зато хорошо слышала, как он учащенно дышит. Он щелкнул выключателем, лампочка, висевшая без абажура на голом проводе, зажглась, и на его лице стала видна осторожная, легкая улыбка. «Ее топят дровами», — сказал он, показывая на стальную поверхность плиты «Акме». Он произнес это извиняющимся тоном, как будто Линда ждала чего–то более совершенного. Но Линда понимала, что здесь только и будет что плита, мойка, кровать да те считаные минуты, что она будет видеть Брудера.

— Следите, чтобы парни вовремя приносили дрова, — продолжил Уиллис. — Они знают, что это их работа, но, пока не напомните, делать ничего не будут.

Он открыл водопроводный кран:

— С водой все в порядке. Фургон со льдом приезжает по утрам. С ним Брудер вам не поможет… Правда, Хертс и Слаймейкер помогут обязательно. Они хорошие. Я велел им заботиться о вас.

На полках теснились тарелки, банки с вареньем, суповые горшки, ковши на длинных ручках. На полу стоял мешок с мукой, банка с сахаром, наполовину пустой горшок с медом.

— Где я буду получать продукты?

— Наверху, в доме. Пройдете на кухню, там какая–нибудь девушка отпустит вам все, что нужно. Если Розе к утру будет лучше, познакомитесь с ней.

Только теперь до Линды дошло, что готовить она будет не для капитана Пура и его сестры; ее наняли всего лишь стряпухой на ранчо, и в особняке она только и увидит что кухонную дверь, запертую на тяжелый болт. Но она не расстроилась, ведь это значило, что она все время будет рядом с Брудером. Она даже подумала, что с Уиллисом Пуром они теперь долго не увидятся.

— Как мне попасть в дом? — спросила она.

Он посмотрел на Линду со странной усмешкой, как будто оценивая ее, и ответил:

— Поднимитесь по тропинке… Обязательно скажите, если вам будет нужен помощник. Вдруг вы не справитесь тут одна?

Подъем был крутой, и она думала, как будет сама носить молоко и мясо, чтобы накормить голодных мужчин. Может, здесь есть какая–нибудь тележка или тачка? Работы она не боялась, наоборот — думала о том, как сделать ее возможно лучше. Лампочка тускло светила на них, он казался еще моложавее, чем при дневном свете, но сейчас, в холодном вечернем воздухе, из–под его кожи словно бы струилась теплота, он улыбался, и хотя Линде был не очень понятен смысл этой улыбки, ей все же было хорошо от мысли, что капитан Пур встретил ее на станции: она вдруг представила себе весь этот долгий путь, сначала на автобусе, потом пешком, поняла, как одиноко было бы ей самой добираться до этого ранчо.

— Жить вы будете здесь, — сказал он, открыл дверь, и они оказались в узкой комнате, где еле помещались стальная койка и деревянный стул с отломанным подлокотником.

Кровать была придвинута к окну, откуда виднелись апельсиновые рощи; Линда различала силуэты деревьев и видела плоды, освещенные светом только что поднявшейся луны; немного погодя она заметила кравшегося между деревьев койота — в темноте у него блеснули глаза. Он завыл; Уиллис посмотрел на нее и сказал:

— Надеюсь, все будет хорошо, мисс Стемп. Я хочу сказать — у вас все будет хорошо.

Линда была ему очень благодарна.

— Большое вам спасибо, — произнесла она; он не уходил из этой темной, запыленной комнаты, они молча стояли в темноте, до них доносились шорохи ночного ранчо, и наконец она сказала: — Парни проголодались, капитан Пур. Мне пора готовить ужин. Что еще я должна знать?

Он ответил не сразу; она не хотела, чтобы он ушел прямо сейчас, и думала, заметил ли он, сколько времени они одни находятся в этом доме.

— Думаю, на сегодня хватит, — заговорил он. — Но если вам будет что–то нужно, мисс Стемп…

— Мне кажется, я справлюсь.

— И все–таки, если что–нибудь понадобится, я в доме наверху…

Он говорил что–то еще, но эти слова до нее дошли уже позже, ночью.

— Спасибо, капитан Пур, — ответила она.

На его лице отразилось что–то вроде разочарования, от этого он стал еще красивее, она подумала, что перед ней — раненый солдат.

— Напоминаю в последний раз, — произнес он, собираясь уходить. — Вы должны называть меня Уиллис.

Она почувствовала, что на душе у нее стало легче, и ответила:

— Хорошо.

Он поблагодарил ее и ответил:

— А я теперь буду называть вас Линдой.

2

Девушка заболела, они подружились, она попросила Брудера помочь ей, он знал, что у Розы больше никого нет, и сердился, почему Линда этого не понимает.

— Ты же обещал встретить меня на станции, — говорила Линда и, сама себе удивляясь, топала ногой. — Если бы не Уиллис, что бы я там делала одна?

Брудер проработал на ранчо Пасадена уже больше четырех лет, и они с Уиллисом Пуром заключили договор. Брудер, как старший, должен был следить за тем, чтобы выращивание, упаковка и сортировка шли без перебоев, и, пока Уиллис соблюдал бы свою часть договора, Брудер соблюдал бы свою. Четыре года тянулись очень медленно, и, когда на долину опускался темный покров ночи, Брудер уходил к себе в дом с ласточкиными гнездами под крышей, ложился в постель и чуть ли не до самого утра читал древних; когда же за окном копался или, умирая, стонал какой–нибудь зверь, он долго вглядывался в темноту и, бывало, пугался собственного отражения в стекле — на него смотрело заостренное, одинокое лицо. Он уехал от Линды, а теперь воссоединялся с ней. И вот после четырех долгих лет она была здесь, на ранчо, на его ранчо.

Сезон апельсинов продолжался с ноября по конец марта — начало апреля, во время сбора урожая Брудер думал только о том, чтобы обобрать с деревьев все до единого плоды — так легче было бороться с одиночеством. Но в длинные сухие летние месяцы жизнь на Пасадене замирала: Уиллис и Лолли проводили июль и август в Санта–Барбаре или Бальбоа, а Брудер оставался на хозяйстве, и нескончаемыми, изнурительно жаркими днями мог думать о Линде. Больше всего он любил ходить по рощам и розовому саду в полночь, при лунном свете, воображать, что все здесь принадлежит ему, делиться с ней этим богатством. Он был далеко не мечтатель — наоборот, Брудер хорошо представлял себе будущее. Он вовсе не думал, что на ранчо, в этом дворце на холме, он будет единоличным хозяином; нет, всякий раз он думал о том, как однажды приведет сюда Линду. Но годы шли, молчание из «Гнездовья кондора» становилось все оглушительнее, и вот настал день, когда Брудер понял — дольше ждать терпения у него нет. Он написал ей, прекрасно понимая, что первым ее ответом будет «нет», что просить ему придется не один раз, и все же судьба улыбнулась ему — к его великой радости, в «Гнездовье кондора» вернулся Эдмунд. Много лет спустя Линда даже подумала, не приложил ли к этому руку Брудер, но он был совершенно ни при чем: возвращение Эдмунда было такой же загадкой, как тихий, неумолимый ход часов судьбы. Разница между Линдой и Брудером была как раз в этом: он верил в жестокую, неумолимую участь, она даже теперь считала, что сама должна строить свое будущее.

Брудер заслужил свое место на ранчо Пасадена и знал, что к его голосу здесь так же прислушиваются, как к голосу хозяина — Уиллиса. Он даже не особенно часто это показывал — окружающие чувствовали и уважали в нем эту черту. Только сплетники не жаловали Брудера, потому что, кроме работы, ни о чем другом он почти не говорил; но работать с ним любили почти все, потому что, если все шло как надо, он никого не трогал. Он тщательно следил за тем, чтобы деньги выплачивали вовремя, чтобы еда была горячая и никто не остался голодным. Воришек при нем наказывали как следует, а врунов отсылали куда подальше.

Горничные в особняке любили перемывать Брудеру косточки; он это точно знал. Старшая горничная по имени Роза, у которой мать работала в Пасадене и умерла здесь же, была девушка сообразительная, могла за день переделать всю двухдневную работу, и они подружились. По вечерам они любили посидеть на склоне холма, покурить и рассказать друг другу о том, как прошел день. Брудер рассказывал Розе о Линде, но Роза была не столь откровенна, и, видимо, эта ее сдержанность заставляла Брудера раскрываться. Она посоветовала Брудеру пригласить Линду на ранчо, пообещала, что поможет ей здесь обосноваться, и вот вместе, в удушливых сумерках конца лета, они разработали план приезда Линды.

— Она приедет, и вы соединитесь, — уверенно говорила Роза, ее непоколебимый оптимизм подтачивал твердость Брудера, и он первым послал Линде открытку, еле наклеив марки шершавым от летнего зноя языком.

Он думал о том, как пройдет первый вечер Линды на ранчо, и тут увидел ее через окно. Она уверенно ходила по кухне: в ней не было памятного ему беспокойства — разве что она несколько раз сердито топнула ногой. Перед Брудером оказалась безмятежная молодая женщина, от которой уже далеки были драмы подросткового возраста. Он правильно сделал, что пригласил ее на ранчо, Брудер не волновался ни за нее, ни за них обоих, ему даже стало легче на западный, как он считал, манер: он думал, что время все расставит по своим местам, что все идет не просто так и в каждом событии есть свой смысл.

Брудер принес ей пару кочанов капусты, морковь, половину персикового пирога; в шкафу Линда нашла ящик говяжьей тушенки и из нее приготовила свой первый ужин на ранчо Пасадена. Парни любили есть на улице, грея руки у огня и заворачиваясь в попоны. Они с удовольствием умяли капусту с тушенкой, и Хертс во всеуслышание объявил, что она куда лучше прошлогоднего повара, похожего на джентльмена, которого выставили после того, как он завел шуры–муры с одной упаковщицей. Слаймейкер вытянул из кармана фляжку, отхлебнул из нее, передал Хертсу. Хертс тоже отпил, протянул ее Линде, но она отказалась и, помня о том, что ей нужно было докладывать о подобном, поняла, что ни за что в жизни не будет этого делать. Хертс и Слаймейкер смеялись всякой ерунде, и Слаймейкер сказал, что надеется, она не будет такой, как эта Лолли–лакрица:

— Готов спорить на последний доллар, она стучит в городской совет, как только пронюхает, что у нее на ранчо пахнет бурбоном.

Брудер возразил, что Лолли Пур вовсе не стукачка, но Слаймейкер ответил, что не уверен в этом, взял свою жестяную миску, точно это был веер, поджал губы и по–девичьи высоким голосом произнес:

— Волстед или смерть — вот наш девиз, мистер Слаймейкер! Жуйте лакрицу, вместо того чтобы пить, мистер Слаймейкер!

— Была бы она поумнее, — добавил Хертс, — давно бы нашла жениха, и он забрал бы ее отсюда.

— Она хорошенькая, жениться очень даже можно, — сказал Слаймейкер. — И чего там говорить — деньги у нее есть. Но только вот беда: Лолли по уши втюрилась в брата. Это всякому ясно.

— Что ты о ней думаешь? — спросила Линда Брудера.

— Ничего особенного я о ней не думаю.

— Лучше, наверное, спросить, что она думает о Брудере, — сказал Слаймейкер.

Брудер кинул полено в огонь и сказал, что с Лолли дел у него почти нет.

— Я обычно с Уиллисом разговариваю, — добавил он.

Слаймейкер и Хертс расхохотались, но Линда уже поняла, что смеются они почти всегда, если только один не услышит плохое слово о другом.

— А вы что, старые знакомые? — спросил Слаймейкер, ткнув пальцем, указывая сначала на Брудера, потом на Линду.

Линда удивилась: она–то думала, что Брудер каждый день только и говорил что о «Гнездовье кондора»; она воображала, что он рассказывал о ней красивую сказку, самую малость преувеличенную, но, в общем, правдивую. И с чего это ей пришло в голову? Она не знала, только каждый день, с тех пор как он уехал, она повторяла про себя историю о молодом человеке, который вместе с Дитером вернулся с войны.

— Сначала я познакомился с ее отцом.

— На войне?

Брудер кивнул; он думал и об этом, и о многом другом, таком, о чем Линда и не подозревала. Из куска мыла он принялся вырезать маленького кита, и длинные тонкие стружки ложились горкой у его ног.

— Мы на войне познакомились, — ответил он.

— А, да! Знаменитый Сен–Мийель капитана Пура.

— Меня ранило в ногу в окопе у Бомон–Амеля, — сказал Слаймейкер. — Еще бы четверть дюйма — и в солдата попало бы.

— Не четверть, а половину, — поправил Хертс.

Линда провела руками по колену. Щеки у нее горели от жара, и она отвернулась от огня, думая, что никто не заметит, как ей здесь неуютно. Она же решила, что станет здесь своей; она терпеть не могла, когда в разделочном цехе рыбаки дразнили ее разговором об удочках и уловах, и всегда хотела отбрить их, но этого у нее никогда не выходило; однажды разговор так ее взбесил, что она схватила десятифунтового палтуса и швырнула его прямо в грудь рыбаку. Бывало, она не могла справиться со своей яростью. Много лет назад Эдмунд сказал ей: «Ты такая некрасивая, когда сердишься!» Но здесь, в Пасадене, ее знал только Брудер, и из прошлого можно было тащить такое, что не всегда сочеталось с ее представлением о себе самой. Она услышала раз, как ловец лобстеров сказал о чьей–то жене: «Крутой же нрав у этой сеньоры!» Линда расценила это как комплимент и очень надеялась когда–нибудь услышать нечто похожее и в свой адрес. Она уже понимала, что ее тонкие лодыжки и прямые шелковистые волосы никто не оценит. Ей хотелось быть такой, чтобы мужчины замирали поодаль в благоговейном трепете. Вот как Валенсия. Ах, та ночь, когда прорвало плотину и все изменилось! Ах, та ночь…

Линда спросила, сколько уже лет Уиллис хозяйничает на ранчо. «Лет пять», — ответил Слаймейкер; «Может, и меньше», — добавил Хертс. Хертс был человек спокойный, даже застенчивый, и поэтому из них двоих он лучше запоминал даты и события. Его уши торчали по сторонам головы, точно ручки у вазы. Посматривая на Линду, он щурился, и, когда она спросила, в чем дело, он ответил, что в прошлом году потерял очки, а концу сбора урожая точно накопит на новые. Они со Слаймейкером жили на Пасадене с девятнадцатого года и смотрели за хозяйством с самых первых дней весны, когда набухают цветочные почки с туго сложенными в них лепестками и начинается таинство роста плода. И тот и другой замещали Брудера, руководя сезонниками, которые нанимались каждую осень; кроме этого, они должны были записывать урожайность каждого дерева. Летом Хертс и Слаймейкер выращивали между рядами деревьев вику или клевер — как они говорили, «в середке», — а в сентябре выкашивали траву, чтобы дать почве азот и нужные удобрения.

— Но мы не только этим здесь занимаемся, — сказал Слаймейкер.

— Да, да, — подхватил Хертс. — Работы полно.

— Каждый день вкалываем, кроме Рождества и Нового года.

— На Новый год никогда на работу не выходим, — подтвердил Хертс. — Мы со Слаем каждый год в бегах участвуем. По–моему, в этом году нам должно повезти — возьмем тысячу долларов и букет желтых роз.

Линда спросила Брудера, участвовал ли он в скачках, и он ответил, что Уиллис не дал бы ему для этого лошадь.

— Не в этом дело, — сказал Слаймейкер.

— Совсем даже не в этом, — поддакнул Хертс. — Просто мисс Лолли думает, что это очень опасно, и говорит, что не позволит своему управляющему рисковать жизнью.

Брудер повернул в руке нож, отблеск огня скользнул по лезвию, и тут он резко кинул его через весь стол, над головой Хертса, прямо в ствол перечного дерева.

— Не сочиняйте, ребята, — спокойно сказал он и ушел в темноту рощи.

Он не хотел, чтобы кто–нибудь рассказывал о нем Линде; он сделал бы это сам — осторожно, без лишних подробностей. О ранчо и о жизни на нем она должна была услышать только от него самого; со временем он и собирался это сделать. Брудер был умен, но не додумался, что рассказчиков будет много, не он один, и что любая легенда, которую он хотел создать о себе, будет повторяться и перевираться на тысячи ладов.

Когда Слаймейкер с Хертсом ушли спать, Линда вытерла стол, перемыла всю посуду, нашла, где лежат овес, яйца и кофе, чтобы утром готовить завтрак. Потом она вернулась во двор, где сидел Брудер, поставив ноги на ящик для апельсинов. В жаровне горел низкий синий огонь, он сидел неподвижно, смотрел в небо. Она не поняла, заметил ли он, что она стоит в проеме, только он сказал не оборачиваясь;

— Видела когда–нибудь Малого Пса?

Он показал на три небольшие звезды.

— А рядом Орион.

— Откуда ты знаешь?

Он пододвинул стул и предложил ей сесть.

— Созвездия–то? На нашей автобазе выучил, в березовом лесу.

— Ты служил там с папой?

— Не до конца. Но с Уиллисом мы были вместе и ближе к осени по ночам долго лежали на земле, смотрели на черное небо и почти ни о чем не говорили, кроме как о звездах.

— Ты служил с капитаном Пуром? — Брудер не ответил, и Линда продолжила: — Вам, наверное, было очень одиноко.

— Не больше, чем в других местах.

Она не поверила ему, вернее, не разрешила себе поверить. Его письма были криком одинокого сердца о помощи. Этого она не могла не признать. Что еще ей оставалось?

— Капитан Пур, должно быть, храбро сражался, — сказала она.

Брудер передернул плечами:

— Спроси его; он расскажет, как все было.

— А ты что, не расскажешь?

— Когда мы приехали во Францию, он почти не знал, как чинить проводку зажигания, а что такое ямы копать — вообще понятия не имел. Стрелял он прилично, но голова у него была маленькая, каска все время съезжала на глаза, а ему было все равно — он и не докладывал, что самая маленькая каска была ему все–таки велика. Одно только в нем было хорошо: патриотический комитет торгового совета Пасадены присылал ему посылки с апельсинами. Он щедро раздавал их парням, а те так радовались свежим фруктам, что тащили ему кто что мог — табак, лишние носки, жратву из неприкосновенного запаса, — лишь бы им достался апельсин. Один, помню, за шесть апельсинов вместо Уиллиса пошел на нейтральную полосу, чтобы притащить оттуда поломанный танк. Бедолага подорвался прямо у Уиллиса на глазах. У парня сорвало с головы каску, она прилетела прямо к нам в траншею, и оказалось, что Уиллису она пришлась в самый раз. Он тогда очень горевал из–за этого случая; про него говорят, что он толстокожий, но это не так — он вообще–то чувствительный. Но он стал носить эту каску, а потом сумел показать и храбрость. Я уверен: он тебе сам про это как–нибудь расскажет.

— Уже рассказал.

На небо высыпали звезды, протянулась сверкающая лента Млечного Пути, вышла полная пепельно–серая луна, похожая на въезд в ярко освещенный туннель. Легкий ветерок перебирал листья на перечном дереве, на апельсиновых деревьях; по временам он усиливался, взметая пыль, опавшие листья, скошенные стебли клевера. Через неглубокую долину доносился приглушенный крик совы. На холме над ними сиял золотыми окнами белый особняк, и, если Линда не ошибалась, оттуда доносились звуки джаза — было слышно повизгивание граммофонной пластинки.

— У них почти каждый вечер квартет на террасе играет, — сказал Брудер, заметив, что она притопывает ногой в такт. — Иногда и восемь музыкантов бывает, гости собираются, под бумажными фонариками танцуют. Просто так танцуют, без всякого повода, лишь бы день закончить.

Для Линды мир особняка был пока что совсем незнакомым, поэтому никакой зависти к его обитателям она не почувствовала. Она понятия не имела о мраморных бюстах римских богов и британских морских офицерах, о сине–желтых французских коврах савонри, о выцветших от времени шпалерах Бове, о вольере, в котором жили сизые викторианские голуби и бразильские попугаи, которых выучили говорить «Капитан Уиллис Пур, капитан Уиллис Пур», о площадке для крокета, по которой гоняли шары, сделанные из слоновой кости, о воротцах из гнутого серебра, о молотках черного дерева. В особняке жили Уиллис и Лолли, но Линда пока не знала ни о поваре–французе с усами острыми, точно пики, ни об апатичном камердинере–шотландце, ни о секретаре мистере Коэне, облаченном в вечную визитку, которого Уиллис в конце концов уволил из–за его неумеренной страсти к точности и каллиграфии, ни о целом отряде горничных в шерстяных платьях и белых кружевных наколках, руководимом Розой, ни о садовниках–японцах, которые без устали подстригали лужайки, ухаживали за тысячью розовых кустов и камелиями: «белоснежной», с двумя сотнями тычинок, «красавицей», похожей на анемону, японской, по имени «Уиллис Фиш Пур».

Музыку, которая плыла к ним с холма в сопровождении трубы, пары небольших барабанов, язычкового кларнета и певца в бархатном пиджаке цвета шерри, играли на пианино орехового дерева, которое выкатывали на террасу. Это было обычное развлечение ранчо Пасадена, куда по два–три раза в неделю съезжались гости; женские плечи и шеи украшали жемчуга и боа из лисы. Общества и клубы, состоявшие из друзей капитана Уиллиса и мисс Лолли Пур, объединенные правом родства и количеством акров, часто собирались на террасе, откуда открывался вид на Лос–Анджелес. Они стояли у балюстрады, стряхивали сигаретный пепел на уходивший вниз склон холма, делали вид, что пузырьки в грейпфрутовом соке поднимались от содовой воды, а вовсе не от орегонского шампанского, которое хранили в подвале, за потайной дверью. Отец Уиллиса председательствовал в нескольких таких клубах: охотничьем клубе «Долина», клубе «Шекспир», клубе «Сумерки», в «Стопроцентных» — туда могли вступать только прямые потомки первых ста поселенцев Пасадены. Уиллис знал, что когда–нибудь и ему придется строго следить за списком членов. Какой там тост был у «Стопроцентных»? «За прекрасный город для всех и каждого!»

Но в тот первый свой вечер на ранчо Пасадена Линда еще ничего не знала об этом мире. Музыка на холме замолчала, шорохи и шепоты ночи стали слышнее, и Брудер сказал:

— Похоже, отправляют всех по домам.

— Ты тоже туда ходишь?

— Он приглашает.

— И ты соглашаешься?

— Под настроение.

— Почему ты захотел, чтобы я приехала сюда?

— Стряпуха нужна, а то парни ходят голодными… — Он остановился и, поколебавшись немного, добавил: — И я тоже.

— Мог бы кого–нибудь нанять.

— Ты хорошо управляешься на кухне.

Линда снова еле сдержала досаду, ведь письма его обещали больше! Для кого он так упрямо держал это место? При чем здесь она? В поезде она уговаривала себя, что ждать ничего не нужно: еще до приезда Линда рисовала себе маленькую комнатушку сбоку от кухни; длинную очередь проголодавшихся работников с пустыми тарелками и чашками в заскорузлых пальцах; огромные горшки, в которых будет вариться сразу целая сотня картофелин. Именно этого она ждала от своей работы на ранчо, но все–таки в ней теплилась крошечная искра надежды. На что? В тот первый вечер она не могла определить; но прохладный ветерок, сливочно–желтые звезды, запах фруктовых деревьев и лицо Брудера в круге полей шляпы давали Линде повод думать, что ее будущее все–таки окажется не таким уж неприметным. Что сказал Уиллис перед тем, как вышел из ее комнаты? Кажется: «Я хочу, чтобы вы были здесь счастливы. Скажите, как я могу сделать вас счастливой?» Она кивнула и потрогала коралловую подвеску. После долгого дня ей представилось, как мать выходит из океанских волн, расставаясь со своим прошлым. Линда думала о вечерах, когда Эдмунд, а потом и Брудер уехали, оставив их с Дитером, когда она заплывала так далеко в океан, что «Гнездовье кондора» казалось совсем маленьким, и там, за милю или даже больше от берега, Линда становилась такой же, как и другие обитатели океана, так что охотник за морскими слонами мог бы запросто кинуть в нее гарпун. Но прошло много лет, Линда научилась подавлять в себе желания и в самый свой первый вечер в Пасадене она прибралась в кухне, вымыла последнюю тарелку — Брудер закрыл дверь в свою комнату и следил за ней сквозь сужающуюся трещину — и, когда в особняке стало темно, а в доме для работников — тихо, в одиночестве легла в постель.

3

Она поднялась до рассвета. На ранчо было тихо и темно, железные пружины громко скрипнули, когда она встала с кровати. В шкафу нашлось немного дешевого кружева. Она сошьет новую занавеску для своей спальни, а если кружево останется, еще одну, поменьше — для окна над кухонной мойкой. Но пока за оконными стеклами была темнота раннего утра, и от этого ей было спокойно. Ветер стих, апельсиновые деревья казались большими стогами, стояли, как бы подпирая друг друга, и перед рассветом походили на больших притаившихся зверей, на холме смутно виднелись очертания дома. Накануне Линда сильно устала, ночью ей ничего не снилось, и поднялась она с такой ясной головой, как в «Гнездовье кондора» — ей казалось, что уже очень давно, — когда она просыпалась вместе с койотами и бежала поскорее забросить крючок с насаженным на него червяком в утренние серые воды Тихого океана. Эдмунд просил ее писать каждый вечер перед сном, и теперь ей уже не нужно было сдерживать это обещание. Он признался, что очень одинок, и она не совсем понимала, чего он от нее хочет. Линда не знала, чем ответить на его отчаяние; не понимала, почему он так неумело держит Паломара на коленях; недоумевала по поводу того, что в самом конце он не подходил к больной Карлотте, умершей в своей постели в «Гнездовье кондора», разметав волосы, как будто она плыла в ручье. Когда Линда уезжала, он глухо расплакался.

— Езжай, езжай, — сказал он ей. — Если ты должна — езжай.

Он проводил ее до дороги, еле справившись с ее тяжелым чемоданом и оставив плачущего Паломара на залитом безжалостным солнцем дворе.

Из своего окна Линда видела, как в деревьях шевелится какой–то неясный силуэт; уже начинало светать, и она поняла, что это Брудер: он толкал перед собой тачку, затем остановился на середине участка и принялся обрывать с веток апельсины. Линда со стуком открыла окно, задержала дыхание и услышала, как ступают по твердой земле его ботинки. Вчера вечером за столом говорили о том, когда пойдет первый дождь — до Дня благодарения или после; Слаймейкер и Хертс ходили туда–сюда, а потом Брудер сказал: «В этом году рано будет, еще до первого ноября». Он посмотрел на Линду и подумал: «Если ты мне веришь, то увидишь, что я прав».

Утром, после кофе и овсянки, Линда навела порядок в кухне, протерла клеенку, прибитую гвоздиками к столу, вышла из дому и поднялась на холм. Солнце быстро сушило блестящую росу, от платанов и дубов на землю кое–где ложились пятна теней, но почти вся дорога лежала под ярким солнцем. По пути ей встретилась гремучая змея, которая выползла погреть свое белое брюхо на солнце. Линда кинула в нее камнем, попала прямо в голову, змея судорожно дернула хвостом и умерла. Линда не помнила точно, сколько змей убила за всю свою жизнь — несколько десятков, не меньше, — и сейчас карманным ножом умело отделила от хвоста погремушку и завернула ее в носовой платок. В детстве они с Эдмундом любили хвалиться друг перед другом, у кого больше таких засушенных, хрустящих погремушек, и каждый засыпал со своим сокровищем под подушкой.

На вершине холма Линде встретилась проволочная изгородь на столбах из красного дерева, увитых бело–розовыми розами. Изгородь отделяла заросший кустами склон холма на их стороне ранчо от искусно разбитого сада из японских азалий, саговника и калл с пятнистыми листьями. Дорога шла дальше, борозды становились глубже, появлялось все больше камней, и вот показался круглый многоярусный фонтан с четырьмя извергающими воду дельфинами. Линда склонилась над ним, чтобы смыть змеиную кровь с рук. Фонтан стоял в самом начале длинной лужайки, обрамленной с обеих сторон кустами камелий, постриженными в виде бочки кустами падуба и колоннадами возвышавшихся над всем веерных пальм. Итальянские каменные статуи — воины в коротких доспехах, со щитами в руках, херувимы у ног полуобнаженных красавиц — стояли на пьедесталах вокруг дерновой лужайки. Лужайка заканчивалась розовым садом, расположенным террасами; по осени кусты украшались сливочно–желтыми, лососево–розовыми, белыми, как раскаленное летнее небо, или густо–бордовыми цветами; сорок клумб разделяла дорожка, покрытая арками из вьющихся растений, идя по которой можно было рассмотреть всю историю цветка. В то время Линда ничего не знала о розах и в то свое первое утро на ранчо Пасадена даже не догадывалась, что скоро наизусть будет помнить название каждого вида и сорта, размер бутона и сроки цветения: желтая «сан–флер», розовато–красная «альтиссимо», вьющаяся по решетке беседки бело–розовая дамасская, гибридные чайные, привитые во влажной теплице заботливыми руками садовника Нитобэ–сан. Линда неторопливо шла по краю сада туда, где, ей казалось, должна быть дверь кухни, но, только оказавшись под тенью крыши, она догадалась, что никакой двери нет и что очаг и дым над ним где–то в глубине дома.

Через окно Линда увидела комнату, которая, как ей показалось, была библиотекой Уиллиса. Может, он и сам был здесь — сидел за столом с партнером или поднимался по лестнице с перилами, отделанными страусиной кожей, — но увидела она девушку, которую раньше уже видела в окне верхнего этажа; она стояла на стуле и, приподняв крышку керамической урны, обмахивала с нее метелкой пыль. Она была очень близко от Линды, просто рукой подать, волосы ее выбивались из–под шапочки, она насвистывала беззаботную песенку и, как заметила Линда, быстро справлялась со своей работой. Зеркало над каминной полкой отразило девушку в полный рост, она покрутилась перед ним, рассматривая себя со всех сторон, проверила, аккуратно ли лежит на юбке фартук. Линда думала, не постучать ли в стекло и не спросить ли, как пройти на кухню, но она боялась, что девушка может испугаться стука. Тем временем девушка слезла со своего стула и вышла из библиотеки. Кто–то громко звал: «Роза! Роза!»

За углом Линда увидела террасу и, только поднявшись по ступенькам, заметила, что она не пуста. Она приостановилась, держась за перила, и подумала, не уйти ли, но задержалась. Уиллис сидел у стола с остатками завтрака, а рядом с ним, держа в руке листы бумаги, стояла молодая женщина с гордой осанкой. Его нежно–персиковый галстук вторил цвету ее платья с рукавами–крылышками, и оба они, Уиллис и девушка, были похожи друг на друга. Эти рукава и неровный, похожий на лепестки петунии низ платья только подчеркивали необыкновенную костлявость девушки и почти неестественную белизну ее лица — Линда даже подумала, что она, должно быть, никогда не выходит на улицу. Нить тяжелого жемчуга свисала у нее с шеи до самого пояса, и казалось, стоит снять жемчуг, как голова девушки тут же беспомощно откинется назад.

Линде сразу стало ясно: перед ней стояла Лолли Пур, что–то декламируя. Ни она, ни Уиллис не замечали Линды: он неторопливо пил кофе и просматривал «Стар ньюс», она, шелестя листами, произнесла:

— Уиллис, скажи, как тебе это. Может быть, хорошо получилось?

— Как называется?

— «Пасадена, невеста».

— Кто написал?

— Миссис Элизабет Гриннел. Она еще написала неплохой сонет «Крылатые друзья». Помнишь, ты сказал как–то, что он тебе понравился?

Лолли прислонилась к балюстраде, встав спиной к долине.

— Уиллис, так ты меня слушаешь? — спросила она.

Он пробурчал что–то утвердительное.

— Итак, «Пасадена, невеста»…

Невеста — дочь прекраснейшая Сьерры,

Седой Восток ей руку предложил,

И драгоценностей принес без меры

К ее ногам, и отчий край забыл.[5]

— Стой, хватит! Ужасно.

— По–моему, тоже. Но что мне было делать?

— Не читай мне больше плохих стихов.

Лолли опустилась на стул и зашелестела листами. На ее лице было написано самое глубокое отвращение.

— Ну вот хотя бы «Пасадена, ты не Атлантида…».

— Это ты уже вчера читала.

— Жуть, да?

— И еще какая!

— Почему это только плохие поэты участвуют в конкурсах? — спросила она, вздыхая, и сложила руки.

— Почему это моя сестра соглашается их судить? — откликнулся он из–за газеты.

Лолли обернулась на стуле, посмотрела через плечо и тут заметила Линду.

— Кто вы? — произнесла она.

Уиллис сложил газету и с улыбкой сказал:

— Лолли, дорогая, это Линда Стемп, новая стряпуха в доме на ранчо.

Лолли даже не пошевелилась.

— Лолли, помнишь, я тебе о ней говорил? Это подруга Брудера.

Линда извинилась, что побеспокоила их, и сказала, что искала кухню. Она произнесла это с незнакомым ей до того почтением, которое было неудобно ей, как старое, тесное платье. От этого Линде стало спокойно, и обширное ранчо Пасадена снова завладело ее вниманием: балюстрада шла вдоль всей террасы, внизу расстилалась долина, вдали октябрь покрыл золотом горы. И всем этим владели Пуры? Терраса казалась широкой сценой, за которой, в доме, скрывается загадочный мир. Обрезанные, круглые деревья лавровишни высоко поднимались из горшков, огромное коралловое дерево отбрасывало тень на обеденный стол. Терраса выходила на южную сторону холма, и Линде было видно, что апельсиновая роща занимает только часть долины: за ней лежало старое русло реки — полоса белого камня и песка, блестевшая холодным, как бы морозным, блеском. Электролинии компании «Пасифик электрик» закруглялись плавной дугой вдоль сухого русла. Вся остальная земля была покрыта жестким кустарником, дубами, нависавшими над желтой травой, и палевыми пятнами платанов, разбросанными по предгорьям. Вдалеке, у самых гор, виднелись небольшие деревянные домики — в них жили бывшие пастухи и торговцы, продававшие вино из–под полы; они держали небольшой виноградник, акров пять, окруженный плотным кольцом каштанов. К западу горы поднимались выше, и по утрам их восточные склоны блестели, отражая солнечный свет иголками кустарников и деревьев в голубом цвету. Линии электропередачи шли через ущелье между холмами на западе, а дальше, за ними, Линда уже видела огни, железо, кирпич, штукатурку Лос–Анджелеса, которые она еще раньше успела разглядеть из окна вагона. С этого расстояния они казались каким–то смутным видением, дрожащим, бесформенным, но живым, бурлящим незнакомой ей жизнью; именно это она и чувствовала, выходя из поезда на Юнион–стейшн, — ее пугала не столько опасность, нависавшая над бетонными дорожками, не столько рыжие усы какого–нибудь мошенника, сколько страх потеряться в этом городе–спруте. Линде стало гораздо легче, когда после «Пасифик электрик» Лос–Анджелес закончился и перед ней открылись каньоны долины Сан–Габриел. Пасадена была городом, но не оторвала своих корней от природы, и вид, открывшийся с холма, успокоил Линду — тихая осенью река, аккуратные дорожки между деревьями рощи, огромная зеленая крона кораллового дерева на углу террасы. А на западе, за мерцанием огней Лос–Анджелеса, переливалось, горело на солнце что–то похожее на серое покрывало, и она спросила: «Это океан? Его что, правда отсюда видно?»

— В ясный день видно даже Каталину, — ответил Уиллис, в набриолиненных волосах которого отражались тускло–красные отсветы черепицы, и любезно добавил: — Надеюсь, вы хорошо спали.

Лолли деликатно кашлянула и произнесла:

— Этот дом не так уж и плох.

Она была примерно на год старше Линды и сумела сохранить фарфоровую моложавость лица; щеки у нее были очень осторожно тронуты румянами и пудрой, на веках лежали почти невидимые тени; Линда заметила этот скромный макияж — пудра поблескивала на солнце, но ей не казалось, что она выглядит хуже. Нет, Линда подумала про себя, что это за жизнь — сидеть за туалетным столиком с видом на долину, ухаживать за собой, пользуясь услугами заботливой горничной, потом спускаться по лестнице на террасу, встречаться за завтраком с Уиллисом. Линда не завидовала, просто удивлялась, как самая обычная девушка. Она спросила Лолли, что это за соревнование поэтов, и та горячо воскликнула в ответ:

— В Новый год стихотворение победителя напечатают на первой странице «Стар ньюс» и в сборнике участников соревнования! У нас их несколько сот! Надеюсь, что среди них будет новый Браунинг!

Тут подошла Роза, и Линде показалось, что эта Роза уже знала, кто она такая. Роза принялась собирать со стола тарелки, не отрывая глаз от Линды, так что та даже заволновалась — не брякнула ли она что невпопад и зачем вообще пришла сюда. Линда подумала, что, наверное, на террасу ей нельзя, и впервые в жизни поняла, что значит оказаться не на месте. Она сердилась на Брудера за то, что он не проводил ее в это самое первое рабочее утро, думала, что обязательно упрекнет его в том, что он не сказал ей, как пройти на кухню. Чем дольше Линда стояла на террасе, тем больше терялась, и в это время Уиллис сказал:

— Ищете кухню? Пойдемте, я вас провожу.

На кухне Роза спросила, чего и сколько Линде нужно в кладовой, и тихо добавила:

— Будь с ними поосторожней.

— С Уиллисом и Лолли?

— Держи ушки на макушке.

Кухня была узкая, со стеклянными шкафами для всякой бакалеи и кастрюль с покрытыми медью доньями. Каждое утро Роза брала в руки красный карандаш и по списку проверяла припасы, а потом звонила в лавку Чаффи и делала заказ: коробку, например, горошка «Пиктсвит», полдюжины банок кофе «Эм–джей–би», упаковки трески, которую Уиллис любил есть по ночам, когда расходились музыканты. Роза была настоящей красавицей с крепким телом, развитым от бесконечных хлопот по дому и купания голышом в бассейне по ночам, пока все спали. Губы у нее были полные, как бы надутые, и это придавало ей вид очаровательной дурочки, что было очень и очень далеко от правды. Ей было восемнадцать лет, под ее началом трудились пять горничных, и она прекрасно знала — впрочем, не очень огорчаясь по этому поводу, — что если бы получила образование, то могла бы стать знаменитым математиком. Она легко и надолго запоминала любые числа, без труда умножала и делила в уме, как будто нажимая на какую–то невидимую кнопку, заказывала продукты и запоминала цены, обходясь без всяких счетов и даже без записей. Она помогала Брудеру подсчитывать доход от продажи апельсинов, подсказывала, сколько сезонных рабочих понадобится на следующий год и сколько нужно будет ящиков для укладки урожая. Лолли полагалась на счетные таланты Розы, когда ей нужно было узнать, сколько необходимо завезти навоза для розовых кустов, а Уиллис звал ее на помощь, когда нужно было пересчитать стоимость земли.

Мать Розы была одной из горничных покойной миссис Пур, и как–то раз — ей было тогда года четыре — Роза свалилась в шахту кухонного лифта и пролежала там без сознания целый долгий летний день. Все на ранчо Пасадена — и Уиллис тоже — думали, что после такого она тронется умом, однако, когда сотрясение мозга прошло и огромная шишка на голове исчезла, Роза развивалась как ни в чем не бывало. Но ее матери нужна была помощница, поэтому Роза, проучившись немного в школе соседнего городка Титлевилля, стала работать вместе с матерью, имея один выходной день в неделю. Мать наводила блеск, подрубала белье, мыла шваброй пол, протирала пыль, подметала, пока не подхватила страшную лихорадку и целая колония мокнущих лишаев не опоясала ее тело; этого она не выдержала — так и умерла с метлой в руке.

— Я всю жизнь здесь прожила, — сказала Роза Линде, стоя в кухне, — и знаю их лучше, чем они сами.

— И какая же она?

— Кто, Лолли? Да не очень хорошая.

Обе замолчали, посмотрели друг на друга, — то, что каждой было известно о другой, они уже узнали от Брудера. Немного погодя Линда спросила:

— А что капитан Пур?

— Терпеть его не могу. Да долго рассказывать. Наступит время — сама увидишь, — ответила Роза и тут же оговорилась. — Ой нет, беру свои слова обратно. Надеюсь, что никогда не увидишь!

Роза собирала в коробку еду для дома на ранчо: кулек овсянки, фунт оливкового масла «Чистая капля», пачку изюма «Отборный», три фунта отварной говядины.

— Хотела еще дать вам две банки томатного сока, да вчера вечером весь выпили, — недовольно пробурчала она.

— У них что, была вечеринка?

— Да, этот дурацкий Бал нищих.

Линда спросила, что это такое, и Роза объяснила, брезгливо поджимая губы, как будто говорила о ерунде, не стоящей внимания:

— Чтобы посмеяться, они просят друзей и знакомых одеться во всякую дрянь. Мужчины натягивают такие обноски, что смотреть стыдно, а женщины рядятся не лучше уличных проституток. Им кажется, что это вроде как смешно.

С этими словами Роза развернула газету и ткнула пальцем в колонку местных светских новостей:

БАЛ НИЩИХ НА РАНЧО ПАСАДЕНА

Болтушка Черри

Вчера вечером капитан Уиллис Пур вместе с сестрой Лоллис Пур давали очередной любимый всеми Бал нищих на своем ранчо в Западной Пасадене. На террасе играл негритянский квартет, а босоногая молодая мексиканская певица Анна Рамирес, одетая в настоящее крестьянское платье с оборками, исполняла серенады. Бал состоялся по случаю двадцать второго дня рождения мисс Конни Маффит. Приз за лучший костюм нищих достался мистеру и миссис Уолкер — они изображали босоногих сироток и прикрепили к поясам пустые горшки. Присутствовали также мистер и миссис Мерфи, одетые железнодорожными бродягами, мистер и миссис Ньюхолл в костюмах нищих центральных штатов, мистер и миссис Уайт, позаимствовавшие одежду у собственных горничной и дворецкого, обе мисс Фелт, одетые горбуньями, мисс Джет с нищенской сумой, Гарри Брукс с перепачканным углем лицом. Сам капитан Пур облачился в рваные штаны, из карманов которых торчал зеленый лук, и изображал фермера–неудачника. Участники бала собрали больше тысячи долларов для сиротского приюта, которым руководит миссис Вэбб.

— Не сидится спокойно капитану Пуру, — проворчала Роза. — Как маленький — все бы играть да играть. Каждый вечер здесь кто–нибудь бывает — то играют в поло, то из ружей палят. Уиллис, бывает, по целым ночам не спит.

Говоря это, она вдруг пошла темно–красными пятнами, и Линда тут же поняла — как понимаешь, что небо чистое или что цветок розовый, — Розе доверять опасно. Именно из–за нее Брудер не приехал на станцию встречать Линду. Роза положила ладонь на руку Линды, пальцы у нее были грубыми на кончиках и чуть липкие, а по лицу цвета коричневого стекла Линда ясно видела, до чего ей противен ее приезд; поэтому Линда еще раз напомнила себе, что не должна верить ничему, что услышит от Розы. И только Роза отдала Линде коробку с продуктами, как в двери кухни появилась Лолли.

Она нерешительно поводила пальцем по косяку, как бы желая сказать: «Нет, не обращайте на меня внимания, пожалуйста».

— Я позвонила мяснику и заказала бифштексы, — сказала она. — После обеда он пришлет их к дому на ранчо. Мистер Хертс любит бифштекс с луком, мистеру Слаймейкеру нравится, когда он пожирнее, а мистер Брудер всегда просит с кровью. Уиллис сделал мне замечание, что я забыла про вас, Линда, так что я позвонила еще раз и заказала для вас самый большой!

С этими словами Лолли вышла, и Линда еще раз убедилась, что в словах Розы правды совсем немного.

Лолли писала стихи. Два раза ее сонеты появлялись в ежегоднике «Соревнование роз». Два ее стихотворения из двух стансов — «Пик Лоу, красавец» и «Розы Аркадии» — были таким же предметом исключительной гордости Лолли, как первые бутоны, тугие, как виноградная кожица, которые появлялись на свет под холодными мартовскими ветрами. Как–то журнал «Век» присудил ей второе место в конкурсе од, и местная газета «Стар ньюс» откликнулась на это событие заметкой: «МЕСТНАЯ ПОЭТЕССА УВЕКОВЕЧИТ ПАСАДЕНУ НА ЛИТЕРАТУРНОЙ КАРТЕ». Знакомясь с кем–нибудь, Лолли старалась казаться хрупкой, потирала виски и упоминала о том, что в детстве была очень болезненным ребенком. Кроме модной худобы и кудрей, по–модному завитых в парикмахерской «Санта–Ана», в Лолли не было ничего хрупкого, но почему–то она твердила, что все еще ребенок. «Не хочет она что–то взрослеть», — говорила Роза. Лолли отказывалась расстаться со своей коллекцией ободков для волос — их было у нее больше сотни, и хранились они в особом ящике с деревянной перекладиной, который для нее сделал Брудер. Несколько лет тому назад она вдруг возмечтала об учебе в колледже и даже купила себе для этого длинную, до полу, шубу из бобра; но после этого она узнала, что метели в Нортгемптоне наносят сугробы высотой целых десять футов, которые не тают до самого мая, и каждую зиму какая–нибудь девочка теряется в них и замерзает по пути домой или в школу. «Я так не смогу», — заявила Лолли, выкинула вон учебники, но шубу, правда, оставила. Летом она заворачивала ее в тонкую алую бумагу, а зимой надевала по вечерам, если было холодно.

Лолли была на десять месяцев моложе Уиллиса, и в раннем детстве их часто принимали за близнецов, особенно когда у него были длинные волосы. «Он до сих пор поправляет, если кто скажет, что они двойняшки», — говорила Роза. Уиллис, как и сестра, был некрупным, но его это украшало, а год, проведенный в форме капитана, лишь добавил ему мужской зрелости. «Днем он то и дело волосы приглаживает», — говорила Роза и добавляла, что даже бутылка тоника «Хинная вода» не могла порой усмирить его непокорные пряди. Он знал, что растрепанные волосы, как и оттопыренные уши, не добавляют ему солидности, и поэтому не выезжал с ранчо без расчески и банки помады. Еще у него было карманное зеркальце в красивой оправе из тикового дерева, и оно тоже почти всегда было при нем. Его сестра имела такую же привычку, и еще и поэтому их иногда принимали за близнецов.

Лолли знала, какую власть имеет над братом, знала, что опущенный подбородок и грудь, замершая на полувздохе, — верные средства склонить его к чему угодно. Из–за постоянного недоедания грудь ее была неразвита, и она зажимала ее тугим корсетом, как будто хотела выпрямить малейший изгиб тела. Если какая–нибудь горничная случайно видела темно–розовые кружки ее сосков, Лолли ничком кидалась на свою постель под балдахином, как будто боясь, что ее изнасилуют. Она была буквально помешана на сохранении — но не своего дома, земли, города или даже счастья, а прежде всего своей детской плоти без запаха и даже без крови. В этом она видела свою величайшую добродетель, и ей так хорошо это удавалось, что она искренне считала себя беспорочной невинностью.

Уиллис, напротив, был вовсе не мальчик и сознавал, что не лишен недостатков, одним из которых был слабый интерес к ранчо и плохое умение вести хозяйство. Поэтому ему и нужен был Брудер. По крайней мере со слов Розы, это было именно так, а не то чтобы ему совсем уж не нравилась жизнь богатого наследника. Проволочная ограда земельных владений рвалась, деревянные столбы кренились оттого, что рыси терли о них свои золотистые спины. На ранчо Уиллис держал лошадей, и даже сейчас, когда асфальтовая дорога подобралась вплотную к ограждению Пасадены, каждую неделю он один или два раза садился на коня, ехал вдоль высохшего русла реки, по ярко–красной расщелине каньона у подножия холма, отдыхал в тени развесистого дуба, возрастом гораздо старше, чем штат Калифорния, в ветвях которого весело щебетали свиристели. И все–таки, даже получая удовольствие, когда порой за его рукав цеплялись метелки рыжей гречихи, Уиллис ни за что в жизни не согласился бы срезать с ветки хотя бы еще один апельсин. Волосы его отца были мандаринно–рыжего цвета, и, может быть совсем чуточку преувеличивая, он любил прихвастнуть, что за всю жизнь собрал и разложил по ящикам целых сто миллионов апельсинов. Когда Уиллису исполнилось пять лет, отец первый раз доверил ему бамбуковую лестницу, перчатки для работы, шест, который здесь называли «фонарный столб», и с того самого дня Уиллис всякий раз старался как–нибудь отвертеться от сбора урожая. Но пока не разразилась война, у него это плохо получалось. После почти года, проведенного во Франции, он проучился семестр в Принстоне, куда его приняли как участника войны. Не единожды он засыпал пьяным сном в куче вязовых листьев на Нассау–стрит, ощущая во рту мерзкий вкус самодельного джина, тайно изготовленного в Нью–Джерси. Холод осени был ему нипочем; по кампусу он расхаживал в сшитой из койота шубе, а своим изнеженным соученикам, приехавшим из восточных штатов, травил байки о том, как подстрелил рысь из окна своей спальни или как без ружья ходил на медведя гризли. Двум второкурсникам он обещал после рождественских каникул привезти в мешке зеленоглазую пуму. Эти ходили в шерстяных пальто, подбитых темно–красным бархатом, были сыновьями биржевого маклера и президента компании по производству резиновых ремней, и с дикой природой их связывали только цилиндры, обтянутые шкурой пингвинов. На тайных попойках в дальней комнате готического зала, охраняемого горгульями, Уиллис часто спрашивал студентов с востока, считают ли они вообще себя живыми. В ответ они говорили, что возьмут Уиллиса с собой в Нью–Йорк, где в районе самых дешевых баров, Бауэри, есть одно место под названием «Дорогая детка», где весьма вольно одетые девушки покажут ему, что они очень и очень даже живые.

— А потом случилось крушение, в котором пропала четверть урожая, — рассказывала Роза. — Никто не понимал, почему Уиллис погрузил свои апельсины на корабль. Лолли велела ему возвращаться домой и присматривать за хозяйством. Я помогла ей составить телеграмму: «На ранчо трудно, срочно возвращайся». У нее руки дрожали, когда она отправляла ее через «Вестерн юнион».

И здесь Роза многозначительно произнесла, точно знала, каким уколом будет это для сердца Линды:

— Вот тогда он и попросил Брудера приехать на ранчо.

— Но почему именно Брудера?

— Потому что во Франции…

— Во Франции?

— А ты не знаешь? — медленно произнесла она. — Не знаешь, правда? Столько секретов этого дома уже разболтали, — даже не знаю, остались здесь еще хоть какие–нибудь тайны. Да, в общем, ничего серьезного.

На этом Роза закончила разговор и отправила Линду домой, вниз по холму; нести тяжелый ящик было неудобно, да еще и солнце било в глаза. Линда вспомнила апельсины, выброшенные на берег, беременную молодую женщину у входа в пещеру, подумала, что Уиллис не может быть таким, как описывала его Роза, и решила для себя, что этой Розе не будет верить ни в чем, даже в самой мелкой мелочи.

По пути Линде встретился Уиллис; он взял у нее ящик и сказал:

— Надеюсь, вы поняли: ее нельзя слушать.

Он добавил, что Роза хорошо работает, и заметил:

— Жалко ее рассчитывать… Нет, я никогда этого не сделаю. Ее мать была и для меня второй матерью. Я никогда даже не думал о том, чтобы ее выставить. Но поверьте моим словам: Роза… — тут он помолчал, ловя взгляд Линды и, пристально глядя на нее, закончил: — …лгунья, каких еще поискать.

4

Брудер оказался прав, и к первому ноября зарядил дождь, небо стало низким и казалось отражением океана, за два дня дорога, ведущая на холм, превратилась в жидкую грязь. По оросительным каналам бежала грязная вода, взбивая желтую пену, на кухне протекла крыша, а окно у кровати Линды все время запотевало. Однажды утром Линда несла ящик с едой из дома, поскользнулась, выронила его из рук, и на самом краю дороги содержимое глиняного горшка (Роза еще сказала: «Специально для тебя!») досталось койотам. Брудер встретил ее на дороге и открыл над ней зонтик. Грязь пятнами покрыла ее юбку, мокрые волосы облепили лицо. Вот такой — сильной, спокойной — она казалась ему настоящей красавицей; и когда Брудер нужен был Линде больше всего, он представлял себе, как будущее своей могучей рукой сведет их вместе. «Тебе обуться получше надо», — сказал он. В доме он вручил ей коробку из универсального магазина Пасадены; в ней лежали красные резиновые ботики с клетчатой подкладкой, завернутые в бумагу ярко–салатного цвета. Он опустился на колени, вытер ей ноги и помог надеть обнову. Он увидел ботики в витрине, сразу подумал о Линде, и теперь, слушая его, Линда чувствовала смятение в душе. Уперев руки в бока, она прошлась в новых ботиках вверх по дорожке, к дому. Брудер, прислонясь к дверному косяку, смотрел ей вслед и радовался, что угодил своим подарком; Линда сказала, что теперь всю зиму их не снимет, и простодушный Брудер без всякой задней мысли радостно добавил:

— Я и Розе такие же купил.

— Розе?

Брудер не заметил, каким колючим стал взгляд Линды; не увидел он и того, как от ревности она сжала кулаки. Она сказала, что занята и ей пора на кухню. Она спокойно попрощалась с ним, Брудер опять не разглядел ее эмоций и ушел в полной уверенности — свойственной таким молодым людям, как он, — что доставил двум девушкам пусть маленькую, но радость; чем больше он думал, что общего между Розой и Линдой, тем больше находил в них похожего.

«Почему Брудер совсем меня не понимает?» Ворочаясь в кровати, Линда снова и снова задавала себе этот вопрос, но ему самому ничего подобного в голову не приходило. Если бы он взял на себя труд подумать, то понял бы, что уже давно привык ожидать от людей простых, прямых высказываний — что на уме, то и на языке. Пока он рос, миссис Баннинг, втягивая щеки, повторяла: «Иногда мне кажется, у тебя с головой не все в порядке». А дети в охотничьем клубе «Долина» кричали обидную дразнилку в окно кухни, где Брудер потел, давя бананы для пирога «Пища ангела»: «Ой, ой, Брудер дурак немой!» Роза, женщина молодая, но мудрая, не раз говорила, осторожно прижимаясь к нему: «Просто не знаю, что бы я делала без такого друга, как ты». Отношения с Розой были ближе всего к тому, что он называл дружбой; Роза знала, о чем он мечтает — жениться на Линде и построить себе небольшой дом на другом краю апельсиновой рощи, и, когда она спросила его, позволит ли ему это капитан Пур, Брудер ответил: «А куда он денется?» Он, конечно, не мог видеть себя со стороны, но было так — рядом с Линдой его сердце становилось таким же непонятным, как и ее. Дело было в том, что Брудер ясно видел простые мотивы, понимал, что хорошего и что плохого в любом человеке в мире, кроме Линды и себя самого. Роза сказала ему: «Это и есть любовь», а Брудер ответил: «Не хотел бы я этого знать».

Но когда через два дня дождь перестал, Брудеру стало некогда ломать голову над деликатными сердечными тайнами. Он был человек рабочий, и ему нужно было работать, хотя трудился он не просто за еду и плату. На ранчо потянулись рабочие–сезонники — высокие и низенькие мальчишки, все с еле заметным пушком на щеках и в залатанных полотняных штанах. Все они не больше года как вышли из сиротских приютов в Текате, Мехикали и других городках вдоль по Рио–Гранде; они бродили по плодородной Калифорнии с севера на юг — с апельсиновых рощ и салатных полей на сбор земляники и белого винограда, по молодости с благодарностью брались за любую работу и готовы были спать где угодно — хоть на полу. Они приезжали на ранчо Пасадена в фургоне Хартса и Слая, который подбирал их на Раймонд–стрит–стейшн. У каждого был тощий мешок с одеялом, пончо, перчатками для работы, запасными носками и всякими мелкими вещами, которые в память о родителях заботливо хранили монахини. Это все были подростки от четырнадцати до шестнадцати лет, с покрытыми первым пушком щеками, едва заметными адамовыми яблоками, редкими волосами на впалой груди. Кое–кто работал в Пасадене в прошлом году, но большинство были новичками, и Хартс со Слаем два дня объясняли им, как правильно собирать урожай, а Брудер тем временем шарил по их мешкам — не привез ли кто с собой нож или, того хуже, ружье. Один такой прятал охотничий нож в кальсонах; Брудер нашел его во время обыска и забрал себе, а неудачливого владельца проводил до ворот Пасадены, дал серебряный доллар и отправил на все четыре стороны.

В этом году в сезонники нанялись совсем молодые мальчишки, и Брудер переживал, что они ничего не умеют. Из–за этого он даже прервал Уиллиса и Лолли, игравших на террасе в нарды. Он подошел к ним со словами, что на ранчо нужны работники получше. «Да не бери в голову», — отмахнулся Уиллис. Но Лолли пропищала своим тонким голоском:

— Что ты, Уиллис? А может быть, он прав?

В первые же дни Брудер начал учить своих новобранцев. Он взял в руку длинную бамбуковую палку и спросил:

— Кто–нибудь знает, что это такое?

Все отрицательно закачали головами, и Брудер продолжил:

— Это называется фонарный столб. После того как вы оборвете дерево, я подхожу и проверяю, не ли на нем апельсинов. Когда они остаются, их сразу видно — светятся как фонари. Если замечу хотя бы штуки три — верну и заставлю доделывать работу.

Мальчишки сидели на корточках, широко расставив покрытые волосками колени, и каждый думал, что сезон пройдет хорошо, если получится держаться подальше от Брудера. А когда появился капитан Пур — в накрахмаленном воротничке, с блестящими золотыми волосами и с медалью на груди, — они вообразили, что он кормил бы их получше и платил побольше, если бы этот противный старый Брудер ему не запретил. Мальчишки были еще подростками, в Пасадене оказались в первый раз и свежими глазами ясно видели, как идут здесь дела, — им, по крайней мере, так казалось.

После дождя наступили холодные, ветреные дни, и небольшая долина просохла так же быстро, как сухая земля, жадно впитывающая первые капли воды. Утром апельсиновая роща казалась свежевыкрашенной, плоды искрились от росы и сверкали, как стеклянные шары. Лимонно–зеленая молодая поросль клевера уже пробивалась из–под земли, а садовники в резиновых фартуках под командой Нитобэ–сан начали разравнивать и засеивать лужайку перед домом. Однажды утром, на рассвете, в фургоне–леднике приехала семья Юань. Роза рассказывала, что Юани расхаживают по ранчо в шелковых пижамах и остроконечных шляпах, но это оказалось совсем не так, и Линда не могла понять, для чего она опять врет. А Юани приехали в рабочих штанах и рубашках, заштопанных суровыми нитками, надерганными из мешков, в которые ссыпали фисташки, сказали, что готовы начать хоть сейчас. Молодой человек даже воскликнул: «А давайте сегодня!» — но Брудер притормозил его и пояснил, что до начала сбора урожая им еще будет чем заняться. Линда смотрела, как Юани вынимали из фургона–ледника свою мебель, скатки постелей, низкий столик, покрытый красным лаком, тяжелые мешки с рисом, кресло–качалку и так быстро принялись таскать все это в саманную постройку, что Линда даже не поняла, сколько всего их приехало, и только потом, постучавшись в дверь, увидела, что их всего четверо. Молодой человек по имени Мьюр Юань выглянул в чуть приоткрытую дверь, сказал, что готовить они будут сами, а потом морщинистая рука в синих старческих прожилках открыла дверь пошире, и женский голос пригласил Линду войти и выпить чаю. Госпожа Юань поставила на стол поднос, вынула чашки, разрисованные журавлями, и щербатую банку с чаем. Они говорили с Линдой о видах на урожай, и госпожа Юань, которой сравнялось девяносто два года, постукивала по нефритовому браслету на запястье и уверяла ее, что апельсинов в этом году будет много. Ее губы прижимались к чашке мягкой тонкой линией, и, произнося ее имя так же нараспев, как когда–то Валенсия, она сказала: «Ли–инда, смотри берегись, Линда». И добавила: «Не все в жизни меняется».

По утрам Линда шла в кухню, где ее приветствовала Роза, и хотя она совсем не нравилась Линде, приходилось исхитряться, чтобы не показать этого. Она почти не говорила, пока Роза собирала еду в ящик, и, хотя Линда подозревала, что она тоже не очень–то по душе Розе, почти каждый день в ящике оказывалось что–нибудь вкусненькое: кулек арахисовых орехов, пачка чипсов, банка крекеров в виде карточных королей и королев. Нередко Лолли просила Линду сбегать вниз, отнести мужчинам кусок мяса, завернутого в бумагу с пятнами крови. «Это для мужчин», — говорила она.

В последние дни перед сбором урожая все торопливо сколачивали ящики для упаковки и короба для сбора апельсинов, пришивали клапаны на сумки, в которые складывали апельсины, чинили бамбуковые лестницы, проверяли в сарае свои приспособления и оборудование. Гоняли и чинили конвейерные ленты, заменяли щетки для чистки апельсиновой кожицы, связывали и перетягивали шланги. Приезжал на проверку весов представитель Калифорнийской биржи производителей фруктов, некто мистер Гриффитс, толстяк в саржевом костюме–тройке, выглядевший так, как будто он не сорвал ни единого апельсина в жизни. Он уезжал с фермы в своей шикарной «изотте–фраскини», изготовленной из штампованной стали; круглая голова покачивалась над рулем. Роза потом сказала Линде, что каждый год в ноябре Брудер давал Гриффитсу щедрую взятку: «Ведь капитан Пур не от мира сего и совсем не знает, как дела делаются». Линда снова не поверила Розе. В этот раз она не смолчала, и лицо Розы вытянулось от удивления.

— Линда! Я ведь для тебя стараюсь!

По вечерам работники ставили для Линды стул к столу под перечным деревом, она сидела, курила сигареты «Васкес», которые Хертс передавал по кругу в деревянной коробочке, слушала рассказы работников, сама иногда рассказывала что–нибудь о жизни в «Гнездовье кондора».

На расспросы Линды Дейви Хертс всегда отвечал, что ему не о чем особенно рассказывать: он родился в городке Норт–Вудз в Висконсине, но был вынужден бежать оттуда, подгоняемый револьвером одного мужа, которому показалось, что Хертс обращает слишком много внимания на его жену.

— Такого просто быть не могло, — заметил Слай.

— Она простая домохозяйка была, — продолжал Хертс. — Старше моей матери. Он хотел деньги с меня вытянуть, вот и все.

Брудер уже давно сказал ей, что как только Хертс или Слай открутят крышку с фляжки, их рассказам верить не нужно, но Линде казалось, что они не врут. Раз в неделю Дейви Хертс брился, глядя в зеркало, прибитое к стволу перечного дерева. Намылив щеки, он шел будить других работников и, пока вставало солнце, водил лезвием по лицу, насвистывая «Суши–ка весла!». Он был сильным, поджарым и удивительно мало ел — почти не притрагивался к сырникам с сиропом, которые жарила по утрам Линда, или возвращал на кухню тарелку с нетронутой фасолью. С Тимми Слаймейкером они познакомились в поезде на Сан–Франциско и не разлучались с конца войны, когда один из них, защищая другого, подстрелил мордоворота. Это случилось в горах, по дороге на Тахо, — помощник шерифа посмотрел на скрюченное мертвое тело на полу бревенчатого дома, поблагодарил Хертса и Слаймейкера за то, что они избавили проезжающих от этого самозваного сборщика денег за проезд, и с сомнением произнес: «Самооборона, говорите?» — посоветовав смыться отсюда еще до конца дня. Тогда–то Слаймейкер и привез Хертса к себе домой, в Пасадену.

— Он мне сказал, можно найти работу где–нибудь в гостинице и форму сразу дадут — смокинг, — вспоминал Хертс, но в их рванье нельзя было зайти даже на заднее крыльцо «Хантингтона» или «Грина», поэтому Слаймейкер отвез Хертса на ранчо Пасадена.

Тимми Слаймейкеру было двенадцать лет, когда он первый раз объявился в Пасадене. Он говорил, что сирота, и работники, с которыми мальчишка Слай спал в одном сарае, рассказывали, что во время сна он бормочет на каком–то непонятном языке. По ночам, стоя около его койки, они прислушивались к невнятным словам, силясь разобрать, что это за язык. «Французский вроде», — говорил один. «He–а, португальский», — возражал другой. «Не французский это и не португальский, а ирландский», — внес ясность третий. Все согласились, что звуки и правда похожи на кельтские, и разлеглись по своим местам, успокоившись, что разрешили наконец эту загадку. Но Слаймейкер действительно не знал, кто его родители, и понятия не имел, что язык его предков — добытчиков торфа хранится у него в памяти. Работники сказали мальчишке, что он — черный ирландец, и целый сезон в Пасадене все звали его «черный парнишка», «черный мальчик», а потом Тимми Слаймейкер — к тому времени ражий детина с сердцем ребенка в огромном теле — уехал из Пасадены и всю дорогу до Сан–Франциско проплакал, прижимая кулаки к глазам. «Вот тогда мы и познакомились, — сказал Хертс. — Сразу зацепились друг за друга, как шестеренки».

— Они всегда ходят парой, — говорил про них Брудер. — Что–то эта парочка такое знает, что всем остальным неизвестно.

По временам он садился с ними за один стол, слушал рассказы работников, вертел в руках холодный нож. Линда все ждала, когда он тоже что–нибудь расскажет, но он молчал, Хертс со Слаем никогда не задавали лишних вопросов, а мальчишки–мексиканцы тряслись перед Брудером и от этого боялись его расспрашивать. Как–то вечером Линда сказала, что теперь его очередь: «А ты не хочешь нам ничего рассказать? Хотя бы о войне, например?» — и в ответ глаза его блеснули, точно искры в костре, он крутнул в руке нож с рукояткой в виде оленьей ноги и ответил, что охотников рассказывать такие истории и без него хватает. Какой–то мальчишка спросил, убивал ли Брудер на войне, и Брудер ответил:

— Спроси капитана Пура, он расскажет.

Другой, любитель стрелять по ящерицам из рогатки, сказал:

— Наверное, капитан Пур миллион немцев убил. Вон у него какая медаль!

Мальчишки зашушукались между собой, завозились, точно котята. Им всегда был интереснее капитан Пур, чем Брудер; и правда, чему в жизни этого Брудера было завидовать? Мальчишки приезжали сюда в грузовых вагонах, в вагонах для перевозки скота, в грузовиках, спали в открытом поле, засеянном аспарагусом, положив под голову скатанные теплые кальсоны; в своей недолгой жизни они успели, как они выражались, облазить весь Запад — с юга на север, и наоборот. И все–таки они еще не совсем выросли и пугались, когда Брудер за столом иногда говорил, что убить человека — это почти то же, что подстрелить льва. «Чему быть, того не миновать», — любил повторять он.

— Да ну–у… — недоверчиво тянули мальчишки. — Вы что, и правда ничего не боитесь?

И вдруг из темноты прозвенел голос Линды:

— Готова поспорить — ты никогда никого не убивал.

Брудер не хотел казаться букой, но Линда должна была бы понимать, что он не будет открывать душу людям, которые у него работают, потому что считает — чем меньше о нем знают, тем больше будут уважать. Как–то раз, когда работники разлеглись по койкам, он сказал ей: «Как–нибудь я расскажу тебе то, что ты хочешь», но дело было после полуночи, будильник был заведен на пять утра, и она ответила:

— А с чего это ты взял, что я буду рассиживаться и ждать тебя?

Она ушла, но на следующий день он пришел к ней в кухню, вынул у нее из руки нож, взял за запястье и сказал:

— Пошли.

Он сказал, что покажет ей кое–что на ранчо; его голос звучал как–то по–новому нежно и осторожно, его пальцы тихо, бережно коснулись ее головы. Роза говорила, что в душе Брудер — человек застенчивый, но Линда не поверила этому даже больше, чем другим россказням Розы. Она от души расхохоталась — такого с ней не бывало уже несколько лет — и ответила:

— Это Брудер–то застенчивый? Глупости не говори!

Они шли через рощу, и на лице Брудера светилась гордость, как будто все здесь принадлежало ему. Такое тщеславие в нем было для Линды неожиданным, но гордился Брудер потому, что это он навел порядок на ранчо Пасадена и сделал его прибыльным. Этого Линда не знала, а Брудер никогда особенно не распространялся на эту тему, но после войны Уиллис не спешил вернуться на ранчо; а когда он все–таки до него доехал, то начал думать, как бы поскорее с ним расстаться. Однако Лолли решительно сказала: «Нет, ни за что!» Многие месяцы колебаний закончились запустением — в скотобойне завелись мыши, на деревьях поселились клещи. «В роще каждый день работаешь, а дел не убавляется», — говорил Брудер, и его цепкий глаз, временами даже неумолимо–беспощадный, вернул Пасадене былой расцвет. Он рассказывал об этом Линде, немного, столько, сколько рассказывал бы любой скромный, но гордый человек, а Линда шла на несколько шагов впереди него, поражаясь бескрайности этой земли, — ранчо, лежавшее в небольшой низине, казалось бескрайним, точно океан! — и почти совсем не была настроена на близость, которую предлагал ей сейчас Брудер. Она сказала себе, что должна расспросить Уиллиса о взлете и падении ранчо, и была очень довольна, что научилась слушать, не веря всему подряд. Да, жизнь успела научить ее не принимать лишь чей–то один рассказ. Нескольких недель, проведенных в Пасадене, оказалось вполне достаточно для этого.

Они уходили все дальше, пару раз его рука легла на ее плечо, коснулась поясницы, она тут же отстранялась, но, чувствуя, что делает он это бережно, не грубо, опять льнула к нему, будто давала понять, что не возражает. Сама она не замечала того, что делает; не знала и того, что от ее тела шел жар, который ощущал Брудер и который выдавал ее самые потаенные желания. После обеда было жарко, беспощадное солнце висело высоко в безоблачном небе, Брудер приостановился, чтобы показать ей систему орошения, каналы, которые шли вдоль границы земель, борозды, вспаханные между рядами деревьев, цементные столбы и водоразборные колонки. Он объяснял, что каналы идут немного под уклон, так что вода проходит через землю прямо к корневой системе. Летом и осенью воду пускали каждые три недели, а сейчас, наверное, можно подождать до весны. Он говорил, что скоро пойдут дожди, а когда она спросила, откуда он знает, ответил: «Я не знаю, я чувствую». И добавил:

— А с тобой такого не бывает, Линда? Не бывает разве, что ты чувствуешь — что–то вот–вот произойдет?

— Это все равно как ждать наводнения, — ответила она, и прошлое разверзлось перед ними глубокой ямой; она заглянула в нее, а Брудер стоял на краю и, перегнувшись, тоже смотрел вниз.

Линда подумала и спросила, почему он так быстро уехал из «Гнездовья кондора».

— Трудный вопрос… — начал он.

— Ну расскажи!

— Хотел, чтобы ты меня заметила, — ответил он. — Хотел, чтобы ты сама это сделала.

Этого она не поняла. В кармане у нее лежало письмо от Эдмунда в простом маленьком конверте, письма приходили теперь чуть ли не каждый день, с неизменными вопросами и мольбами. Она засовывала конверты в карман и открывала только поздно вечером, когда мальчишки засыпали, а она ложилась в кровать и через открытое окно в комнату лился сладкий запах апельсинов. Тогда Линда начинала разбирать корявые строчки Эдмунда, его сетования на одиночество, на Паломара, который, как он написал один раз, заболел, наглотавшись песка. Он писал о свежей земле на могиле Карлотты, которую похоронили рядом с Валенсией, под тюльпанным деревом, и поставили деревянный крест, уже покосившийся от первых дождей. В каждом письме Эдмунд просил Линду вернуться на ферму. «Как только сможешь и даже еще быстрее», — писал он. Он твердил, что в Пасадене она не приживется, ведь это так далеко от океана. Каждый вечер она собиралась ответить Эдмунду и написать, что приедет после сбора урожая и что жить вдали от океана вовсе не так уж плохо. Не один раз она начинала свое послание: «С террасы дома виден далекий–далекий Тихий океан…» Но почти сразу же засыпала с ручкой в руке и пачкала ночную сорочку синими чернильными пятнами. Приходила ночь и своей властной рукой закрывала Линде глаза.

Она спросила:

— Зачем тебе нужно было уезжать, чтобы стать моим?

Брудер открылся чуть больше:

— Давно дал слово, Линда.

Солнце жгло им щеки, Линда облизнула губы и почувствовала, как нагрелось ее платье. Брудер шел совсем рядом с ней, рука его мерно раскачивалась рядом, и, когда она делала широкий шаг, его рука касалась ее локтя или бедра, его тепло передавалось ей, а по спине точно искра проскакивала. Ее как будто тянуло к нему, и она не могла противиться, но, когда он перепрыгнул через лужу, его плечо отодвинулось от ее щеки. Линде казалось, что он делает все нарочно, и это было верно, а в глазах она читала желание ее помучить, а вот это было неправильно. Но ей прямо чудилось, что даже залах его тела говорил о том же, даже капли пота, висевшие на его короткой бороде, на кончиках усов и стекавшие по горлу, выдавали его тайные намерения. Ей не хотелось сознаваться, что одиночество терзало ее по ночам, на койке с железными пружинами, когда воздух, струившийся сквозь надтреснутое окно, холодком бежал по ее телу. Иногда она снимала ночную рубашку, чтобы легкий ветерок обдувал ее, чтобы ее тело ласкало апельсиновое масло, рассеянное в нем; потом ласки продолжала уже ее рука. Она так и засыпала голой, между рассветом и спальней, охваченная неодолимой страстью. Но было уже непонятно, чего так жаждет Линда; у нее появилось чувство, будто мир вокруг стал больше в два или даже четыре раза с тех пор, как она переехала в Пасадену, и каждую ночь, засыпая, она думала о них: о бледном Эдмунде, молчаливом Брудере, золотых волосах Уиллиса Пура, его сверкающих глазах.

— А теперь я это зарабатываю, — сказал Брудер. — Зарабатываю, а не покупаю.

— О чем ты?

Брудер совсем не это хотел сказать; он хотел сказать, что знает — Линда все равно его полюбит. Но слова могли выразить его чувства, и смущенный Брудер поспешил вернуться к разговору о ранчо. Ах, Брудер! Как часто он думал, что не хочет говорить о том, что у него на сердце!

— Это старая роща, — говорил он, показывая рукой на земли до самых холмов, горы на востоке и на юге, на холм, похожий на горб верблюда. — Ее начали сажать в восьмидесятых годах прошлого века.

Самые сильные деревья возносились теперь больше чем на двадцать футов. Он рассказал ей, что вместе с Хертсом и Слаем почти весь сентябрь ставил брезентовые навесы вокруг каждого дерева, окуривая их от вредных червей. «Обязательно нужно следить, чтобы они не подцепили эту заразу». В октябре они поливали деревья жидкостью против красных клещей, таскали четырехсотгаллонный бак через всю рощу; Слай с Хертсом вдвоем еле удерживали шланг, и напор был такой сильный, что от натуги у них стучали зубы. По вечерам они возвращались на ранчо мокрые до нитки, как будто весь день проплавали в океане. «Мы все с себя снимали, сидели в одних башмаках на скамейке и ждали, когда штаны высохнут», — говорил один, а другой только ухмылялся.

Брудер остановился около одного из самых старых деревьев, изобильного ветвями, листьями и ранними плодами:

— Мы его называем «Декамерон». На нем всегда хоть пара апельсинов да висит в любое время года.

Линда не поняла, что это за название, но Брудер продолжил:

— Это стихотворение о влюбленной паре, которая купалась в апельсиновой воде, и о куртизанке, которая поливала простыни апельсиновыми духами.

Тут он понял, что она совершенно не понимает, о чем речь, и его задело это отсутствие любопытства. Что она, не могла расспросить об этом в «Гнездовье кондора»?

— Старое стихотворение, — бросил он.

И она ответила, что когда–нибудь его прочитает. Но Линда не была похожа на любительницу поэзии, и Брудер не думал, что когда–нибудь она станет ценить ее; а Линда тем временем удивленно раздумывала, откуда это Брудер мог узнать стихотворение о купающихся влюбленных. Что, капитан Пур пригласил его пользоваться своей библиотекой? Ревнивое воображение Линды тут же нарисовало картину, как Брудер идет за Розой в библиотеку, тихо затворяет за собой двери и быстро шепчет: «Они там, давай скорее». И мягкая коричневая метелка, которой Роза смахивает пыль, падает на пол.

Брудер стоял в тени апельсинового дерева, от сладкого запаха становилось уже тошно, бесконечные ряды деревьев, длинные каналы с бурой водой, безоблачное голубое небо и горы Сьерра–Мадре, ярко–красные по осени, обступили Линду, давили ее своей равнодушной красотой. Она закрыла глаза и представила себе простор долины Сан–Габриел, сухие русла рек, подножья холмов, рыжие от выгоревшей травы, пыльные овраги, город с красными черепичными крышами, любопытными соседями, чадящими машинами, норами койотов, диким виноградом, взбиравшимся вверх по электрическому столбу, двухсотлетним, еще живым дубом, роняющим желуди на растрескавшуюся землю, но сейчас, совсем рядом с ней, стоял Брудер. Он был одним из слагаемых этого мира, но более значительным, чем все остальные, — как будто струя свежего воздуха в удушливом, слишком уж изобильном мире природы; такой же была и она. Они, Брудер и Линда, стояли, не сводя глаз друг с друга. Вдоль ряда апельсиновых деревьев дунул легкий ветерок, рубашка на нем натянулась, и в расстегнувшемся вороте показалась его грудь; ничего не изменилось с тех пор, как он приехал в «Гнездовье кондора». Ничего не изменилось, но изменилось все, и Брудер перегнулся над журчащей водой и протянул ей руку, однако Линда не приняла ее. Подобрав подол, она перепрыгнула через поток, опустилась рядом с ним, вспомнила наконец, зачем приехала в Пасадену, и под ярким солнцем они начали целоваться.

5

Утром Уиллис объявился у их дома и громко продудел сиреной своего «золотого жука». Было воскресенье, и все, кроме Линды, еще спали.

— Мы едем в церковь! — крикнул Уиллис из машины и, указав рукой наверх, сказал, что там его ждет Лолли.

Линда посмотрела на дом, террасу которого прикрывали высокий кипарис, пробковый дуб и хвойное дерево. Лолли отсюда не было видно, но Линда знала, что сейчас она стоит, опираясь о парапет, терпеливо ждет и смотрит на них.

— Зашнуровывайте ботинки и пошли в горы, — предложил Уиллис. — Я за вами заеду после службы.

И, не успела она спросить, поедет ли с ними Брудер, Уиллис нажал на газ и уехал.

Ожидая их возвращения из Первой пресвитерианской церкви, Линда раздумывала, кто еще пойдет с ними. Может быть, Уиллис возьмет Мьюра Юаня, которого он любил приглашать в дом, чтобы поразить коллекцией фарфоровых табакерок и сине–белых керамических слонов. Она предполагала, что Лолли тоже поедет, прикрыв лицо широкополой шляпой со страусовым пером и защитив руки перчатками из свиной кожи. Лолли любила пострелять из лука, и Линда думала, что она обязательно будет с колчаном за спиной; маленькое лицо и золотые локоны делали ее похожей на вышедшего на охоту херувима, легко плывущего над дорожкой. Когда Брудер наконец проснулся, Линда рассказала ему о приглашении.

Но Брудер вовсе не собирался никуда ехать с Уиллисом и сказал Линде жестче, чем хотелось, что ему все равно, чем она будет заниматься, а у него полно дел на ранчо.

— Завтра утром начнем собирать, упаковщики приедут рано, никуда я не поеду.

Он рассчитывал, что она останется с ним; день обещал быть теплым, лучи солнца будут бить через крону перечного дерева, и они поработают вместе — вот чего он ожидал.

— А мне хочется поехать, — сказала она.

Ну конечно, он подчинится и поедет вместе с ними; она уже воображала, как его рука тянется к ее ладони, когда они будут взбираться по гранитным камням, прохладным в тени дубовых ветвей.

Ни он, ни она не думали, что откажут друг другу, и тут во двор въехал Уиллис, а на дорожке, идущей вниз от дома, показалась Роза. Уиллис посигналил и крикнул:

— Прыгайте!

А Роза, прикрыв ладонью глаза от солнца, спросила:

— Брудер, вы останетесь?

Ни Линда, ни Брудер не произнесли ни слова, не посмотрели друг на друга, и, когда Линда усаживалась в машину, он подошел к Розе и осведомился о ее самочувствии. Машина подняла облако пыли и выхлопа, и через него Линде был виден удаляющийся силуэт Брудера. Все произошло очень быстро, ошибку уже невозможно было исправить, и это событие развело Линду и Брудера, хотя пока они об этом даже не подозревали. Она винила в случившемся его, он — ее, и оба ждали, кто сдастся первым.

Капитан Пур промчал ее мимо «Розовой чаши», над Чертовыми Воротами, в предгорья, где пыльная дорога превращалась в еле видную тропку, почти непроходимую для машины. Колючие, жесткие ветки прижимались к крыше машины, сухо постукивали и царапали по ней. Бузина, падуб, сахарный сумах все теснее и теснее обступали дорогу, наконец ехать дальше стало совершенно невозможно, и вот двигатель «кисселя» глухо заурчал и автомобиль остановился.

Они долго шли по тропе через дубовую рощу — впереди Уиллис, позади Линда. Над воротником поднималась его ярко–розовая шея, вскоре рубец на ней покрылся каплями пота, и Уиллис промокнул его платком. Он спросил, не очень ли ей жарко, она ответила, что ей хорошо, и Уиллис произнес:

— Да, Брудер говорил мне, что небольшая жара никогда вас не останавливала.

— Он так говорил?

Вообще–то, за много лет Брудер успел рассказать Уиллису почти все, что знал о Линде; и чем больше рассказывал Брудер, тем интереснее она становилась Уиллису. По его меркам, Брудер был человек бессердечный. Они познакомились в очень страшных обстоятельствах, и сам Уиллис любил говорить, что узнал Брудера, когда это было нужнее всего — когда проверяется на силу сама душа человека.

— Я думал, Брудер вообще не способен испытывать чувства к другому человеку, — сказал он теперь Линде, — а потом понял: он относится к тебе по–особому, как брат.

Уиллис взял с собой шестизарядный револьвер с перламутровой рукояткой, вырезанной в виде головы быка; время от времени он вынимал его из кармана и вертел на пальце. Она слышала, что Уиллис хороший стрелок, и когда он заметил, как она посматривает на револьвер, то поднял его и сказал: «На всякий случай». С этими словами он остановился, вытянул руку и выстрелил вниз, под уклон тропинки. Линда подумала — понятно, выделывается, и сильно ошибается, если воображает, что она испугается пули; но ярдов через двадцать они нашли обезглавленную белку с зажатым в лапках желудем. Уиллис поднял ее за хвост и сказал:

— Я и гризли из рощи выгонял.

Дожди пошли рано, но в предгорьях чувствовалось, как все жаждет воды: калифорнийские кролики скакали к кустам сумаха и жадно сосали его листья; серобрюхие тауи стремительно вылетали из листьев дуба, чтобы найти каких–нибудь семян для пропитания; сизый табак был весь в поникших желтых цветах–трубочках; качались сухие, хрустящие гирлянды ползучего пентастемона; крошечные молочно–белые астры казались хрупкими, как кружевные ветви кораллов; бело–желтый дербенник склонился под беспощадным солнцем; маленькие заостренные листья губастика поникли от жары; побледнели лиловые соцветия чертополоха; овсюг оставлял на юбке Линды свои колючки; цветы дикого горошка опали, не успев превратиться в плоды; соцветия юкки высотой двенадцать футов возвышались над дорожкой. Сухие склоны осенних гор ждали гостя — пожара или дождя, — и никто не загадывал, что придет первым и все очистит.

Уиллис приподнял колючую проволоку, чтобы Линда пролезла под ней.

— Это после ранчо Сан–Паскуаль осталось. Вот так высоко паслись овцы, — пояснил он.

Они смотрели на открывшийся перед ними простор. Вниз, под уклон, уходила ровная как стол долина Сан–Габриел, виднелись шумная, деловитая Пасадена, разбитая на ровные квадраты из белого бетона, соседние фермы, ранчо, рощи, длинная блестящая лента железнодорожных путей.

— Только представьте себе… и пятидесяти лет не прошло с тех пор, когда все это было одним владением. Большой старый викторианский дом, пара пристроек для работников, два сарая, сотни миль колючей проволоки, тридцать тысяч голов скота. Вот сколько всего здесь было. Одни только кусты, коровьи лепешки и пятьдесят тысяч овец. Полвека тому назад два человека имели сто тысяч акров, а может, и больше. Земли было так много, что никто даже не знал точно, сколько именно; в описи сказано только, что граница проходит от платана с дуплом в виде сердца до пересохшего источника и все, что находится между ними, относится к имению. Никто даже и не задумывался, сколько здесь было земли, пока не начали ее распродавать.

Линда легко могла это вообразить — даже не нужно было закрывать глаза, чтобы увидеть бескрайнюю землю, покрытую жестким кустарником, сухие, размытые рекой участки, холмы с плоскими вершинами и тучи пыли, которые поднимали к небесам топтавшие эту землю копыта. Приморский Баден–Баден вырос на ее глазах, но этот рост нельзя было и сравнить с тем, что происходило здесь: прогресс измерялся тем, что все длиннее становился пирс, все шире — асфальтовое покрытие Королевской дороги, увеличивалось количество шагавших к горизонту электрических столбов, но, правда, больше почти ничем. Число ферм и семей почти не менялось — чуть больше в одном году, чуть меньше в другом; только туристы каждую весну волной накатывали сюда, оставляя на земле лужи моторного масла, а в общем деревня так и осталась перевалочным пунктом между Лос–Анджелесом и Сан–Диего. Однако даже Линда замечала, как бурно растет Пасадена, как словно из–под земли появляются в ней новые улицы и дома — за десять лет количество жителей удвоилось, через двадцать лет удвоится снова; долго ли выдержит это долина?

— Пятьдесят лет назад здесь жило всего с полсотни человек, — произнес Уиллис. — А теперь, наверное, все пятьдесят тысяч.

— Откуда они взялись?

— Оттуда, откуда и все. Откуда–то пришли.

Ей хотелось, чтобы Брудер вместе с ними любовался бы сейчас этим видом, и она сказала об этом Уиллису.

— Брудер? Так я его приглашал. Он не захотел. Сказал только — сделай так, чтобы она хорошо провела время.

К Линде опять вернулось знакомое разочарование, и Уиллис, наверное, заметил это, потому что сказал:

— Жалко, что вам здесь не очень нравится.

Она горячо уверила его, что это совсем не так.

Солнечный отблеск от его медали слепил ей глаза, и иногда она его совсем не видела, только чувствовала, что рядом с ней мужчина, не похожий ни на кого из знакомых ей.

Поработав на ранчо, Линда успела узнать кое–что о семействе Пур от Хертса, Слая и Розы. Они рассказывали, что Уиллис–старший приехал на ранчо Сан–Паскуаль в тысяча восемьсот семьдесят третьем году и уговорил хозяев продать ему четыре тысячи акров. Слай и Хертс точно не знали, когда у него появились деньги на такую покупку, но он исхитрился продать пятнадцать акров сотне фермеров, которые выращивали сою где–то на границе между Иллинойсом и Индианой, и за один вечер он умудрился основать колонию штата Индиана в Калифорнии.

— Говорят, интересная была картина в январе семьдесят четвертого года утром, — рассказывал Слай. — Сюда ехали кто на телеге, кто на повозке, и все предъявляли права на эти пятнадцать акров. Каждый колонист размахивал бумажкой, на которой Уиллис что–то нацарапал. Почерк у него был жуткий, это все знали. Такой неразборчивый, что некоторые говорили, будто он и писать–то как следует не умел.

— О прошлом его почти ничего не известно, — добавил Хертс. — Эти поселенцы обосновались в городе, и, как я слышал, с того дня, как Бог сотворил долину Сан–Габриел и здесь появилась первая миссия, никто ничего подобного не видел. Пылища, мужчины, женщины, дети в корзинках, клячи, тупые мулы, которые ловили на язык мух и жевали их. Фургоны с колыбелями, узлами, горшками, набитые до самого верха, усталые, терпеливые лица под соломенными шляпами, и все спрашивают, где найти человека по имени Уиллис Пур.

— А он был здесь, — подхватил Слай. — Делал сто дел одновременно, объявлял об основании нового поселения, а потом исчез — оттяпал себе двадцать пять тысяч акров, собирался разбить рощу, а на холме построить дом.

— Так ты, Слай, думаешь, он был жулик? — спросил Хертс.

— Не хитрее других, — ответил Слай.

Когда они оказались на тропе, Уиллис сказал Линде, что до каньона Парадиз еще миля. Потом движением, похожим на то, каким колибри едва касается пышной розы и тут же взлетает, Уиллис едва сжал руку Линды и тут же отпустил ее, оставив у нее на ладони след своих жирных пальцев. Она взглянула на свою руку, как на чужую, а Уиллис тут же разрядил неловкость и сказал:

— Надеюсь, вам понравится в Пасадене. Здесь много хороших людей. Не все такие, как те, о которых вы читаете в разделе о светской жизни.

— Я больше всего читаю про вас.

— Надеюсь, вы понимаете: никогда нельзя верить тому, что пишут.

Каждое утро, приходя на кухню за едой, Линда получала подробный отчет Розы о том, что произошло в доме за последние сутки. «Вчера у Лолли была встреча «Клуба орхидей». Весь вечер ром пили», — докладывала она. «Дамы из университетского клуба говорили о том, что скоро будет карнавал, мексиканский какой–то», — узнавала Линда в другой раз. А однажды она услышала: «Уиллис с друзьями вчера весь вечер стреляли в пруд, где разводят форель. Слышала пальбу?» Линда не верила бы Розе, если бы сама не прочла ту страницу местной «Стар ньюс», где все это описывалось вместе с другими событиями в жизни городка: клуб «Утро пятницы» репетировал пьесу Шоу «Как он лгал ее мужу»; общество «Солнечный свет» проводило турнир по бриджу; в гостинице «Мэриленд» прошел маскарад; трио Бирлиха давало концерт в гостинице «Раймонд»; на гору Уилсон совершались конные прогулки; мисс Мейбел Уотсон, проживающая по адресу: 249Е, Колорадо, предлагала уроки портретной живописи; в танцевальном зале «Хантингтона» учили танцевать; французская шляпная мастерская Фурмана организовывала показ мод. Страница пестрела именами Уиллиса и Лолли Пур: они хорошо играли смешанной парой в охотничьем клубе «Долина»; они посещали дискуссионный кружок при клубе любителей книги, работавший под руководством Лесли Худ из книжного магазина Вромана; они участвовали в состязаниях по стрельбе из лука, проводимых городским комитетом конкурса красоты. Не проходило и недели, чтобы газета не печатала какой–нибудь новый снимок, и Роза всегда говорила: «Ужасная у него ухмылка, правда?» Но Линда разворачивала газету и внимательно разглядывала улыбку Уиллиса Пура, позировавшего в мокром купальном костюме, после того как он победил в соревновании пловцов и ныряльщиков на празднике воды. Костюм тесно облегал его небольшие, но мускулистые руки, на упругих, сильных ногах были высоко подвернуты штанины. Линда склонялась над столом, подносила газету прямо к лицу, а Роза не унималась: «А еще хуже, что он такой красивый, да?» Как–то раз Линда вырвала фотографию из газеты и отнесла ее к себе в комнату, положив в карман фартука, к письмам Эдмунда, на которые она не отвечала.

День становился все жарче, и рубашка Уиллиса совсем вымокла от пота. Она старалась не смотреть на его поджарые розовые бока, как будто в этом было что–то стыдное, но бросить взгляд больше было не на что, кроме тренированных мышц его спины.

— Мне кажется, вы все знаете о Брудере, — сказал Уиллис. — По–моему, он сам тебе все о себе рассказал.

Линда спросила, о чем это он.

— Он не из Пасадены, не как мы с Лолли.

— Никто не как вы с Лолли.

— Я не об этом, — возразил он и добавил: — Он был необычный ребенок.

— Кто из нас был обычным?

— Он рассказывал о парне, которого убил?

У Линды перехватило дыхание, но она сказала:

— Немного. А что в этом такого? Он же был на войне.

— И я был на войне, но я сейчас о другом.

Уиллис сказал, что еще в детстве слышал о маленьком темноволосом мальчике из Общества попечения о детях.

— Вдова, которая им заведовала, просто не знала, как найти на него управу, — продолжил он. — На исповеди она призналась пресвитерианскому священнику, что у нее просто нет сил совладать с шестилетним мальчишкой, который отказывался говорить и плевался в незнакомых людей, точно верблюд. В газете появлялись заметки о мальчике по прозвищу Черныш, и священник ей посоветовал: чтобы он угомонился, нужно посылать его в поле, и пусть он там вкалывает с утра до ночи. Он сказал еще, что этот Черныш был как дикий звереныш, и, если его сейчас не укротить, он так и будет кидаться на людей, точно необученный жеребенок, который кусает всех подряд и растет по дюйму в день. Они решили, что завалить его работой будет лучше, чем посылать в школу. В городишке его знал каждый — по крайней мере, если не видел, то читал о нем в газете, — но он был еще совсем мал, в газете не печатали ни его фотографии, ни настоящего имени, потому что миссис Баннинг очень хорошо к нему относилась. И когда я рос, в городе боялись любого мальчишки–полумексиканца, который встречался на улице, — думали, что это и есть Черныш, и, если случалась какая–нибудь неприятность, например розовую клумбу засыпали известью, все начинали шептаться, что это его рук дело.

— Вы с ним ни разу не встречались?

— Тогда, в раннем детстве, нет. Иногда Лолли просыпалась по ночам и говорила, что слышала какой–то шорох в шпалерах для растений, сбегала вниз по лестнице и в слезах прыгала ко мне в постель, уверенная, что это и есть Черныш.

Брудер уже становился подростком и как–то раз помогал развозить лед на городской ферме. Он работал железными щипцами, и вот случилось так — правда, что там было, до сих пор никто не знает, — что мальчишку–разносчика нашли мертвым под глыбой льда. Говорили, что его кудрявые волосы все в крови и сломанный нос было видно через эту громадину в три фута толщиной.

Об этом написала газета. Целый месяц появлялись новые статьи, версии, интервью с миссис Баннинг, приводились слова менеджера Пасаденской компании по производству льда, фотографии могилки бедного мальчика. Полиция установила, что это был несчастный случай, но какой–то непонятный несчастный случай, и свидетель был единственный — сам Брудер. Полиция считала, что это сделал он, и никто другой, и, когда через несколько лет все затихло само собой, он совсем перестал об этом говорить. Он пахал, собирал салат, виноград и лимоны, молчал по целым дням, а все вечера просиживал над книгой, взятой в библиотеке. Ни его фотографии, ни имени никто не трепал, но почти все думали, что знают, кто он есть. Женщины переходили на другую сторону, лишь бы не встретиться с любым черноволосым мальчишкой, потому что думали, что это Черныш. Так же делали и мужчины. Единственным человеком, который немного знал про него, была библиотекарша, мисс Уэстлейк, которая выдавала ему книги, — она сама говорила, я слышал.

— И не жалко вам его? — спросила Линда.

— Мы с Лолли посылали книжки в Общество попечения. Он и не знал, от кого они. Да и сейчас, я думаю, не знает.

Уиллис сказал, что познакомился с Брудером в березовой роще, неподалеку от реки Маас.

— Это было летом восемнадцатого года. Когда механик рядом со мной в строю сказал, что он из Пасадены, я сразу понял, кто это такой, и, положа руку на сердце, струхнул. Думал — а вдруг и меня убьет?

— Но он вас не убил.

— Да нет… Нет, не убил, — не сразу ответил Уиллис.

— Вы спасли ему жизнь? За это вам дали медаль?

— Мы все там спасали жизни, — сказал Уиллис и замолчал.

На тропинке был уступ, он предложил ей руку, рука была мокрая, липкая, оставила на ладони Линды влажный след. Наконец они добрались до каньона Парадиз. Это была глубокая синяя расщелина между двумя пиками Сьерра–Мадре, на дне которой, в пересохшем русле реки, сухо поблескивала слюда. Из каньона отвесно поднималась гранитная стена, и Уиллис рассказал, что по весне с нее летит водопад — огромная масса белой холодной воды.

— Вы бы побывали здесь в апреле — все оживает, цветет. Каждую осень, перед тем как мы начинаем собирать урожай, я прихожу сюда и смотрю на это сухое русло. А весной, когда срывают последний апельсин, возвращаюсь на это же место. Мы с вами, Линда, сюда еще придем, и я вам это покажу. Вот запомните, какое здесь все сейчас — мертвое, сухое. А в апреле просто глазам своим не веришь. Везде расцветают дикие розы, зеленеют кусты, поднимается ползучий горец, цветут розовые флоксы.

Он немного подвинулся, и она ощутила, как вокруг нее зашевелился жар, исходящий от его тела.

— Мы сюда вернемся, и вы увидите шпорник и жимолость. А еще сотни лилий, тысячи золотых маков. Везде маки — в ущелье, в расщелинах деревьев, на камнях. Все цветет, живет, и в апреле забываешь, что полгода назад здесь хлестал дождь, забываешь, что все увядает и умирает, все создания до единого.

До них дотянулась тень от каньона, и Линда почувствовала, как по щеке бежит холодок. Они соприкоснулись плечами, и она почувствовала, как от него пахнет мускусом и тоником. Пробор в его волосах распался, прядь белесых волос падала на глаза. Уиллис улыбнулся, и, хотя тогда она этого не знала — да и откуда было тогда знать? — его глаза просто светились от мыслей о ней, а сама Линда не могла объяснить, отчего у нее из груди вырвался глубокий, печальный вздох. Если когда–нибудь она и сомневалась насчет того, чего ей хотелось для самой себя, то это было именно сейчас, а Уиллис нашел сухой цветок шиповника с хрупкой белой сердцевиной и приколол его у воротничка блузки Линды.

6

На следующее утро, сразу после семи часов, работники разбились на группы по четыре человека и двинулись по тропинкам рощи. Каждая четверка уносила бамбуковую лестницу на отведенный ей участок деревьев и заполняла свои ящики с ярко написанными на боках номерами. Перчатки из оленьей кожи, которые надевали для работы, стоили семьдесят пять центов пара, и на ночь работники клали их себе под подушки, потому что эти самые перчатки были главным соблазном любого воришки, забиравшегося в дом, где они жили. Кусачки для обрезания плодов стоили доллар семьдесят пять центов штука, и работники точили их перед сном и прикрепляли цепочкой к койкам. Бывало, на ферму нежданно–негаданно приезжал кто–нибудь с биржи производителей, Брудер сломя голову бежал за Уиллисом, и вместе с уважаемым господином, чаще всего мистером Гриффитсом, они ходили по роще и осматривали перчатки и кусачки. Существовал утвержденный метод сборки апельсинов с рубчиком, потому что кожура у них очень нежная, и стоило раз повредить ее, как в плод проникали гнилостные споры; от одного апельсина заражался целый ящик, а там недалеко было и до безвозвратной порчи репутации всего ранчо. Слай и Хертс должны были следить за тем, чтобы мальчишки знали, как обращаться с апельсинами, и в первый день они ходили по рядам и громко кричали:

— Обрезай, не тяни с ветки! Смотри не отхвати почку! Не смей класть в ящик апельсин, если ветка у него больше полудюйма!

Работники были одеты в штаны на подтяжках, сшитые из мешковины, и в однотонные рубашки, на которых не так заметны пыль и грязь. На всех, кроме самых молодых, были еще куртки или жилеты, кое на ком — фартуки; у кого–то на плечах болтались сразу по два мешка; они таскали ящики, где помещалось по двадцать фунтов апельсинов, уложенных аккуратно, точно яйца. У каждого была лестница и бамбуковая палка; во время работы они выстраивались в ряд, и маленькие поля шляп–котелков почти не давали защиты от солнца. На некоторых были даже галстуки, завязанные свободным узлом, — точно они ждали, что сегодня произойдет что–то особенное.

Одна компания работников, дружная еще со времен сиротского приюта при соборе Вознесения в Эрмосильо, называла себя «апельсинщиками». Им всем было лет по семнадцать или восемнадцать — сколько точно, они и сами не знали, — они ездили с ранчо на ранчо, зимой собирали апельсины с рубчиком, летом — сорт «Валенсия», и требование у них было только одно: четыре койки в ряд. Они взбирались на деревья, состригали апельсины с веток, низко надвигали на глаза мягкие шляпы с перьями, спасаясь от солнца. Целыми днями они болтали не умолкая, как будто встретились после долгой разлуки и теперь спешили рассказать друг другу о матерях, которых совсем не знали. Пабло был из них самым маленьким, крутолобым, с мягкими, как волокна кукурузы, и такими же жидкими усами. Непонятно почему, волосы у него были очень светлые, и друзьям он рассказывал, что его мать была принцессой индейского племени пима, а отец — адмирал испанского флота и двоюродный брат короля. Судя по бороде, самым старшим был Хуанито, обладатель пышной, кудрявой шевелюры и горбатого носа; с высоты своей бамбуковой лестницы он громко рассказывал всем, что Пабло такой светлый потому, что его родители были желтоголовые черные дрозды, во множестве гнездившиеся на деревьях Плаза–Сарагоса у них дома. «Апельсинщики» хохотали над этим, смеялся даже сам Пабло, и когда Линда приносила им в рощу горячий обед, то слышала, как они пересмеиваются, сидя на деревьях, наполняя апельсинами свои мешки. Каждому доставалось по порции тамале с курицей, апельсиновый лимонад и лепешка, завернутая в кухонную бумагу. В полдень они спускались со своих лестниц, и тут же их места занимали серохвостые пересмешники. Вместе с «апельсинщиками» Линда перекусывала курицей и обещала, что не скажет никому ни слова, когда они на четверых распивали пинту белой текилы, — к этому времени Линда поняла, что, если она будет докладывать о таких случаях, работников придется увольнять через одного. «Тут трезвенников нет, — сказал однажды Слаймейкер. — А иначе как выдержишь такую жизнь?» Когда «апельсинщики» первый раз предложили Линде глоток текилы, она отказалась; на следующий день предложение повторилось — она отказалась снова; потом это происходило каждый день. Брудер предупреждал, чтобы она была с ними поосторожнее (то же самое говорили и они в его адрес), она сидела, вдыхала запах текилы и точно знала, что здесь не с кем быть поосторожнее, — ее ничего бы не коснулось; в голове крутились слова Уиллиса, сказанные в каньоне Парадиз: «Я буду вас беречь». Она вспомнила все более отчаянные письма Эдмунда, в которых он всякий раз спрашивал: «Кто позаботится о тебе, Линда?»

Брудер следил за работниками в рощах, смотрел, что делают девушки–сплетницы на упаковке, как идет сбор урожая, и каждый день сообщал Уиллису, что сделано за день. «Ну да, не нравлюсь я девушкам; и что теперь?» — не раз говорил он Линде, когда она замечала ему, что нельзя столько кричать: «Никому ведь не нравится, когда на него рычат».

Номера на боках ящиков помогали Брудеру разобраться, кто срезал апельсины кое–как и небрежно укладывал их, и почти каждый день, принося обед, она слышала, как среди деревьев разносится голос Брудера:

— За это вычту!

Он велел ей класть поменьше жира в лепешки, поменьше курицы в соус, поменьше льда в лимонад, и когда она спрашивала, какое ему до этого дело, то он отвечал, что ему есть дело до всего в Пасадене:

— Мне за всем здесь нужно следить.

Выражение его лица при этом становилось знакомым — сужались глаза, раздувались ноздри, и Линде оно было так же непонятно, как и много лет назад, в «Гнездовье кондора», — в этом тяжелом взгляде смешивались любовь и ненависть; трудно было разглядеть их на его лице с клочковатой бородой. Она задумывалась, почему Брудер так рьяно исполняет на ранчо свои обязанности; привязанность именно к этому участку земли именно в этой долине трудно было объяснить лишь преданностью хозяину. Конечно, дело тут было не в Уиллисе — не сам ли он говорил: «По–моему, Брудер слегка не от мира сего»? Не Уиллис ли склонялся над ухом Линды и шептал ей: «Не совсем человек — понимаете меня?» Но Брудер вовсе не думал об Уиллисе; его волновало собственное будущее, и если он и собирался приобрести в свое владение участок земли — ведь что в Калифорнии было надежнее клина плодородной почвы? — то это была бы именно Пасадена, и ничто другое. Частенько он говорил сам себе, что он здесь хозяин, а иногда вынимал из–под матраса истрепанный листок бумаги и перечитывал каракули Уиллиса. Но стоило Брудеру заикнуться, что эта земля перейдет к нему, как Линда тут же обрывала его:

— Ну что ты мелешь?

Пожилая, но еще бодрая госпожа Юань помогала Брудеру следить за упаковкой. Каждое утро, зажигая ароматические травы в фумигаторе, она встречала девушек сиянием седых волос, уложенных в косу вокруг головы, и маленькой желтой булочкой, только что испеченной, из разлома которой поднимался пар. Она расставляла девушек по рабочим местам; почти все они приезжали по утрам в грузовиках или фургонах из Титлевилля или из Вебб–Хауса, сиротского приюта и пансионата. Каждое Рождество приют обращался к состоятельным жителям Пасадены с просьбой о благотворительных сборах. Для этого по нужным адресам рассылались брошюры, где можно было прочитать, что приют — это место, «где молодые мексиканки учатся приносить пользу Америке». В самый разгар сезона для упаковки нанимали больше полусотни девушек, и тогда Линда допоздна готовила тамале для завтрашнего обеда. В первый день она была неприятно удивлена, когда, придя в упаковку, услышала, как Брудер орет на одну из упаковщиц — молодую девушку с головой в мелких кудряшках. Ее звали Констанца, она стояла, низко опустив подбородок, похожий на грушу, а Брудер распекал ее за то, что в ящике оказались мелкие апельсины. Когда он закончил свою тираду, девушка подняла заплаканные глаза; на них падал мягкий свет из окна под самой крышей, и Линда подумала, что слезинки похожи на бриллианты, которые она как–то видела в ушах у Лолли.

— Тебе на всех надо так кричать? — спросила Линда как–то вечером, когда они сидели в кухне.

— Если не работают как положено — да.

— Наверняка хоть раз кто–нибудь наорал в ответ на тебя, и тебе это вряд ли понравилось. Я бы хотела, чтобы в следующий раз ты об этом вспомнил.

— На меня никто никогда не орал. Только ты.

Но Линда знала, что это не так, и спросила:

— А в детстве? Слышала я кое–что… Иногда мне кажется, что я тебе не верю.

Она не поняла, кто больше удивился этим словам: сама она или Брудер. Он держал стакан, и от гнева у него тут же побелели костяшки пальцев; она замерла, представив себе, что сейчас он его раздавит, но Брудер поставил стакан на стол и ушел от нее. С того дня, как она приехала в Пасадену, о Брудере ей говорили многое и многие — нередко совсем противоположное тому, что рассказывал он сам, — и она не понимала, сумеет ли поверить ему еще раз или нет.

— Веришь ты во всякие сплетни, — бросил он, когда она спросила, правда ли, что, когда он жил в Обществе попечения о детях, его называли Чернышом. — Меня всегда называли только по имени.

Это тоже было неправдой — скорее, ему хотелось бы, чтобы это было так, хотелось, чтобы Линда знала его только таким, каким он был теперь. Брудер стыдился своего прошлого, и он жалел, что Линда не понимает, почему он не может от него отделаться; если бы она погладила его по щеке, то почувствовала бы, как пылает его тело, как толчками пульсирует в нем кровь. Он был оскорблен в своих чувствах и, бывало, только так и мог защищаться.

— Управляю здесь понемногу, — бывало, говорил он.

Каждое утро, еще до рассвета, Брудер забирал молодых упаковщиц из Вебб–Хауса и отвозил их в Пасадену. Эго были девушки лет пятнадцати или шестнадцати, родом из Восточной Пасадены, которых подбрасывали в местный дом призрения, потому что их матери, кто бы они ни были, прекрасно знали; больница Пасадены отказывала не только взрослым, чья кожа, к несчастью, была не молочно–белого цвета, но и детям, родившимся хоть чуть–чуть шоколадными. Дома призрения располагались на Калифорния–стрит и на Раймонд–стрит, его руководительницы, одетые в черное, возносили молитвы Мадонне Гваделупской, раздавали молоко всем детям Пасадены, не различая происхождения маленьких чмокающих ротиков, и, конечно же, эти уважаемые дамы — они молились о том, чтобы в своем зеркале узреть лик Мадонны, — помещали младенцев в городские приюты. Так в Вебб–Хаусе оказались большинство девушек–упаковщиц, и, хотя они были уроженками Пасадены, хозяева города не считали их своими, ведь, кроме своего приюта, девушки почти ничего не знали, никогда не были ни в Ламанда–Парке, ни в Итон–Уоше, где в домах между палисандровыми деревьями слышался только испанский язык. Девушки–упаковщицы не отличались хорошими манерами, чтобы работать в особняках на Ориндж–Гроув–авеню и Хиллкресте, — это они слышали всю жизнь и в конце концов сами начинали думать так же. «Я воспитала своих девочек работницами» — так в статье о городском благотворительном фонде выразилась миссис Эмили Вебб, директриса Вебб–Хауса. Вместе с девушками из Вебб–Хауса на упаковке работали и жители других мест долины: Джуниор–Рипаблик и Розмари–Коттедж, где неторопливые по характеру девушки изучали премудрости кухни; приезжали работники с предгорий Альтадины, где в жестком кустарнике прятались саманные домики, соседствуя с логовищами львов; приезжали из бунгало Восточной Пасадены, где каждый ребенок любого возраста собирал деньги в мелкий, хорошо вычищенный горшок. Приезжали из деревенских домов, прижимавшихся к особнякам, где огромные семьи размещались на ночь в койках, гамаках, матрасах–скатках, где бабушки мягкими, как авокадо, ладонями будили всех на работу еще до рассвета: мужчин на ранчо, где выращивали цитрусы, люцерну и кукурузу, которая пока еще росла по окраинам Пасадены; женщин в прачечные и на кухни гостиниц, к задним дверям особняков, в подвалы, где их ждали пышущие паром корыта с бельем, заготовленным для стирки. Но девушек с самыми сильными и некрасивыми руками, с лицами, которые не украсила бы кружевная наколка горничной, ждал грузовик Брудера на Раймонд–стрит–стейшн, и ехали они на ранчо Пасадена, где за день работы на упаковке платили чуть меньше, чем получали горничные в гостинице «Виста».

Каждый день ровно в час замирали резиновые ленты конвейера, начинали шуршать струи душа, и в упаковке воцарялась усталая тишина — приходила Линда с обедом. Упаковщица по имени Эсперанса помогала ей раздавать лепешки и апельсиновый лимонад. На полчаса упаковщицы тяжело опускались на стул, сдвинув на затылок свои полотняные кепки, и начинали работать челюстями. Некоторые выходили во двор — покурить в тени перечного дерева, но почти все девушки оставались в цехе, сплетничали, вытирая шеи платками. Эсперанса, у которой сестра была кормилицей у наследницы богатого производителя шоколада, мечтала стать швеей и в перерывах вышивала фартуки себе и своим товаркам, изображая то гроздь винограда, то плетистую розу, то лодку под желтым парусом, качающуюся на волне. Помогая Линде раздавать обед, она рассказала, что надеется получить работу в особняке — подшивать платья мисс Пур и украшать носовые платки капитана Пура золотыми монограммами.

Такая мечта казалась Линде очень странной; сама она все чаще представляла себе, какие мрачные там, тихие коридоры, как тяжелые парчовые шторы не пускают внутрь ни единого лучика солнца. «Все равно что в клетке», — думала она, но Эсперанса слышала от сестры, что, если работаешь в особняке, тебе обеспечена горячая еда зимой, холодное питье — летом, одна ванная комната на четверых и собственная кровать. Каждый раз, когда в упаковке появлялся Уиллис, Линда замечала, как Эсперанса отбрасывает на кепку волосы и начинает трясти фартуком, чтобы он заметил, какой у нее на нагруднике вышит красивый апельсин. Когда Уиллис заговаривал с Линдой, она чувствовала, что Эсперанса не сводит с нее глаз, а потом заметила, что не одну ее интересует, что происходит между капитаном и новой стряпухой. На что они глазели, Линда никак не могла взять в толк.

Не подозревала она и того, что внимательнее всех следят за ней глаза Брудера.

Урожай в тот год выдался на редкость отличным, «апельсинщики» и другие работники передавали в упаковку сначала сотни, а потом и тысячи ящиков с апельсинами. В обычный год самые урожайные деревья Пасадены давали по два больших ящика, а сейчас сборщики настригали с них столько, что не хватало и трех ящиков. Тележка Слая и Хертса сновала между рощей и упаковкой; ящики были накрыты синим брезентом, защищавшим апельсины от солнца. У дверей упаковки ждала своей очереди целая гора апельсинов высотой футов девять, и это заставляло Брудера сердито хмуриться. Он покрикивал на девушек, поторапливал их, но Линде было ясно, что быстрее работать уже нельзя, и когда она предложила Брудеру нанять еще работниц, он ответил, чтобы она не лезла, куда не просят, а то он и ее на упаковку поставит. Линда охотно помогла бы им, но, только она разделывалась с завтраком, наступало время обеда, а там и до ужина было недалеко. Ее отдых наступал ближе к полуночи, а рабочий день начинался без четверти пять утра.

Ящики с собранными апельсинами должны были два дня простоять на упаковке — с цедры испарялась лишняя влага, и плоды лучше переносили транспортировку. Сотни ящиков все сильнее терзали Брудера — он ругал упаковщиц лентяйками, — особенно когда появлялся Уиллис и, вертя в руке апельсин с вмятиной, спрашивал: «Ну а с этими когда разделаетесь?» Как–то Уиллис привел с собой Лолли. Они собрались поиграть в теннис, поэтому он был в белом жилете и хлопчатобумажных брюках, а она — в юбке в складку и с белой лентой на лбу; она отказалась выходить из машины и издалека смотрела на упаковку, прикрыв глаза ладонью, как щитком.

— Глупый он, — говорил Брудер об Уиллисе.

— Он очень себе на уме, — возражала Линда.

— Я тоже.

Эсперанса, когда не помогала Линде, мыла апельсины в теплой воде и мягкой щеткой очищала грязь с их кожицы. Потом она подставляла их под холодный душ, после этого на тележках апельсины везли на просушку горячим воздухом, чтобы перед сортировкой они были совсем уже сухие. Сначала упаковка напоминала Линде рыбный цех Фляйшера, но потом она поняла, что здесь все устроено гораздо сложнее: упаковщицы раскладывали апельсины по размеру с точностью ювелиров, оценивающих бриллианты. Во время сбора урожая Уиллис почти не отходил от сортировочного стола, понимая, что именно здесь и делаются его деньги. Он внимательно смотрел, как брезентовая лента несет апельсины мимо сортировщиц, а те оценивают их размер и качество и раскладывают плоды по сортам.

Сортировщики были народ опытный, обученный под бдительным оком мистера Гриффитса, и Уиллис любил стоять позади них и наблюдать, как они, распределяя апельсины по сортам, раскладывают их по четырем разным лентам, которые несут плоды к сортировочным машинам. «Эти люди платят за ранчо», — часто слышали от Уиллиса. Когда он был в плохом настроении, то выражался иначе: «Эти сортировщики меня разорят!» Сортировщики ходили в белых лабораторных халатах и перчатках, тщательно рассматривали каждый плод, что удивляло Линду — еще и потому, что они вроде бы не обращали внимания на Уиллиса, когда он пробовал возражать им: «Вон тот апельсин был просто отличный!» Один сортировщик, красноносый мистер Фут, делал вид, что плевать хотел на Уиллиса, но, когда тот потребовал его уволить, Брудер отказался. «Тогда я сам это сделаю», — заявил Уиллис, но время шло, а мистер Фут так и не сходил со своего табурета, перебирая апельсины руками в перчатках и отбрасывая негодные.

После сортировщиков апельсины ссыпались между двумя деревянными планками, разбегавшимися в виде буквы «V». Каждый апельсин проскакивал между планками и уже оттуда падал в брезентовый мешок, где лежали апельсины одного размера. Это была давно отработанная процедура, ее много лет совершенствовал отец Уиллиса, который всегда стоял за то, чтобы при сборе урожая уменьшить количество рабочей силы. Уиллис иногда говорил:

— Он все мечтал, как в один прекрасный день на ранчо совсем не станет работников. Хотел избавиться от всех, кроме семьи.

Упаковщики разбирали мешки и, быстро оборачивая каждый апельсин папиросной бумагой, осторожно помещали их в ящик. Если они работали медленно или если урожай выдавался уж очень большим, апельсины из корзин высыпали прямо на пол, и тогда уже девушки ловко упаковывали ящик за ящиком руками, пропахшими апельсиновым маслом. Они жаловались на сильный запах, а Брудер отвечал им, что раньше во Франции ни одна девушка не выходила замуж без цветка апельсина, приколотого на платье.

— Помните о французских девушках, — говорил он, не обращая внимания на недовольных упаковщиц.

Считалось, что ежедневная норма упаковщицы — ящиков семьдесят пять в день, но к началу декабря Брудер указывал каждой девушке лично, что до вечера, до того, как фургон повезет их обратно домой, нужно будет прибить крышки не меньше чем на девяносто ящиков. Брудер придумал класть в каждый ящик личную этикетку, чтобы можно было отследить лентяек. Не раз на полу упаковки он нарочито медленно открывал ящик, возвращенный с биржи, и при всех увольнял небрежную упаковщицу, из–за которой апельсины покрывались слоем зеленой плесени. На это страшно было смотреть — его сильная рука хватала девушку за запястье, поднимала ее руку вверх, как будто она победила в каком–то состязании, а остальные работницы в фартуках кляли про себя и апельсины, и упаковку, и все это ранчо Пасадена. Им даже хотелось, чтобы здесь платили меньше, чтобы можно было спокойно рассчитаться и не слышать криков разъяренного семейства за кухонным столом, воплей «Сволочь!» от бабушки с мягкими руками, от брата с заостренными на кончиках усами, от отца в желтой рубашке с воротником–стойкой, от неопрятной сестры и даже от беззубого новорожденного. Девушкам из Вебб–Хауса было еще хуже: если они возвращались туда, потеряв работу, миссис Эмили Вебб складывала свои ручки, похожие на лапки крота, и говорила: «Ну что ж… Я подумала и кое–что решила. Вам, пожалуй, пора расстаться с Вебб–Хаусом». Ее лицо, узкое, как туфля–лодочка, каждую ночь получавшее внушительную порцию молочного крема «Ингрем», напоминало безработной девушке то, что она знала и так: Вебб–Хаус не место для лентяек, сбившихся с пути, сифилитичек, беременных, шлюх, и не обязательно в таком порядке. В голову миссис Вебб не приходило (и понятно почему; она выросла в детской, украшенной обоями, в доме на Ориндж–Гроув–авеню и вышла замуж за банкира, который ошибся лишь раз в жизни — попал под трамвай прямо под Новый год), что девушка могла лишиться работы на ранчо Пасадена не только из–за лености или безразличия к работе; нет, Эмили Вебб не были знакомы такие нюансы несправедливости. «Потеряли работу — сами виноваты», — была ее любимая присказка, которую она наставительно повторяла каждое утро без четверти шесть, заходя с колокольчиком в дортуар, чтобы разбудить девушек.

«В нашем мире девушке выпадает только один шанс в жизни. Не воспользовалась — все, твоя судьба решена».

Линда узнала обо всем этом как–то вечером, когда отвозила девушек в Вебб–Хаус. Она первый раз вела фургон по улицам Пасадены и только со своего переднего сиденья заметила, что город больше неудобен для лошадей. Кругом шныряли спортивные машины и «жестянки Лиззи»; кобыла в пятнах, похожая на корову, пугалась гудков и громких выхлопов. Линда спустилась к реке, выехала на холм на другом берегу, к пересечению Калифорния–стрит и Раймонд–стрит. Эсперанса сидела на передней скамье рядом с Линдой, а дюжина девушек разместились сзади, в кузове. Ранний зимний вечер уже затягивал долину застенчивыми сумерками, лошадь цокала по дороге, в витринах магазинов загорались желтые огни. Яркий румянец на полных щеках Эсперансы покрылся восковым налетом после целой смены на упаковке, а завлекательная челка упала. Роста в ней было не больше пяти футов, но она была одной из самых старших девушек в Вебб–Хаусе, ей было почти двадцать лет, и она очень следила за тем, чтобы быть у миссис Вебб на хорошем счету, а та, в свою очередь, тоже отличала Эсперансу, подарив ей на день рождения крошечную коробку для швейных принадлежностей. Эсперанса призналась Линде: «Иногда миссис Вебб говорит, что я одна из всех ее девушек умею не попадать в беду».

Фургон ехал по Калифорния–стрит, мимо прачечной для тонкого белья и гигантской витрины магазина электротоваров П. Ф. Эрвина: часы, электровафельницы, кофейники, кастрюли, столы с подогревом, пылесосы фирмы «Гувер», лампы с кожаными абажурами, разрисованными яркими колибри, массажные коврики, торшеры, покрытые серебром подогреватели для молока. Магазин был такой современный, так ярко освещенный, что вместе со всей Калифорния–стрит казался Линде каким–то другим миром. Фургон проезжал через желтое пятно света, лившегося из витрины магазина Эрвина, и тут Эсперанса наклонилась к Линде и прошептала:

— Ты ведь знаешь, кто здесь богаче Эрвина?

Но Линда не знала.

Эсперанса показала на кирпичный дом и продолжила:

— Доктор Фримен здесь принимает. Он в городе один такой, да вот беда: раз к нему сходишь — весь месячный заработок оставишь.

Три окна на втором этаже прикрывали темные шторы, но Линда заметила, что из–под одной пробивается свет. Когда фургон проезжал мимо дома, из двери, которая, похоже, вела на второй этаж, в боковую аллею вышла девушка в облегающем свитере. На голове у девушки был ярко–синий берет, лицо у нее было круглое, миловидное, девушка смотрела на окна на втором этаже. Свет из магазина Эрвина лился на нее, а она стояла, вытянув руки и развернув их ладонями кверху — будто испугалась, как это ее сюда занесло. В золотом сиянии девушка словно показывала себя аллее: сливочно–белое лицо школьницы, полузакрытое шоколадно–коричневыми волосами, дрожащие зрачки, тонкие ноги в кожаных башмаках. Роясь в сумочке, она искала носовой платок, а Эсперанса тем временем продолжила:

— Говорят, доктор Фримен крутил роман с собственной сестрой, а когда она умерла, начал заниматься этим. Вроде бы он все делает только за деньги. А еще…

Но Линда перестала слушать Эсперансу. Она следила, как девушка неверной походкой идет по улице, держась для равновесия за стекло витрины, как неуверенно подгибаются ее ноги.

— Я каждый вечер молюсь, чтобы не попасть к доктору Фримену, — трещала Эсперанса. — Миссис Вебб говорит, такое случается почти с каждой девушкой в приюте. Но только не со мной. Миссис Вебб говорит, что я хитрее других.

Линда снова посмотрела на девушку; та задумчиво ходила из стороны в сторону по мостовой и поглядывала на часы, как будто ждала кого–то. Она ушла в темноту, лица теперь не было видно, и по тому, как тряслись ее плечи, Линда поняла, что девушка плачет.

— Думаешь, она это сделала? — сказала Эсперанса. — Как по–твоему, почему это столько стоит? А если бы ты, Линда, попала в такой переплет? Ты бы…

Линда снова перестала слушать. Она дернула вожжами, крикнула лошади «но», и кобыла затрусила дальше. Линда в последний раз оглянулась на девушку: та все искала кого–то глазами; но никто не приходил, и она, точно в забытьи, побрела по мостовой от Вебб–Хауса и наконец скрылась из виду.

Линда остановилась перед входом в приют, на крыльце которого стояла миссис Эмили Вебб. Зажав в руке коробку белых шариков женских таблеток доктора Уордена «для лечения женских болезней и расстройств, свойственных нашему полу», миссис Вебб вкладывала таблетки в ладони девушек и напоминала, что их нужно глотать, а ни в коем случае не разжевывать. Пальцы у нее были цепкие и холодные, точно каменные, она быстро махнула рукой Линде и громким командирским голосом произнесла:

— Заходим, девочки, заходим! Побыстрей, скоро уже ночь!

С того самого дня в обязанности Линды вошло отвозить девушек в Вебб–Хаус, а Брудер тем временем развозил по домам упаковщиц из Титлевилля, которые махали ему руками на прощание и хихикали при этом так, что было ясно — всю дорогу они шептались за его спиной о нем. Девушки спрыгивали с тележки, брались за руки и уходили по темной, обсаженной пальмами улице, по пути рассказывая о том, как кто–то насовсем сбежал с ранчо Пасадена. Он смотрел, как их силуэты движутся по узкой улице с белыми столбами заборов по обеим сторонам, и с удовольствием думал о том, что девушки, которые работают под его началом, и боятся, и хотят его. В этом не было ничего садистического, но прием действовал — Брудер просто не знал лучшего способа повышения производительности. Если в этом и был эгоизм, мотивом его являлась вовсе не жадность, а самозащита: в начале сезона он надбавил каждой девушке по пять центов за каждый упакованный ящик, и сделал это, не спросив Уиллиса; на ранчо об этом все знали, и сплетники не унимались: опять, мол, этот Брудер делает что хочет. Могло показаться, что он вовсе не думает о других, но и это было неверно. Розе нездоровилось вот уже несколько недель, и по утрам Брудер поднимался в кухню большого дома и спрашивал, какая нужна помощь: отнести белье, упаковать еду, принести лед, — он все мог делать, потому что на ранчо не было дел, которые бы он не делал. Между ними возникли чувства как между братом и сестрой; как–то она спросила его: не может ли он по дороге из Титлевилля заехать в аптеку и купить ей пачку крекеров и антидот доктора Петала «Чистейший» от женских болезней. «У меня желудок побаливает и еще там, внизу», — объяснила она, и это не смутило ни его, ни ее, а только вызвало сочувствие. Иногда Брудер думал: если бы в его сердце не было Линды, мог бы он влюбиться в Розу? Он так и не ответил себе на этот вопрос — слишком уж вопрос был гипотетическим, — но, как у немногих мужчин, его сильное, мускулистое сердце могло любить лишь одну, и Брудер никогда не страдал от этого; он хранил ей верность и был терпелив, как овраг под снегом, который спокойно ждет весеннего таяния.

Часто, возвращаясь из Титлевилля, Брудер встречался с Линдой, ехавшей из Вебб–Хауса, он следовал за ней; становилось совсем темно, звезды сияли, как морозная пыль на двери ледника. Линда, выпрямившись на сиденье фургона, уверенными движениями правила лошадью, будто опытная швея, которой нет нужды смотреть на стежки. Цоканье копыт мешалось со скрипом старой тележки, она оборачивалась, и по ее лицу пробегала легкая улыбка. Поездка в Пасадену занимала не много времени, и Линда не нарушала своего привычного распорядка дня. Сердце Брудера подпрыгивало всякий раз, когда он видел, как она сворачивает с Арройо–Секо, едет вверх по Парк–авеню, а потом на холмы Линда–Висты, потому что ее день должен был включать и это. Иногда он жалел, что они не познакомились до того, как он ушел на войну, до того, как он стал таким, каким был сейчас; тогда она бы лучше понимала его. Это было совершенно неразумное желание — ведь разве не из–за войны они с Линдой познакомились? — но такое его желание было знакомо многим мужчинам. По чему еще другому стоит тосковать, как не по недоступному?

Да, Брудер тосковал — тихо, спокойно, как горит ровное пламя, — и знал, что в один прекрасный день он станет состоятельным, разделит все, что у него есть, с Линдой, и в тот морозный вечер, когда фургон Линды и его тележка ехали к воротам ранчо, он решил про себя, что больше не позволит ей себя отталкивать: дольше ждать у него нет сил.

В эти вечерние возвращения домой Линда, правя фургоном, знала, что глаза Брудера смотрят на нее, понимала, что он думает о ней, сама размышляла больше всего о нем: фургон катился по городу как бы сам собой, как будто она вдруг ослепла и ее водят за руку. Телега скрипела громко, но не назойливо, заглушая цоканье копыт, всхрапывание взнузданной лошади, и Линда понимала, что совсем скоро лошадь навсегда останется на ранчо, будет бегать в загоне, окруженном колючей проволокой, а сам фургон разломают на планки для апельсиновых ящиков.

В этих поездках в Вебб–Хаус рядом с Линдой всякий раз оказывалась новая девушка, и каждая спешила выложить ей что–нибудь о ранчо. «Брудер меня пугает», — говорила одна. «По–моему, капитану Пуру Брудер не очень нравится», — замечала другая. Девушки были совсем еще молоденькие и говорили мечтательно, опираясь подбородками на по–детски пухлые кулачки, пока лошадь медленно шла своей дорогой. Через неделю поездок в Вебб–Хаус и обратно — миссис Вебб неизменно встречала их, стоя на крыльце под розовым навесом, и каждый вечер поглядывала все подозрительнее — Линда поняла, что девушки считают ее не совсем такой же, как они сами, как будто на ранчо она занимала гораздо более высокое положение, чем они. Конечно, это было так, она часто думала, как распорядилась своей участью, и укреплялась в мысли, что распланировать свою жизнь и чего–то в ней добиться она может только своими силами. Кто говорит, что он — игрушка в руках слепой, безжалостной судьбы, просто ничего не понимает — так думала Линда. Как–то Эсперанса обратилась к ней с просьбой: «Замолвили бы вы за меня словечко перед капитаном Пуром. Я могла бы по вечерам что–нибудь шить». Линда уставилась на Эсперансу, удивившись самой мысли, будто она, Линда, имеет какой–то особый доступ к капитану Пуру. Откуда же узнала это Эсперанса, если даже сама Линда ничего еще толком не поняла? Первое время Линде было трудно заметить, что чем дольше она жила в Пасадене, тем больше возможностей перед ней открывалось. Но так оно и было, и Линда мало–помалу начинала верить, что лучшее будущее — дело исключительно ее рук.

Презирая себя, она все же с любопытством думала, как особняк выглядит внутри, как это — смотреть из его окон в мелкий переплет, а не заглядывать в них с улицы. Как–то через окно она разглядела лестницу, которая поднималась с галереи, и представила, как она стоит на ступеньке, покрытой ковровой дорожкой, и держится за перила ручной ковки. Она видела десятки кружевных, на шелковой подкладке платьев Лолли, плоско, безжизненно разложенных на гладильной доске; Роза гладила их своими сильными руками. Но Линда не сразу поняла, что в ее сердце гнездится зависть; она отказывалась признаваться себе в этом чувстве. Желание было сильное, но не имело цели до того дня, когда вполне определилось.

Как–то вечером в воскресенье, за несколько недель до Рождества, Линда покормила работников ужином, перемыла гору тарелок и прибрала кухню, готовясь к наступавшей неделе. Погода была холодная, все устали и отправились спать еще до того, как она все закончила. Накануне в самых низких местах рощи ударил заморозок, и шестеро работников, разделившись на три смены, остались на ночь — разводить костры там, где мог быть самый сильный мороз. Газета написала, что эта ночь ожидается теплее, но Брудер решил не рисковать: шесть человек на ночь оставались в роще, где от их дыхания поднимался пар. Работники нехотя поплелись в темный сад, ворча и на мороз, и на Брудера, и на капитана Пура, который вечером распорядился, чтобы в дом немедленно принесли еще одну вязанку дров. Работники отнесли дрова, вернулись и сказали: «Те двое друг друга стоят», потом стали играть в лото: проигравшие, завернувшись в одеяла, шли в сад и разводили там небольшие костры. Они жгли их около часа, потом гасили и зажигали следующий, футах в двадцати от первого, и так окуривали квадрат за квадратом. Работа была неприятная, муторная, надоедливая, никто не хотел ее делать, даже когда Брудер сказал, что каждый получит по два доллара: то, что он платит из своего кармана, никто не подозревал.

Кухня была в дальнем конце дома для рабочих, в нее упирался темный коридор, откуда до Линды доносился тихий скрип запираемых замков — сначала в комнате Хертса и Слая, потом у Брудера слышался этот негромкий звук. В окне над мойкой по–зимнему темнело ранчо, деревья в роще спокойно колыхались, как океанские волны, а костры походили на огни далеких кораблей. Ей показалось, она увидела около одного из них Брудера, но этого не могло быть — он же недавно запер дверь, она сама слышала. Еще она подумала, что вроде бы в роще кто–то крикнул, но кричали койоты, ветер шелестел листвой, и, может быть, ей показалось как раз, что он запер дверь. Она снова услышала крик — по–испански кто–то предупреждал: «Осторожно!» Работникам предстояло всю ночь разводить костры, и они могли повредить свои перчатки; ей было неприятно думать, что им придется платить за новые перчатки из своих денег, и она подумала, что утром посоветует Брудеру списать с них стоимость перчаток. Она и не знала, что Брудер уже купил им новые; она вообще мало что знала.

После одиннадцати Линда закончила уборку в кухне и поставила на плиту четыре кастрюли воды, чтобы помыться. В углу кухни стояла цинковая ванна, похожая на гроб, с погнутыми холодными краями. Линда вылила в нее горячую воду, добавила несколько капель золотистого, блестящего апельсинового масла. Пар коснулся ее шеи, и она задернула занавеску на окне, которую сшила сама. В маленьком овальном зеркале отразилось ее лицо, и она очень удивилась — иногда бывало так, что она не узнавала саму себя; она стала совершенно не такой, какой себя представляла. Много лет назад Линда мечтала, что когда–нибудь станет капитаном рыбацкой шхуны; приказчицей в магазине у Маргариты; а может, так и состарится хозяйкой «Гнездовья кондора». Всего полгода назад могла ли она вообразить, что скоро и вспоминать не будет о ферме на берегу океана? Линда думала об Эдмунде, представляла, как он сидит на берегу, разводит огонь, забрасывает удочки, кутает Паломара в одеяло и укладывает Дитера в кровать. Приходили все новые письма, но пока она на них не отвечала. Письма лежали стопкой у нее под подушкой, и когда попадались ей на глаза, то она быстро отворачивалась; чем дольше она не отвечала, тем больше обижалась на брата, что он начал писать первым. Линда погасила в кухне свет, присела на край ванны, расстегнула блузку, вышагнула из юбки и увидела в зеркале, как лямки ее рубашки шли по плечам, спускались на грудь, и, хоть ночь была холодная, ей было тепло. От пара размягчалась кожа, сырело белье, она уже с удовольствием думала, как опустится сейчас в воду и, прижав ноги к груди, будет сидеть в ванной, пока вода совсем не остынет. Линда повесила одежду на вешалку, начала снимать с плеч лямки рубашки и почти уже совсем разделась, как ручка двери повернулась и, открыв дверь, в кухню вошел Брудер.

От неожиданности он открыл рот, силясь что–то выговорить, но его захлестнула горячая волна смущения:

— В окне света не было… Я думал, ты уже легла… Я не хотел…

Он так удивился, что не мог сдвинуться с места, в кухне было темно, и только лунный луч освещал ее голые плечи, ноги, длинную светлую шею, белый квадрат кожи между плечами и началом груди.

— Я бы не зашел, если бы… — снова смущенно заговорил Брудер и снова замолчал.

Он все еще не отпускал ручку двери, Линда в своей рубашке все еще не вставала с края ванны, и, вопреки ночному холоду, ей становилось все теплее, пар окутывал ее, делал кожу мокрой и липкой, казалось, что Брудер передает ей жар своего тела, и он это видел — чувствовал, как ее лицо открывается, становится серьезным. Она сидела не двигаясь, Брудер весь отдался своему чувству; они пристально смотрели друг на друга, лица у них были, как никогда, чистые, и, возможно впервые, каждый понимал, чего хочет другой. Ночь была черная, звезды далекие, но яркие, и Линда, не сводя с него глаз, произнесла:

— Ты меня искал.

Брудер медленно пошел к ней, и не успели оба осознать, что делают, как он обнял ее и они начали целоваться. Завыл койот, она попробовала освободиться, но он крепко прижимал ее к груди. Под рубашкой у нее ничего не было, через тонкий шелк он ощущал каждую клеточку ее кожи, тонкие лямки упали с ее плеч, вслед за тем соскользнула рубашка, ее обнаженное тело прижималось к нему, одетому, он держал ее, и ему казалось, что он может обнять ее всю сразу, его пальцы гладили ее, искали, находили то, что нужно, и он выдохнул:

— Моя… моя Линда.

Она еле слышно прошептала: «Правда? Да?» — и они забыли о времени, как будто на циферблат кто–то набросил черное одеяло. Пуговицы на его рубашке расстегнулись точно сами собой, она почуяла его запах, похожий на запах листвы, в темноте он взял ее за руку, провел в комнату, и они легли на узкую кровать. Они были одни. Оба были счастливы самым простым счастьем. Счастливая судьба нашла их, и оба забыли, какая это редкость и что они принадлежат к немногим избранным. Над всем этим в ночь наслаждений некогда было размышлять, и оба, Брудер и Линда, как будто предназначенные друг для друга, в эти часы упивались телами друг друга.

Ночь сменилась рассветом, Брудер не отпускал Линду, а она не давала уйти ему, и спали они не больше часа. Они заснули щека к щеке и не видели, как гаснут костры, как после ночи возвращаются работники, как на небе бледнеют звезды, как луна гасит свой фонарь. Брудер и Линда не видели первых лучей зари, первых огней, появлявшихся в окнах особняка. Не видели они и пары любопытных глаз, смотревших в окно над кроватью, запоминавших то, что они увидели, наблюдавших ровное дыхание спящих, загоревшихся возмущенным блеском и скрывшихся из виду.

Когда они проснулись, вовсю светило солнце, Линда сонно произнесла: «Они скоро завтракать попросят», Брудер поцеловал ее еще несколько раз и ушел к себе. Она причесалась, глядя в зеркало, и вылила из ванны остывшую воду. В сердцах обоих поселилась искра счастья. Оба не сомневались, что нечаянная радость наконец нашла их, и, пока солнце всходило над долиной, высушивая утреннюю росу, капитан Пур выслушивал доклад о возмутительном событии, которое сегодня ночью случилось в его владениях.

Решение он принял быстро, не задумываясь. Розе было велено помочь Линде собрать вещи.

— С сегодняшнего дня она живет в моем доме! Думать надо было, когда я селил женщину в жилище для работников! — кипятился он, отправляя Розу с известием, что следующую ночь Линда проведет уже в другой постели.

7

Но Роза возразила, что сейчас, в сезон сбора урожая, в комнатах для слуг свободных мест нет, и тогда капитан Пур распорядился поселить Линду в какой–нибудь гостевой комнате наверху, в самом конце коридора. Комната выходила на террасу и апельсиновую рощу, узкая двойная дверь открывалась на балкон, где могли свободно поместиться два человека, с черной чугунной решеткой, теплой даже после заката. В первую ночь Линда не сомкнула глаз, утопая в подушках и разглядывая балдахин цвета беж. Она вспоминала прошедший день, долго тянувшийся после ночи с Брудером, — каждый час казался чуть ли не годом. На ночном столике фарфоровый человечек в бордовой шляпе держал в крошечных пальцах маленькие золотые часы; стрелки на них как будто совсем не двигались, ночь и не думала кончаться, Линда нетерпеливо ждала рассвета, когда можно будет спуститься в дом для работников, к Брудеру. Днем он попробовал было оставить ее там, внизу, но Уиллис не желал ничего слушать, а Лолли добавила;

— Я постараюсь сделать так, чтобы она чувствовала себя как дома.

— Она не ребенок.

— Пожалуйста, не волнуйся за меня, — сказала Линда Брудеру.

Они были не одни, и она не могла взять его за руку. Он смирился и отпустил Линду в особняк, умоляюще глядя на нее.

Поднявшись наверх, она прошла с Уиллисом в кухню, стараясь не смотреть на него.

— Не сердитесь, — произнес он. — Просто я забочусь о вас. Вам нужно беречь себя, чтобы не кончить так, как все другие девушки. Он вовсе не тот, кем кажется.

— Все мы таковы, — ответила она и, оставив Уиллиса, пошла по лестнице вслед за Розой.

Ступеньки под ними поскрипывали, каждая следующая чуть громче предыдущей, и Линда поняла, что здесь ночью не прокрадется незаметно. Наверху Роза провела Линду в самый конец коридора и сказала: «Он хочет, чтобы ты поселилась здесь». На губах у нее была новая, ярко–красная губная помада.

— А это правильно? — спросила Линда, когда открылась дверь. — Его комната, кажется, там?

Линда спросила, нет ли комнаты, где она могла бы поселиться вместе с другими горничными. Но Роза показала глазами в сторону комнаты капитана Пура в другом конце коридора и повторила: «Он хочет, чтобы ты поселилась здесь». Дверь блестела, потому что ее каждый день натирали, и Линда строго–настрого запретила себе воображать, что происходит за ней и какие вздохи слышатся оттуда по ночам. Нет–нет, она всеми силами постарается не думать так об Уиллисе. Но когда это случалось с ней — когда она представляла, как он спит, челка опустилась ему на глаз, а он во сне трет кулаком нос, — она тут же старалась перевести свои мысли на что–нибудь другое или на Брудера, на его темную, непонятную красоту, открывшуюся ей, когда он спал.

— Комната Лолли вон там, — сказала Роза, и они обе посмотрели на дверь с позолоченной ручкой в виде тугого бутона розы.

— Это неправильно, — уверенно произнесла Линда, но Роза уверила ее, что все так и должно быть.

Другие горничные жили либо в мансарде на третьем этаже, где летом балки сильно нагревались от жары, либо в узеньких комнатушках за кухней, где от паров масла у всех лоснились лица. В доме для работников поговаривали, будто Роза спит на подушке, сделанной из иссиня–черных волос ее матери, и в ее крошечной комнате, куда почти никому не позволялось входить, все оставалось точно так же, как в день ее смерти, — белые тонкие простыни на матрасе, взбитые в аккуратные квадраты подушки, цветной карандашный портрет держащихся за руки Розы с матерью в саду. Комната была на третьем этаже, с единственным слуховым окном, которое впускало утренний свет и из которого ей был прекрасно виден любой посетитель ранчо. Ее мать повторяла: «Следи, кто приходит и уходит», и всю свою жизнь Роза старательно выполняла этот совет, как будто он был самым ценным, что оставила ей мать. Ее смерть стала большим горем для совсем еще маленькой Розы, и в глазах на тонком лице застыла печаль. Она была хрупкого, но не девчоночьего сложения; скорее, она напоминала молодую вдову — с виду тонкую, но сильную женщину, закаленную превратностями жизни, выпавшими на ее долю. Роза не принимала никаких ухаживаний, с которыми к ней приставали работники; их игривые слова звучали для нее как взрыв вражеской гранаты; она как будто не слышала их зазывный свист сквозь зубы и шепот по–испански: «Роза! Моя Роза!» Она старалась пореже заглядывать в дом для работников, где свист сухих губ был таким же обычным делом, как открытка в День святого Валентина. Если какой–нибудь смельчак кричал ей вслед, она его не видела и не слышала, но это распаляло парней еще больше. Некоторые спрашивали Линду и даже Брудера: что им сделать, чтобы Роза улыбнулась? Одного застукали, когда он ночью пробирался на холм, чтобы спеть ей серенаду, — его выдала блестевшая при лунном свете губная гармошка. Другие не жалели недельного заработка на дурацкие подарки — музыкальную шкатулку, отделанную ракушками, или розовую розу, подвешенную внутри воскового шара. Но Роза оставалась глуха ко всему — многие думали, что причиной было ее горе. Она в упор не видела парней. Она принимала знаки внимания только от одного человека — по крайней мере, так думала Линда, раскладывая новые блузки и юбки по полкам глубокого шкафа вишневого дерева, украшенного изящной резьбой. В дверь постучали, она с испугом подумала, кто бы это мог быть, но потом услышала голос Эсперансы — та спрашивала, можно ли войти. Она принесла образцы своего шитья и сунула их прямо Линде в руки.

— Покажешь ему? Это я для него сделала, — сказала Эсперанса, протягивая фетровый мешочек с клапаном и вышитой монограммой капитана Пура. — Это для его медали. Пусть кладет на ночь, когда спать будет ложиться.

— Попробую, если получится.

— А ты попробуй! Ради меня, хорошо?

И тут Линда поняла, что Эсперанса хитрее, чем кажется. Та сказала:

— Я тебе говорила, что вчера вечером видела Брудера с Розой? Наверное, в воскресенье ходили куда–нибудь…

Тут она захихикала.

— Брудер с Розой? Вчера? — переспросила Линда и подумала про себя: «Сначала с ней, а потом со мной?»

— Они на комбайне ездили в конце дня, почти вечером. Я видела, как они пили лимонад и слушали граммофон.

Линда подумала — значит, Брудер угощал Розу апельсиновым лимонадом, а может, еще и апельсиновым тортом, покрытым тонкой, как первый ледок, глазурью? Эсперанса, у которой все пальцы были исколоты иголкой, рассказывала, что они, похоже, неплохо проводили время.

— А я все думала: и где ты была, Линда? Правда думала!

— На кухне, посуду мыла, — ответила Линда, сама удивляясь, как это она упустила из виду такое событие и как так получилось, что свидание Брудера с Розой случилось раньше, чем ее первая ночь любви. Ей вдруг стало холодно и очень одиноко, и, когда Уиллис скромно постучал и просунул в дверь голову, она была ему искренне рада.

— Ну как, у вас все в порядке?

Она поблагодарила его за доброту.

— Вам что–нибудь принести?

Она ответила, что он и так много для нее сделал.

Разместив вещи и положив коралловую подвеску на туалетный столик, Линда сбежала по черной лестнице и поспешила вниз, в дом для работников. День прошел так же, как обычно, — она раскатывала тортильи, варила фасоль, добавляла в нее кубики ветчины и жира, кольца лука, кружки моркови. Она отнесла обед «апельсинщикам», другим работникам, Эсперанса, как всегда, помогала раздавать лепешки, завернутые в вощеную бумагу. Слаймейкер дремал на тележке в тени деревьев; она дала ему добавки, потому что, как ей показалось, заметила усталость на его лице; Хертс сидел рядом с ним, ничего не говорил и осторожно улыбался. Слай молча взял лепешку, отломил половину, отдал ее Хертсу, и оба поняли, даже раньше Линды, что что–то поменялось. Она спросила, видели ли они Брудера. Слай покачал головой; складки на его шее перекатывались мягко, как валики.

— Он сегодня задержался — девушек забирал, — сказал Хертс.

Они молча принялись за еду, запивая ее лимонадом, и Линда так и оставила их на тележке; две длинные тени на земле сливались в одну.

После обеда она принялась жарить мясо, нашпиговав его беконом; по кухне плавал запах перца чили, грудинки, свиного жира. Со дна сковороды она собрала жир, оставшийся после жаренья, и добавила его в хлебное тесто. Пока мясо готовилось, Линда приготовила для парней апельсиновый пирог. Делая карамель из сахара, она сказала себе, что жизнь ее на Пасадене останется совсем такой же, какой была, только теперь придется подниматься еще раньше, чтобы успевать приготовить завтрак, пока все спят. За готовкой день тянулся бесконечно, она разносила еду сборщикам и упаковщикам, ближе к ночи возвращалась наверх, в особняк, после того как с террасы расходились музыканты и гасли свечи. Она жила в доме у капитана Пура, но не переставала напоминать себе, что ничего не переменилось, и, наверное, поверила бы в это, если бы не многозначительное молчание парней–сборщиков вечером, когда она кормила их этим мясом. Они ели быстро, облизывая пальцы, над мясом поднимался пар, и никто не говорил ни слова, кроме: «А еще можно?»

Она внесла апельсиновый пирог, и Хертс спросил: «Это что?» Когда она ответила, лица у всех вытянулись, а потом вошел Брудер и подлил масла в огонь:

— Разве ты не знаешь — они терпеть не могут есть то, что собирают?

Об этом Линду никто не предупреждал. Парни недовольно вылезли из–за стола. Когда они разошлись, Брудер спросил, как ей новая комната.

Она пожала плечами и ответила, что комната как комната — ничего особенного.

— Ничего особенного? Что, так быстро избаловалась?

— Как там Роза?

— А тебе зачем?

Она не ответила, и он продолжил:

— Сколько раз тебе говорить? Мы с Розой дружим. Когда–нибудь ты тоже захочешь, чтобы у тебя был такой друг, как я.

— Когда–нибудь, — ответила она и, оставив Брудера во дворе, понесла в кухню стопку грязных тарелок.

Земля под его башмаками была сухая и холодная, а пар от дыхания такой густой, что казалось, его можно держать в руках. Кухонное окно не было закрыто занавеской, и ему было видно, как суетится Линда. Вчера вечером в окне было темно, и эта темнота как бы приглашала его войти; занавеска на окне стала для него желанным, долгожданным знаком. Он рассчитывал застать там Линду. Да, у него был план, но потом он как–то рассыпался, ускользнул у него из рук. Брудер не знал, отчего сегодня утром Уиллис стал таким подозрительным, злился, что по дому для работников начали шушукаться, но не понимал, от кого пошла сплетня. Не от Хертса и Слая и уж точно не от Розы — нет, она бы такого не сделала после того, что рассказала Брудеру тогда, в субботу. Они сидели за столом, накрытым для пикника, и Роза не закрывала рот почти час, признаваясь, что сделала такую глупость, которой даже сама удивлялась: ее угораздило по уши влюбиться в капитана Пура, и она совсем не знала, как ей теперь быть. Брудер слушал ее молча до тех пор, пока она не разрыдалась над опустевшей бутылкой из–под содовой. «Думаешь, он мог бы влюбиться в тебя?» — спросил он. Нет, она вовсе так не думала, как и Брудер: они просидели почти до ночи, собственная жизнь предстала перед Розой в истинном свете, скамейка для пикника была вся в занозах и подростковых признаниях в вечной любви, вырезанных перочинным ножом. Брудеру не нужно было давать никаких советов, потому что Роза и сама знала, что делать. Она была молода, но душа у нее была твердой и в тот вечер единственный раз оказалась во власти чувств; вообще–то, она лучше всех прочих умела раскладывать все по полочкам. «Я знаю — нечего мне на него зариться», — сказала она, признавая правду, но и боясь, что Брудер сочтет ее совсем девчонкой из–за этих излияний. Брудер ответил: «Поматросит и бросит». Роза кивнула, признавая его правоту. Над ними висело темное, почти ночное, небо, красивый розовый свет был так нежен, что никак не мог задержаться на небе. Брудер пообещал, что никому, никогда и ничего не расскажет, и даже Линде; Роза знала, что ему можно доверять, а ему даже не пришло в голову нарушить свое обещание, и лишь много лет спустя — когда было уже слишком поздно — он пожалел, что поверил, будто хранить секрет — благородное дело.

Линда вернулась в особняк в начале двенадцатого ночи. Ее охватила каменная усталость, она шла по лестнице, полусонно закрывая глаза и пошатываясь. Свет был везде потушен, дом затих, только перила помогали ей не сбиться с пути, она не чаяла добраться до постели под балдахином и мирно тикавших часов, и вдруг с верхней площадки лестницы из темноты послышался голос Уиллиса:

— Добрый вечер. У вас есть все, что нужно?

Она поблагодарила, и он ответил, что велел Розе приносить все, что ей захочется.

— Извините, что пришлось перевести вас сюда, — сказал он. — Вам нужно быть поосторожнее.

— Я всегда умела за себя постоять.

Он обернулся, чтобы уйти, постоял немного и сказал:

— На всякий случай — моя комната в том конце коридора.

Линда кивнула, они в темноте пожелали друг другу спокойной ночи, не видя лиц, что было и к лучшему.

Ворочаясь на постели под балдахином, Линда не могла уснуть от оглушительной тишины. Окна были заперты на защелки, да еще на них были спущены длинные тяжелые шторы. Она привыкла слышать ночные звуки природы — грохот океана, отрывистое «кику» скопы, шуршание крыс в подлеске, храп отца, разносившийся по всем уголкам «Гнездовья кондора». Лежа на узкой кровати на ранчо, она привыкла слышать негромкий, похожий на кваканье лягушки, клекот совы, охотившейся за полевыми мышами, и визги койотов, занятых спариванием. Однажды с холмов спустилась пума, чтобы покопаться в мусоре, и когда Линда лежала, прислушиваясь к ее шипению, от которого кровь стыла в жилах, ей пришло в голову, что это нехорошо: если пума повадится есть отбросы, то позабудет, как охотиться на енотов. Брудер говорил ей, что такое уже бывало. Помогало только одно — крупная дробь между лопаток; и вскоре библиотеку Уиллиса украсила еще одна шкура со стеклянными глазами; на паркетном полу уже лежали шкуры гризли и рыси.

Но особняк — «не особняк, а просто большой дом», упрямился Уиллис — был как будто колпаком накрыт от всего мира. Линду окружало безжизненное спокойствие, не нарушаемое никакими ночными звуками, кроме тиканья часов в руке фарфорового человечка и боя больших напольных часов внизу, в галерее. В доме стояла тишина, и только в одной комнате тихо щелкнула задвижка и босые ноги, осторожно ступая по ковровой дорожке, прошли по коридору и остановились у дверей Линды.

8

Что–то становится известно сразу, что–то — лишь через какое–то время, и Линда не сразу поняла, что Уиллис с самого начала хотел, чтобы она поселилась в особняке. Лолли, раздумывая над этим его странным указанием, недоуменно спросила:

— Но почему, боже мой?

Уиллис искренне верил, что по широте души сестра уступает ему, но не винил ее в этом, а принимал как факт. Никто не задавался вопросом, было ли так на самом деле. За свою жизнь капитан Пур перезнакомился со множеством девушек и привык делить их на две категории, — по крайней мере, так он говорил Линде:

— Одни из Пасадены, другие из всех остальных мест. Вот такой мой мир.

— Кого же вы предпочитаете?

— А вы как думаете?

Она заметила ему, что дележ получается неравный. Если задуматься — много ли молодых женщин живет в Пасадене? Даже меньше, чем он думает! В ответ он стал считать на пальцах: Генриетта, семья которой владела нефтяными разработками в океане, но не та Генриетта, которая сама ездила по грязным буровым вышкам: Маргарет из семьи владельцев газет; Линда быстро возразила, что «Америкен уикли» и «Стар ньюс» им не принадлежат; Анна по прозвищу Веснушка, семья которой владела самым большим ранчо в Калифорнии, где она в летние каникулы пасла овец. Потом еще были девушка по имени Элеонора, из семьи банкиров, владевшей банками в Ноб–Хилле и Сан–Марино, — веснушчатая высокая девица, отличная наездница, которая давным–давно просила Уиллиса сопровождать ее на балу дебютанток, но потом почему–то передумала; Максин, с чего–то возмечтавшая стать ученым, целыми днями пропадавшая в химических лабораториях Калифорнийского технологического института; она частенько приезжала в Пасадену и однажды привезла с собой банку с формалином, в котором плавал коровий глаз. Была еще лучшая подруга Лолли, Конни Маффит, которая жила в доме красного дерева, построенном братьями Грин, где окно в гостиной украшал витраж — роза из цветного стекла. Конни изящно расписывала фарфоровые чашки и слыла по городу художницей. Они с Лолли каждый год ставили пьесы в клубе «Шекспир», Уиллис видел Конни в роли Офелии, Гонерильи, Джульетты и леди Макбет и уважительно признавал, что ее актерский диапазон широк, пусть и неубедителен. В каждой роли она обыгрывала одно и то же — золотые волосы, маленькую ножку, милое пришепетывание. В прошлом году, весной, на вечере в клубе «Шекспир» случилась неловкость: рука Конни легла на колено Уиллиса, и она горячо прошептала, обдав его парами рома: «Слушаю и повинуюсь, мой господин». Он рассказал об этом Линде — оговорившись, не для того, чтобы унизить Конни, а для того, чтобы она понимала, что перед ней за мужчина. Уиллис был больше известен тем, что на пушечный выстрел не подпускал к себе тех девушек, которые несколько лет назад писали ему соболезнования на карточках кремового цвета, когда смерть унесла обоих его родителей; на похоронах к нему выстроилась целая очередь девушек в черных вуалях, в сопровождении матерей в траурных жемчугах, и каждая ждала, когда до нее дойдет очередь выразить соболезнование и прикоснуться к нему детской, затянутой в перчатку рукой.

Кое–что Линде рассказывал сам Уиллис, спускаясь с ней по утрам вниз. Но больше всего выкладывала Роза. Со временем Линда заметила, что рассказы Уиллиса и Розы об одном и том же сильно разнятся, и решила, что Уиллису резоннее рассказывать о себе правду, чем его старшей горничной. Как раз тогда Уиллис рассказал Линде, что спешил во Францию на войну. «Так торопился, что сам собрал рюкзак», — вспоминал он. Роза со всеми подробностями расписывала совершенно другую сцену — Уиллис испугался как маленький и в слезах упал Розе на грудь. Но если Уиллис так трусил, как мог он получить медаль за храбрость?

Уиллис рассказывал Линде, что в сестре он терпеть не может одно: слишком уж она любит прикинуться больной.

— Она хочет таким способом привлечь мое внимание, но я же вижу разницу между простудой и придурью, — говорил он.

А Роза рассказывала совершенно другое:

— Она всю ночь не спит, в подушку кашляет, вот поэтому он и не слышит.

Но если Лолли так нездоровилось, как она умудрялась вести дом, следить, чтобы везде был натерт паркет, сняли окна, брать у горничной из рук коврик и говорить: «Я сама»?

Уиллис говорил Линде, что на берегах Мааса он спас человека; по словам Розы выходило, что, наоборот, кто–то спас жизнь ему.

Причин не верить Уиллису не было, и как–то утром, спускаясь вниз по холму, он заметил:

— Надеюсь, Роза рассказывает вам не очень много сказок. Она неплохая девушка, но не прочь приврать. Так она переводит разговор от себя… или от своей матери.

Линда спросила, о чем это Уиллис.

— Она вам не рассказывала? Ее мать была распутной женщиной.

Линда подумала, что говорить так жестоко, и он произнес, как будто прочитал ее мысли:

— Да, это жестоко, но правда.

Он сказал еще, что не похож на большинство жителей Пасадены и что ему интересно рассказывать только правду, даже если она и не слишком красива. И тут Линда просто опешила, потому что Уиллис сказал:

— В каком–то смысле моя мать была очень похожа на мать Розы.

— Как вы можете говорить такое! — вспылила Линда.

— Но это всего лишь правда.

Что это за мужчина такой, который может называть шлюхой собственную мать? Прошло несколько лет, в памяти Линды история Валенсии осталась настоящей, нисколько не приукрашенной; она прекрасно помнила, как ее мать оказалась в «Гнездовье кондора», как случилась та встреча в сарае, — занималась заря, Дитер постанывал, заканчивая свое дело. Однажды Валенсия призналась Линде: «В сущности, у всех женщин судьба складывается одинаково». Линда тогда горячо возразила: «А у меня все будет по–другому!»

— Я любил мать, — сказал Уиллис. — Пожалуйста, поймите меня правильно. Не проходит и дня, чтобы я о ней не думал.

Лицо его стало очень задумчивым и таким ранимым, каким Линда никогда еще его не видела. Его красивые голубые глаза увлажнились, щеки были мягкие, как шарики теста, и Линда подумала — ткни их сейчас пальцем, он погрузится в кожу, до того она была нежной. Не был бы он капитаном, не украшала бы его грудь медаль за храбрость, не владел бы он своим огромным ранчо — он бы походил на самого обыкновенного молодого человека, который всякий раз поднимает глаза, чтобы встретиться с ней взглядом. Такое случалось не один раз, и с годами она даже стала любить это ощущение и, честно говоря, даже хотела испытывать его: глаза незнакомца расширяются при виде ее, вбирают ее в себя и говорят без всяких слов — в этот миг их обладатель готов для нее на все.

— Матери не понравилось бы, если бы я о ней врал, она была честной женщиной, не из тех, кого заботит, что скажут люди. По–моему, я больше похож на нее, чем Лолли. Мама была родом из штата Мэн и переехала на Запад, когда ей исполнилось пятнадцать лет.

— Зачем?

— Вы спросили — зачем? — переспросил он и повторил: — Ей было пятнадцать лет. Она жила в Мэне, где лежит снег. Конечно, ей хотелось чего–то другого, хотелось стать другой.

Он рассказал, что у его матери было сопрано и что она приехала в Пасадену, чтобы петь в театре «Гранд Опера», выстроенном в мавританском стиле, здание которого стояло тогда на углу Раймонд–стрит и Бельвью–стрит. Она давала концерты из произведений Беллини и Доницетти — пела арию Амины из «Сомнамбулы» и речитатив Анны Болейн, заключенной в темнице, — и как–то раз среди публики увидела необыкновенного красавца, рыжего, как апельсин. Потом она говорила, что даже через огни рампы различала его голову, светившуюся, точно факел, во втором ряду; лицо в окружении волос было сильным, крупным, по–мужски привлекательным. Само собой, в тот вечер Аннабелл и сама выглядела великолепно. Волосы у нее были медово–желтые, маленький рот походил на сужающееся книзу яблоко, синие глаза были так огромны, что без труда вместили бы в себя все полторы тысячи лиц, которые смотрели на нее и слушали, как легко она берет свои верхние «до», перепархивает с ноты на ноту, осторожно опускается вниз. Ее звали «девушка с Голубых холмов» — она сама придумала себе этот псевдоним, навсегда распрощавшись с деревенькой из побеленных домиков, где в могилах, вырытых в каменистой земле, упокоились ее родители.

— Мой отец не был особым любителем музыки, — рассказывал дальше Уиллис. — Он всегда говорил, что музыкой можно заниматься, только если больше нечего делать.

Отец, по его словам, был сильным, небольшим, но крепко сбитым мужчиной, который смеялся над роскошью даже тогда, когда сам окружил себя мрамором и позолотой. За годы, проведенные на ранчо, в седле, кожа его стала прямо–таки дубовой. Сбор апельсинов натренировал его предплечья, и они стали похожи на две гигантские барабанные палочки. Он говорил, поджимая губы, цыкал для подчеркивания смысла слов и в тот вечер вовсе не собирался ни в какую оперу, недоумевая: «Что это еще за девушка с Голубых холмов?» Но до Уиллиса Фиша Пура дошел слух, что певица молода и прекрасна и что каждый вечер восторженная аудитория топала ногами и кричала: «Браво! Бис!» В заключение целого вечера Доницетти и Беллини Аннабелл обычно бисировала более знакомые публике вещи: «Огненно–рыжая девушка» и «Милая бухта Каско». Между ариями бельканто и народными песнями Мэна она переодевалась в платье цвета листвы, расшитое богемским хрусталем, с верхом из вельвета цвета черники, открывавшим шею как у балерины и красивые плечи. На плечах лежала коричневая, похожая на норковую, накидка. Голос у Аннабелл Кон был не слишком сильным и на верхних «до» иногда колебался и подрагивал, как грузовик, ползущий в гору. Дикция тоже была далека от совершенства — честно сказать, слов почти никто разобрать не мог, и не только потому, что пела она по–итальянски. Звучали Доницетти и Беллини, в театре сидели жители Пасадены, где женщины, да и мужчины тоже, заглядывали в либретто перед тем, как отправиться в оперу. Да, ее вокальный дар был не слишком силен и мог бы прокормить ее, пока она была молода и красива, но — и это Аннабелл Кон понимала лучше, чем все остальные, — как только красота ее начнет увядать, карьере придет конец.

«Ну и чего все с ума сходят?» — недоумевал про себя Уиллис, нетерпеливо поглядывая на зрителей. Но когда в интерлюдиях Аннабелл приподнимала юбку, показывая ножку в розово–коричневом чулке, когда стремительно и гордо летела по сцене в танце, ножки ее сверкали в свете рампы, точно леденцы. Заканчивая каждый номер, она что–нибудь бросала публике — белоснежную розу, бумажный веер, горсть конфет–горошек, — и люди вскакивали со своих мест, ловя ее дары. В тот вечер, решивший судьбу обоих, на колени Уиллису опустился букетик тигровых лилий, который она отколола от корсажа платья, и тычинки цвета ржавчины запачкали ему брюки. Его соседу достался темный влажный платочек с запахом увядших роз. Мужчине, сидевшему через три ряда после них, достался пустой флакон из–под духов «О де Муа», сделанный в виде русалки, с хорошенькой позолоченной крышкой.

Но только во время исполнения на бис — когда девушка с Голубых холмов весело затянула «Волосы рыжие–рыжие, только их в мире и вижу я!» — Уиллис Пур ясно понял, что он просто обязан познакомиться с этим сопрано. После концерта он передал свою карточку управляющему театром — лысому, радостному джентльмену, который, уходя домой, для надежности прятал всю выручку в ботинок. К крайнему удивлению Уиллиса, управляющий ответил, что мисс Кон ждет его за кулисами. Уиллис Фиш застал ее у зеркала — она собирала волосы в пышный шиньон. Много позднее он вспоминал, что та встреча походила на воссоединение брата и сестры: «Как будто мы знали друг друга всю жизнь, как будто нас разлучили при рождении или с нами случилось что–то подобное». Их глаза трижды встретились в трехстворчатом зеркале и с тех пор смотрели только друг на друга. Но в тот вечер они почти не говорили — они целовались в пыльных кулисах. Уиллис Фиш приколол тигровую лилию обратно на платье Аннабелл и поглаживал ее по щеке — потом он всегда говорил, что она была холодная, как северный снег.

После той встречи Аннабелл и Уиллис Фиш вступили в короткую переписку; его письма прибывали с ранчо в фургоне, и возница получал указание обязательно дождаться ответа мисс Кон. «Неделя бешеной любви в письмах», — говорил об этом сын Уиллиса Фиша. Через неделю последовало предложение руки и сердца, нацарапанное каракулями Уиллиса, которые почти невозможно было разобрать. Аннабелл Кон приняла предложение не раздумывая, и в одно сентябрьское утро тысяча восемьсот девяносто восьмого года прибыла в Пасадену в подвенечном платье, под фатой цвета слоновой кости. Быстро сбегали за мэром Пасадены, и на лужайке, после небольшой церемонии, Уиллис Фиш Пур и Аннабелл Кон вступили в брак. Горничные, среди которых была и мать Розы, бросали на молодых лепестки роз и перешептывались, прикрыв рот руками. Пока мэр произносил свою традиционную речь, Уиллис вдруг вспомнил, что никогда не слышал голоса своей молодой жены, и подумал, что он, верно, похож на щебетание маленькой прелестной птички. И только когда она произнесла: «Согласна», он понял, как сильно можно ошибиться. Только тогда он узнал, что ее красивое, пусть и не слишком сильное, сопрано уживалось с голосом, вовсе не похожим ни на текущее золото, ни на масло фруктового дерева, ни на трель певчей птички; нет, голос у нее оказался неприятным, трескучим, похожим на крик павлина.

Но все это Линда узнала не от капитана Пура. Это рассказала ей Роза, которая, в свою очередь, слышала эту историю от матери. «Вот так и делают ошибки, — наставительно произносила Роза. — Раз — и вся жизнь сломана». Она говорила, что та свадьба на лужайке была слишком поспешной и уж очень закрытой («Аннабелл была не подарок и через месяц показала себя»), а еще через несколько недель полиция закрыла оперный театр — оказалось, что он служил прикрытием для борделя. Линда сказала, что она ей не верит, и Роза ответила: «Ну и не верь себе». Но вроде бы в театре обнаружили тайную комнату, предназначенную для двоих, которую арестованный управляющий называл «мансарда Аннабелл». А другая комната, где стены были обиты синим бархатом, пышно называлась «будуар мисс Кон».

9

С первых же дней в новой комнате Линда все больше и больше узнавала о жизни в большом доме и в маленьком городке, который рос себе и рос рядом с ранчо. Чем больше она делала открытий, тем интереснее ей становилось и тем дальше отходил от нее Брудер. Вопреки самой себе, Линде нравилось буквально все на ранчо Пасадена, а больше всего — сам капитан Пур. Каждое утро он спускался с ней с холма, нередко по вечерам провожал ее обратно наверх, пару раз заглянул к ней в кухню и, стоя у стола, смотрел, как она разделывает кур или рубит лук; сладкий едкий запах щекотал ей ноздри, напоминая о «Гнездовье кондора». Уиллис, чуть поддразнивая ее, говорил: «Хоть вы и выросли на луковых полях, а все равно плачете», а она смахивала слезы рукавом. Он расспрашивал ее о матери, она рассказывала то одно, то другое; дважды он спросил, как она умерла, и на третий она рассказала ему об оползне. Это было холодным декабрьским вечером, когда от тепла запотели стекла на кухне, и от этого ранчо за окном сделалось неясным, расплывчатым. Линда понимала, что с улицы никто ничего не увидит — разве что движущиеся тени. Она рассказывала о том, как болит у нее сердце, говорила, что боль эта, конечно же, никуда не уйдет. Уиллис говорил о том, что его сердце тоже чуть не остановилось, когда он увидел, как в голубом небе взорвался и опал серебряный шар.

Но часто по вечерам Уиллис уходил на встречи, заседания комитетов или слушания по какому–нибудь вопросу, например о прокладке автострады от Пасадены до Лос–Анджелеса (он был за это) или о проекте нового городского совета, предложенного компанией «Бейкуэлл и Браун» (ему нравилась башня, а другие предпочитали купол).

У Лолли были свои неотложные дела. Клуб «Вечер понедельника» проводил встречи в Дамской гостиной отеля «Хантингтон», где говорили о литературе и географии, а дамский комитет охотничьего клуба «Долина» собирался для подготовки новогоднего бала и украшения цветами повозок, участвующих в Турнире роз. Лолли, точно так же как брат, очень ответственно относилась к своей общественной работе, и от этого ее лицо делалось каким–то натянутым — как будто на перегретом молоке образовалась пенка. Несмотря на худобу, частые, но непонятные хвори, Лолли была энергична, организованна, упорна, тщательно следила за собой, вела аккуратный дневник, куда записывала свои встречи, составляла ежедневный список дел на отдельном листке, который потом складывала и опускала в карман: написать мэру о том, что гонки на фаэтонах опасны; поговорить с поваром, как жарить гуся к Рождеству; выбить ковры; проплыть 1 милю («1» было аккуратно зачеркнуто, а поверху написано «2»). Эта ее деловитость — пусть даже она казалась тонким, стройным, неземным созданием — никак не вязалась с рассказами Розы о немощной, хилой больной, которая чуть ли не на ладан дышит. Правда, ее бесконечные рассказы о железной воле были глуповаты, как и ее решительные заплывы в бассейне только потому, что у нее якобы «не хватало жира, чтобы держаться на плаву». Но она вовсе не была девицей «не от мира сего», как отзывалась о ней Роза; да и капитан Пур был отнюдь не «капризный маленький мальчик».

Они были богаты, избалованны и своеобразны, но к Линде относились неизменно хорошо.

Линда сама поняла, что Роза несправедливо отзывается о Пурах, точно так же как ей стало ясно, что ранчо и город — единый, нераздельный мир, в котором, как ей казалось все больше и больше, должно найтись место и для нее. Каждый вечер, опуская голову на длинную узкую подушку, глядя на простиравшийся над ней шелковый балдахин и слушая спокойное тиканье часов, Линда все больше привыкала к комнате, которая в первую ночь показалась ей такой чужой. И только она привыкла к жизни в доме — даже называла маленькую уютную комнату «своей», не замечая этого, — как Брудер спросил ее, когда она вернется в дом для работников.

— Я не могу туда вернуться, — ответила она.

— Понятно. Но не стоит слишком уж входить во вкус, а то трудно будет возвращаться, когда закончится сезон.

— Когда наступит время, я буду готова вернуться. Это же просто большой старый дом.

Она положила руки ему на плечи и по–особенному наклонила голову — она заметила, что это действует на него лучше всяких слов. Линда не знала тогда, что говорит неправду, — она просто не знала свое сердце настолько хорошо, чтобы быть до такой степени расчетливой. Нет — она всего лишь говорила то, что должна была, даже если это и оказывалось неправдой. Она хотела сказать, что вернется в дом для работников, как только ей позволит Уиллис, и, сверх всяких ожиданий, Брудер поверил ей.

— Я поговорю с Уиллисом, — сказал он.

— Я пробовала, — быстро ответила Линда. — Он ничего не хочет слышать. И потом, какая вообще разница? Я же почти все время здесь, на кухне, что раньше, что теперь… С тобой.

Грубо обструганные, некрашеные полки, кое–как настеленные половицы, между которыми вечно забивалась грязь, заляпанная клеенка вдруг опротивели ей; неужели здесь ей было суждено провести свою жизнь? Но она продолжила:

— Ничего и не поменялось. Может, я еще буду спать здесь, в маленькой комнатушке…

Она показала рукой туда, где прошла их ночь; но сейчас у Линды уже было с чем сравнивать, и она заметила, что комната эта вовсе и не комната, а почти чулан; как–то Роза показала Линде платяной шкаф Лолли — он был раза в два больше.

Но как раз тогда, когда в Линде происходили почти незаметные даже ей самой перемены, Брудер начал ощущать незнакомое ему прежде доверие. Он, не рассуждая, верил Линде так же, как ясно помнил все ее тело: очертания сильных мышц на руках, узкие, очень светлые бедра, розовые соски, в радостном возбуждении потянувшиеся к нему, черный треугольник волос между ног. Он ходил только к проституткам и никогда особенно внимательно к ним не присматривался, не хотел заглядывать им в глаза; его руки шарили в темноте по холодной, бесчувственной плоти, он делал свое дело и неизменно благодарил. Он был из тех, кто платит вперед, поэтому девушка могла быть уверена, что его слово твердое, деньги — настоящие и она может немного отдохнуть, если получалось; Брудер не питал иллюзий насчет того, о чем девушка думает. Но оказалось, что с Линдой он получил удовольствие совершенно другого рода, и тех коротких часов, что они провели вместе, ему было мало — он хотел еще. По ночам он напоминал себе, что терпение — великая добродетель, иногда он думал, что если бы женился на Линде, то они бы наконец соединились и Уиллис позволил бы ему построить дом на дальнем конце рощи, и там они вместе будут встречать все, что им готовит судьба. Что именно, ему было не так уж важно: Брудер все так же несокрушимо верил в судьбу — им суждено быть вместе, и время для этого придет, а если этого не произойдет, то что же ему останется? Он обязательно скажет ей: «Мы будем вместе». И она ответит: «Я знаю».

Улучив удобный момент, они целовались, растирали замерзавшие в сумерках руки, и Брудер совсем не замечал, как уклончивы ее губы и не слишком ласковы пальцы. Когда она спросила о Розе — почему это он проводит с ней столько времени? — он не расслышал скепсиса в ее голосе.

— Сколько мне раз повторять? Мы друзья, и я обещал помогать ей.

Когда Брудер сказал, что ей нужно быть поосторожнее с Уиллисом, он не обратил внимания, что она отвела глаза. Он не видел, как радостно улыбалась Линда, если Уиллис заходил в дом для работников. Брудер мог быть подозрительным к кому угодно, но только не к ней. «Линда — человек не двуличный», — признался он как–то Розе, и она рассеянно ответила: «Ты прав, я уверена».

Как–то вечером Брудер попросил Линду побыть с ним.

— Посидим у огня, посмотрим на звезды, — предложил он. — Вон их сегодня сколько.

Она не отказалась и попросила:

— Дай только схожу наверх, умоюсь, переоденусь.

Он ответил, что она и так красавица, но она возразила:

— Я с пяти утра на кухне. Разреши мне привести себя в порядок.

Он сжал ее руки, она выскользнула из его объятий и побежала вверх по холму.

У нее в комнате было овальное зеркало в деревянной раме; глядясь в него, Линда переоделась, причесала волосы, мазнула по губам Розиной помадой, застегнула на шее цепочку с коралловой подвеской. Платье было уже старенькое, но Эсперанса вышила красные и желтые розы на манжетах и воротничке; Линда развернула чулки, которые она купила перед приездом сюда, и их шелк показался ей каким–то мертвым, безжизненным. Ей очень хотелось нового платья и новых чулок, но у нее не было ни того ни другого; она напомнила себе слова Брудера о терпений. Он любил повторять, что надо терпеть — и тогда дождешься своей судьбы. Она поддразнивала его: «А что, если мне на роду написано другое? Может, мне лучше поторопиться и не упустить свое? Схватить за хвост удачу?»

С этими словами она притягивала Брудера к себе за рубашку, и, если рядом никого не было, они целовались. Однажды Хертс и Слай увидели, как они обнимались, один сказал: «Ого! Вот оно, значит, как!» — другой рассмеялся, а Линда с Брудером, не выпуская друг друга из объятий, расхохотались, уткнувшись друг другу в волосы.

В дверь постучали.

— Линда, вы у себя? Лолли просила узнать, сможете ли вы сегодня вечером присоединиться к нам?

Через закрытую дверь она ответила:

— Нет, сегодня никак не могу.

— Такое срочное дело? До утра нельзя отложить?

Она поблагодарила Уиллиса и сказала, что в следующий раз обязательно воспользуется приглашением, и он с некоторой досадой спросил:

— Но почему же не сегодня?

Она ответила, что ей нужно вернуться на кухню. Уиллис сказал, что сегодня будет музыка, и, понизив голос, добавил, что на льду уже охлаждается отличное шампанское, Лолли его пить не будет, а ему одному пить не очень удобно.

— Линда, ну пойдемте же, выпьем немного!

Она задумалась; в зеркале отражалась красивая девушка, одетая скорее для вечернего приема, чем для ночи у костра.

— Нет, не могу, — не сдавалась она.

Тогда Уиллис сказал:

— А если я очень попрошу?

Он нетерпеливо застучал в дверь, потом повернул ручку (только сейчас Линда заметила, что из двери давно уже вырезали замок) и показался на пороге ее комнаты. На нем был смокинг, волосы тщательно уложены и зачесаны назад; он потрясающе выглядел, а в руке держал розу с белой сердцевиной.

— Ну как, согласны? — спросил он.

И Линда, которая не всегда умела быть твердой, ответила:

— Разве что на двадцать минут, а потом уйду вниз.

Она вошла в зал, где ее встретили веселые звуки музыки. Вслед за ними они спустились по лестнице, прошли мимо окна, из которого открывался вид на горы; фонари обсерватории мерцали, как низкие звезды. На лоджии стоял граммофон в богато лакированном деревянном ящике, и из его широкого раструба вырывались звуки джаза. Лолли, сидя в плетеном кресле–качалке, просматривала газеты. Уиллис спросил:

— Налить вам сидра?

Он подмигнул ей, исчез куда–то и вернулся с двумя коричневыми кружками, наполненными шампанским. Линда поднесла свою кружку к губам и тут же почувствовала, как будто поднялся какой–то шарик и ударил ей в голову. С непривычки закружилась голова.

— Тоже болеете? — спросила Лолли. — Слышу — кашляете.

— Давайте поставим настоящую музыку! — предложил Уиллис.

Он поменял пластинку, опустил на нее тонкую, как нос колибри, иглу. Раздались ритмичные звуки фокстрота, Уиллис притопывал ногой, в кружке у него плескалось шампанское. Его начищенные туфли сияли, медаль тоже как будто как следует почистили. Накануне он ходил к парикмахеру, розовый шрам на шее сейчас был хорошо виден, и Уиллис беззаботно промокнул его носовым платком, а потом аккуратно стер с брюк пролитое шампанское.

— Вы любите танцевать? — спросил он Линду.

— Конечно, — отозвалась Лолли. — А какая девушка не любит?

— Ты, сестренка.

— Я — совсем другое дело! — возразила Лолли и закатила глаза, так что стали видны только белки, похожие на два больших мраморных шара. Она как будто говорила что–то вроде: «Ох уж эти мужчины!» или «И что прикажете с ними делать?» Потом она вынула вкладку «Америкен уикли» из «Стар ньюс», пролистала несколько страниц и принялась читать, время от времени тихо повторяя: «О боже мой!» — это было похоже на вздохи собаки, устраивающейся спать. Но, перейдя к колонке светских сплетен, Лолли принялась громко восклицать: «Ах!», «Мм…», «Вот это да!» — и закончила коротким, как удар хлыста: «Я так и знала!» Она продолжала чтение, комментируя чуть ли не каждую строчку: «Логично», «Я это предвидела», «Я всегда знала, что ей нужно быть поосторожнее».

— Что хорошего прочитала, сестренка?

— Все та же ерунда, — ответила она, хотя страницу светских новостей читала всегда так внимательно, серьезно и дотошно, что сразу было видно — интерес у нее вовсе не праздный. В те дни, когда в газете не упоминались ни она, ни Уиллис, ей было и легко, и досадно.

— Ни за что в жизни не хотела бы попасть в колонку Болтушки Черри, — неизменно говорила Лолли, утыкаясь в газету, покашливая и повторяя больше для себя, чем для других: — Так, почитаем, что там Черри раскопала.

Она читала колонку, Уиллис снова сменил пластинку, и Линда почувствовала, как шампанское ударяет ей в голову.

— Послушайте эту, — предложила Лолли, которая, как заметила Линда, с невероятной энергией читала обо всех местных сплетнях. Лолли не соглашалась, что давным–давно попалась на крючок. «Регулярно я читаю колонку Черри, а все остальное только просматриваю. И потом, «Америкен уикли» совсем недавно дал ей в два раза больше места, и теперь она стала источником разных полезных новостей».

Как будто желая доказать, что колонка Болтушки Черри гораздо полезнее, чем творения других местных репортеров, Лолли открыла газету на нужной странице, прокашлялась, подняла глаза, убедилась, что Уиллис с Линдой слушают, и произнесла:

ЕЩЕ ОДНА НЕДЕЛЯ ИЗ ЖИЗНИ ДОЛИНЫ

Болтушка Черри

Интересно, чья это дочь на примерке вчера утром не влезла в платье дебютантки? Говорят, ее визг долетал аж до Сан–Марино; я слышала, что он распугивал даже ласточек у старой мельницы. Может быть, это из–за десерта «иль флотанте» — новинки сезона в охотничьем клубе «Долина», а может, причина здесь совершенно другая?

А кстати, кто–нибудь заметил, жена какого железнодорожника ехала в прошлый понедельник на общественном автобусе своего конкурента? Куда же она ехала и что было у нее в сумке фирмы «Братья Бродвей»? Я и не знала, что она ходит в этот магазин, а вы? Может быть, эта не слишком привлекательная дама торопилась организовать первый ленч для дам, как делают молодые невесты? Может быть, я ошибаюсь, но говорят, что простодушная хозяйка слишком долго укладывала волосы и красилась, совсем позабыв о бутербродах–канапе и пунше по собственному особому рецепту.

В общем, вечер не получился; это признавали многие гостьи, расходясь под мокрым плющом к своим машинам, потому что мальчики–рассыльные не вышли на работу, а может быть, их вообще не нанимали. Но на следующий день члены Садового клуба много говорили на своей прогулке, не так ли? По крайней мере, говорили до тех пор, пока не добрались до виноградника Линда–Висты, где они увидели потного работника с обнаженным торсом, спавшего в тележке. Членами Садового клуба являются практически одни дамы, поэтому почти все они стыдливо отвернулись от такого зрелища; только одна нестарая дама, известная своей страстью к домашнему хозяйству, не отвела от него своих прекрасных голубых глаз. Работник был уволен, и Садовый клуб продолжил свою прогулку, пока не добрался до поляны с нарциссами, находящейся за теннисным кортом. И раз уж мы об этом заговорили, угадайте, какая из чемпионок по теннису думает, что вполне может постоять у стойки бара «Мидуик»? Говорят, даже менеджер клуба не может выставить ее оттуда, но кто я такая, чтобы говорить, что правильно, а что нет?

— Откуда взялась эта репортерша?

— Кто, Черри? — спросила Лолли и поднесла палец с кольцом к подбородку. — Вообще–то, не знаю. Она здесь объявилась всего несколько лет назад. Но теперь в городе все ее читают.

— Вы знакомы? — спросила Линда.

— С Черри? Нет, конечно. Да с ней и не хочется знакомиться. Она за всеми наблюдает. Болтается где–нибудь за кустом гибискуса, подсматривает, подслушивает — вот такая работа. Никто с ней не хочет разговаривать. Даже на ее телефонные звонки никто не отвечает.

— Нет, кто–то с ней точно говорит, — возразил Уиллис. — Сливает же ей кто–то все эти новости.

— Горничные, вот кто, — сказала Лолли. — Они для всех просто беда. За этими горничными нужен глаз да глаз.

— К нашим это не относится, — уверенно произнес Уиллис.

— Да я бы этой Розе ни на грош не поверила.

— Надо быть добрее, сестренка. Роза хорошая девушка, и ты прекрасно это знаешь.

— Я уверена: именно она проболталась о моей анемии.

— Ах, сестренка, отложи свою газету и пошли–ка танцевать.

Уиллис вытянул Лолли с кресла–качалки, она жаловалась на свои ноги и говорила, что ей, вообще–то, не надо, что врач сказал… Но как только они начали тустеп, глаза ее сузились, губы сжались и она сосредоточилась на важном деле — танце на лоджии. В песне был длинный припев — «Веселее, веселее! Ты быстрей танцуй, быстрее!» — и каждый раз в этом месте Уиллис прижимал сестру к себе и опускал ее так низко, что она почти горизонтально нависала над полом, а ее волосы, выбившись из пучка, свисали, точно плоды с ветки. Линда смотрела на них и прикидывала, какова вероятность, что ее старая подруга Шарлотта Мосс и есть эта загадочная Болтушка Черри. Трудно было поверить, что всего за четыре года та сумела приобрести такое влияние, но, с другой стороны, разве не бывало так, что все вставало с ног на голову буквально за одну ночь? Ложишься в постель одним человеком, а встаешь уже совершенно другим. Может, так и надо? Отбросить прошлое, как грязь, которую уносит вода в сточной канаве?

Когда запись кончилась, Уиллис опустил сестру обратно в кресло–качалку. Лолли раскраснелась, грудь ее мерно опускалась и поднималась, дыхание успокаивалось, она осторожно промокала шею кружевным платочком и не сводила с Уиллиса своих светлых, все замечающих глаз.

— Теперь ваша очередь, — обратился он к Линде.

Она сделала было шаг к нему, но Лолли произнесла:

— Не хочет она танцевать с тобой. Она, наверное, думает, что мы какие–нибудь дурачки. Она слишком взрослая для таких увеселений.

Но Линда ответила, что ей очень хочется танцевать, и Уиллис не мешкая заключил ее в объятия и крепко прижал к себе. Его ладонь, которую он положил ей на спину, описывала небольшие круги, когда он повел ее в танце по лоджии, как будто он нащупал какое–то место на ее теле, о котором она и сама не знала; его сильные пальцы уверенно поглаживали ее кожу под дешевым тонким платьем. Линда заметила, что Уиллис даже не увидел вышивки; он смотрел как будто сквозь одежду, так, словно на ней совсем ничего не было.

И Линда закрыла глаза и представила, что ее держит Брудер, что это он кружит ее по лоджии. Даже не так — она видела более сложную картину: Брудер был капитаном Пуром, а капитан Пур — Брудером и они с Брудером живут вот так — вместе, но уединенно, в тишине укромного ранчо в долине. Ей было легко представить себе все это — целый мир, яркий и зеленый, стоял перед ее внутренним взором, очень далекий от действительности, но совершенно живой в воображении Линды, живой до самой мелкой мелочи.

Вечер продолжался, но каждый раз, когда Линда говорила, что ей пора, Уиллис подносил ей наполненную шампанским кружку и предлагал: «Еще один танец». Линда отказывалась, но он брал ее за руку, и она повиновалась, ей хотелось и уйти, и остаться, в ней боролись смешанные чувства. Уиллис ставил все новые пластинки и шел танцевать то с ней, то с Лолли. Если он танцевал с Линдой, Лолли утыкалась в колонку светских сплетен, зачитывала особенно удачные отрывки вслух, смеялась, точно кудахтала, хотя совсем не походила на квочку. А когда Уиллис приглашал на танец сестру, Линда прислонялась к столбу, слушала, как шуршат листья филодендрона и как тихо плещет фонтан. Где–то через час Уиллис сказал: «Все, не могу больше», с размаху сел на плетеную кушетку, потом лег, положив ноги на пол, похожий на подростка, перебравшего спиртного на вечеринке. Полежав так немного, он выпрямился, плеснул себе еще шампанского, добавил и Линде, а Лолли произнесла:

— Может, мне выпить чуточку сидра?

Но Уиллис быстро возразил:

— Сестренка, ты что? Доктор же велел тебе считать сахар. А что такое сидр? Сплошной сахар, и больше ничего.

— Наверное, ты прав.

С этими словами Лолли потянула за длинную шелковую ленту, которая свисала с потолка, и послышался колокольчик наподобие тех, что вешают у дверей магазинов. Она дергала за ленту, пока на лоджию торопливо не вбежала Роза и не спросила, что угодно мисс Пур.

Лолли спросила чаю. Уходя, Роза бросила на Линду такой взгляд, что ей стало стыдно, и Линда даже подумала, что Роза осудила ее за то, что она много о себе воображает. Ей хотелось крикнуть: «Он сам меня пригласил! Я не напрашивалась! Ей хотелось пойти в кухню с Розой и помочь ей делать чай; ей хотелось дотронуться до Розы и попросить: «Обещай мне, что не расскажешь об этом Брудеру! Я не хочу ничего скрывать, но ты ведь знаешь, какой он…» Но Роза развернулась и ушла слишком быстро, и Линда не успела сказать ни слова. Они с Брудером не могли догадаться, от кого Уиллис узнал об их ночи на узкой койке, и теперь Линда подумала, что, должно быть, от Розы.

— Она шпионит за нами, — сказала Линда Брудеру. — Это она ему доложила.

Но Брудер сжал ее руки, поцеловал в лоб и ответил:

— Не дури. Ты не знаешь Розу так же хорошо, как я. Это просто совпало. Он понятия не имеет, что произошло. Он человек подозрительный — заметил, что между нами что–то есть, вот и все. Поэтому он и переселил тебя в особняк. Не думай больше об этом и не вини Розу, Линда. Она хочет стать твоей подругой.

Но Линда ответила:

— Знаю я, какие подруги из таких, как Роза.

Брудер заметил ей, что это было сказано недобро, и добавил:

— Не люблю, когда ты такая жестокая.

Это больно задело Линду, она отшатнулась и ответила:

— Я не хотела. Ты прав. Я больше не буду думать так о Розе.

Но запретить себе Линда никак не могла; каждый день она про себя обвиняла Розу.

Пока они ждали, что Роза принесет чай, Лолли с Уиллисом принялись спорить о том, в чем, как показалось Линде, они не могли согласиться вот уже несколько дней: стоит ли мостить дорогу от въездных ворот, которая шла вверх по одной стороне холма, а затем опускалась по другой стороне, к дому для работников.

— Не могу я еще год жить в грязи, — говорила Лолли, молитвенно складывая руки.

— Тебя послушать, так грязь здесь стоит круглый год. Проходит сезон дождей, к февралю небо проясняется, грязь высыхает и становится не так уж плохо. Мы же не на востоке живем, в конце концов.

— Ну и что? Когда дорога грязная, по ней не пройдешь! Это даже опасно! — воскликнула она и положила свою руку на руку Линды, то ли подчеркивая свою мысль, то ли предупреждая ее о чем–то.

Уиллис опять поменял пластинку, запели братья Бабб — по словам Уиллиса, «настоящий джаз–банд из Гарлема!». Песня была о девушке по имени Мэгги, которая заблудилась где–то на перекрестке; пели братья вполголоса, их голоса кружили голову не хуже шампанского. Когда Роза принесла чайник, Линда спросила, не нужна ли ей помощь, но вопрос оказался неуместным — что ей сейчас еще было делать, как не разливать чай? «Утром увидимся», — сказала Роза; по лицу Уиллиса было видно, что он подумал — так отвечать Линде невежливо, пусть даже Роза сказала правду; разве что до утра с Линдой что–нибудь произойдет. «Только вот что?» — подумала она и напомнила себе, что непременно должна объяснить Розе, и Брудеру, и Хертсу со Слаем: именно ее, а не их совершенно случайно пригласили в эту комнату в конце холла. Она тут абсолютно ни при чем.

Как только Роза вышла, Уиллис снова потянул Линду танцевать и крепко прижал ее к себе. Между ними почти не оставалось свободного пространства, и вскоре стук его сердца стал отдаваться у нее в груди. Уиллис сказал, что хочет научить ее модному степу под названием «Косолапый мишка». Для этого нужно было низко нагнуться два–три раза, а потом тяжело подпрыгнуть на месте. «Не забудьте — пальцы нужно согнуть, как когти», — предупредил он ее. Линда с Уиллисом то качались, то прыгали, он рычал, подражая медведю.

Таких знакомых, как Уиллис, у нее еще не было, и пока она не могла разгадать его. Однажды Уиллис оставил на ее подушке записку: «Спокойного сна. Скоро рассвет». Когда Линда увидела следующую записку, то в нетерпении разорвала ее; сердце выпрыгивало из груди, радуясь их крепнувшей дружбе, но остановилось в разочаровании, когда она прочла: «Ждем завтра вечером к ужину шестьдесят человек. Розе обязательно понадобится помощница».

Они все танцевали, ветер шуршал в тисах, а потом стало слышно, как по чаше фонтана и по плевелам забарабанил дождь. Роза вышла из дому и принялась сворачивать полотняные шторы, которые прикрывали лоджию наподобие палатки. Линда встала, чтобы помочь ей, но Уиллис удержал ее со словами: «Роза сама все сделает». Линда возразила, что это минутное дело — полотнища нужно было прикрепить к полу и боковым столбам, как паруса, — но, когда она подняла одно из полотнищ, ухватив за уголок, Роза покачала головой и сказала:

— Нет, танцуй.

Дождь вскоре припустил сильнее, застучал по полотнищу, сотрясал его своими порывами. Лоджия стала похожа на большой шатер какого–нибудь султана, по полотнищам заплясали тени от свечей, орхидеи задрожали от холодка, дождь все усиливался: казалось, что шатер угодил в осаду. Стало еще холоднее, и Роза прикатила жаровню — такую же, какой обогревали сады, — и разожгла в ней синий огонек. Но Уиллису хотелось потанцевать еще; он порылся в стопке пластинок, вытянул одну и сказал:

— Эта вам понравится.

Он оказался прав; Линду очень тронула мелодия, нежный мотив под названием «Ночная долина», и арфа в балладе «На горной вершине нас двое».

По полотнищу стучало уже очень сильно, и Линда подумала, что пошел еще и град. Она дрожала, и Уиллис по–дружески тер ей спину, чтобы согреть. Их тела все время соприкасались — то грудью, то бедрами, то коленями, то холодными щеками. Сине–голубое пламя садовой жаровни горело сильно и ровно, внутри Линды поднималось тепло, ей хотелось спать, она слышала, как Уиллис говорит что–то вроде: «Хорошо, что вы здесь», думала, что да, это очень хорошо, и почему–то не понимала, кого он имеет в виду, ее или Лолли, которая все так же сидела в качалке и читала новости, переворачивая страницы запачканными типографской краской пальцами. Пластинка закончилась, и музыка уступила место ночным звукам. Дождь накатывал волнами, и ей вспомнилось, как она просыпалась по ночам и слушала прибой, а в соседней кровати спал Зигмунд. Громыхнул гром, они с Уиллисом испугались от неожиданности, прижались друг к другу, и от Уиллиса к Линде как будто что–то передалось, что–то такое же неощутимое, как электрический ток или порыв ветра, что–то почти невидимое глазу, но совершенно реальное. Иголка царапала по пластинке, Лолли поднялась, поставила другую и сказала: «Моя любимая». Сливочно–мягкий мужской голос пел о вечере, когда он нашел свою любовь: «Там, в небесах! Там, в синечерных небесах!» Линда никогда не слышала этой песни, но она была очень красива, и Лолли, видимо, понимала, что на лице у нее написано удовольствие, потому что сказала:

— А чего бы нам не станцевать? Ну его, этого старичка Уиллиса!

Девушки закружились по лоджии, по очереди ведя друг друга, мелодия сначала была медленной, потом перешла в рваный, головокружительный ритм, а следующей песней стала виргинская кадриль. Кожа у Лолли была холодная, вблизи она казалась одновременно юной и старой, было легко представить себе, что лет через шестьдесят она почти совсем не изменится, — может, только волосы станут белоснежно–седыми.

— Вы хорошо танцуете, — польстила она Линде, и это прозвучало как–то уж очень слащаво, — как–нибудь приходите, поучите меня.

Линда ответила, что научилась танцевать, глядя на своего брата.

— Он ходил на танцы на шелковую фабрику, — пояснила она.

Девушки замолчали, потому что играла пластинка и стучал дождь.

Полотнища тихо подрагивали, ветер старался сорвать их с крючков, Линда волновалась, что для декабря дождь льет слишком сильно. Как там дела на ранчо? Успели закрыть деревья?

— Я спущусь вниз, проверю, как там дела, — сказала она.

Уиллис полулежал в кресле–качалке, зажав сигару в уголке рта.

— Мы просто молимся на такие вечера. В горах снег выпадет, — бросил он.

Лолли возразила:

— Ты знаешь, Уиллис, Линда, наверное, права. Может быть, тебе нужно спуститься вниз, проверить, за всем ли присмотрел Брудер…

Но не успела она договорить — сердце не успело стукнуть даже один раз, — как одно из полотнищ распахнулось и на лоджии появился Брудер в мокрой, прилипшей к спине рубашке. Это было так неожиданно, что Лолли ахнула и они с Линдой отпустили друг друга, как будто их застали на месте преступления.

— Одевайтесь, — без лишних разговоров бросил Брудер; лицо у него было спокойное, но серьезное, и, если бы музыка к тому времени не замолчала, он, казалось, мог бы остановить ее одним взглядом.

С бровей ему на глаза падали капли дождя. Он увидел то, что и ожидал, — опущенную на пластинку ручку граммофона, разбросанные по полу газеты Лолли, дыхание Уиллиса, отдававшее шампанским, потертые от танцев плитки пола; все здесь было знакомо и привычно, кроме Линды. Он заметил вышивку у нее на платье и что волосы у нее аккуратно уложены, — наверное, увидела фотографию в каком–нибудь журнале Лолли. Розовые щеки Линды, особый, маслянистый блеск ее глаз выдавали, что и она пригубила шампанского. Если бы ледяной дождь не лил так сильно, он отругал бы ее. Но с каждой минутой на ранчо пропадало все больше деревьев, а о земле он заботился так же, как обо всем другом; он твердо знал, что именно земля и есть будущее, их будущее, поэтому разговор с ней мог и подождать. Ему было больно, но эту боль, как всегда, можно было отложить.

— Все замерзает, — сказал он. — Нам нужна помощь.

Тропа с горы превратилась в поток жидкой грязи, полутонный грузовик Брудера начал скользить по ней, Брудер с Уиллисом выскочили из машины, чтобы проверить дорогу, и оставили Линду за рулем. Они велели ей попробовать завести машину еще раз, и когда она отпустила тормоз и выжала сцепление, то испугалась, что грузовик соскользнет с дороги и перевернется. Даже в темноте на грязи ярко сверкали кристаллы льда, и дорога походила на темную медленную реку. В конце концов она вылезла из машины, сказала, что они только теряют время, и все втроем они пустились бегом вниз по склону, неуклюжие в своих плащах; изо ртов у них вырывались целые облака пара.

Сзади послышалось:

— Подождите меня!

Сверху вслед за ними неслась Лолли; на ней тяжело болталась бобровая шуба. Уиллис велел ей возвращаться домой, но она ответила, что тоже хозяйка ранчо и тоже хочет помогать, даже неуверенно произнесла «черт побери!», и, кажется, сама удивилась собственной смелости.

— Времени для этого нет, — сказал Брудер. — Нет времени.

Внизу, во дворе, работники торопливо таскали из сарая фумигаторы и бутылки с дистиллятным маслом, у которых горлышки давным–давно были заткнуты картофелинами вместо пробок. Мужчины спасались от холода, натягивая на головы шляпы, застегивая до самого горла трикотажные куртки, набрасывая пончо поверх фартуков, надетых на вязаные свитеры, которые были натянуты на наспех надетые выходные рубашки поверх ночных. От холода они стучали зубами, ежились, таскали фумигаторы во двор, грузили их на тележки и везли в сад. У каждого фумигатора было круглое основание, похожее на камень для керлинга, выкрашенное в красный цвет, но с годами краска облупилась, и на стальных боках появились вмятины. Из основания поднималась труба высотой четыре фута с сеткой на выходе. Трубы были черные, вскоре такими же стали и работники, потому что сажа въедалась в перчатки, руки, шеи, в кожу вокруг глаз.

Слаймейкер выстроил работников в цепочку, чтобы быстрее передавать фумигаторы из сарая в рощу, но они не стояли на месте, кричали друг другу, что надо закрыть лошадей и ослов, а Хертс орал Слаю, чтобы он успокоил парней. Мьюр Юань с двоюродными братьями тоже были во дворе, но одеты они были только в тонкие рубашки; они быстро застегивали мешки и привязывали их к спинам мулов. Настоящая работа еще даже не начиналась, Линда видела, что работники злятся на дождь и холод, и спросила Уиллиса, есть ли у него теплые вещи, чтобы раздать людям, — шарфы, одеяла, хоть что–нибудь?

— Кофе нужно сделать, — распорядился он, как–то вмиг повзрослев.

Для каждого фумигатора нужно было по два с половиной галлона топлива, и Слай жалобно повторял, что уже много лет говорил Уиллису — надо покупать пятигаллонные емкости.

— До рассвета еще все сгорит, — предупреждал Слай, и работники понимали, что он прав.

Линда заметила, как помрачнели их лица, — все думали, что началась длинная ночь, когда надо будет поддерживать огонь в фумигаторах; они зажгут коптящее пламя последнего фумигатора, а потом нужно будет вернуться к первому и начинать все сначала. Казалось, все знали, что потеряют сегодня много деревьев, гораздо больше, чем во все предыдущие годы, а может быть, под шумок пара–тройка самых трусливых работников, заледеневших до самых кончиков пальцев, смоются и пойдут в сторону Лос–Анджелеса, откуда первый же поезд отвезет их на земляничные поля Сан–Хоакина, где жить и работать гораздо лучше. И каждый знал, что надо следить, чтобы от пламени из трубы не загорелась одежда. На ранчо Пасадена не было ни одного работника, который не видел бы посреди черной морозной ночи какого–нибудь приятеля с пылавшими рукавами.

Брудер жаловался, что на всю рощу фумигаторов не хватит, кричал, что нужно выкопать ямы и развести в них костры. Он велел Хертсу взять пятерых работников и пойти с ними за хворостом в рощу.

— Потом плеснете на них бензином и зажжете костер, — скомандовал он.

Дождь начал стихать, и это означало, что будет еще холоднее, и Брудер сказал, что часам к двум–трем фумигатор нужно будет ставить под каждое дерево, — наконец–то их сосчитали, и оказалось, что всего у них тысяча штук.

— Холодает. Сейчас градусов двадцать семь — двадцать восемь, — сказал он.

Как и все, он хорошо знал долину Сан–Габриел, знал, как холод крадется по подножьям холмов и руслам речек, как остро начинает пахнуть зелень эвкалиптов, когда падает температура Брудер обернулся к Лолли и крикнул ей:

— Вернитесь к себе, прикройте розы.

Но Лолли ответила, что пришла помогать, все мужчины разом оглянулись на нее, отметив про себя и шубу с бобровым воротником, и носки бархатных шлепанцев, видневшиеся из–под длинной юбки, и руки, сжатые в кулаки, похожие на твердые белые камни.

— Тогда садитесь в тележку, — приказал Брудер.

Она протянула руку, ожидая, что он поможет ей, но Брудер грузил фумигаторы, и Лолли сама вскарабкалась в тележку и села на скамью рядом со Слаймейкером.

— Это что за ондатра? — спросил тот.

— Где кофе? — крикнул Брудер. — Кофе давайте!

Линда больше не боялась, когда видела его таким. Она думала, что наконец–то поняла его, как будто самый загадочный человек на свете сделался вдруг самым простым. Она смотрела, как он берет фумигатор, поднимает и ставит в тележку. Емкости на два с половиной галлона были пустыми и звенели на холоде. Брудер разрешил Лолли попробовать поднять один, но фумигатор со звоном упал на дно тележки, так что стало слышно по всему двору, а на дереве насторожила мохнатые уши сова, отозвавшаяся низкими, отрывистыми криками.

Брудеру нужно было придумать, как лучше всего победить мороз. Он распорядился расставить по одному фумигатору на каждые четыре дерева, а некоторые деревья обогревать лишь кострами в ямах. Он прекрасно понимал, что некоторые апельсины замерзнут еще до рассвета, но сказал работникам, что лучше лишиться всего урожая, чем хотя бы одного дерева. Однако Уиллис не согласился с доводами Брудера и стал говорить, что лучше расставить фумигаторы равномерно по всему саду, то есть по одному на каждые восемь деревьев.

— Может, мы вообще ничего не потеряем. Может, и холодать больше не будет, — говорил он.

— Я не хочу ничего потерять из–за твоих надежд, — ответил Брудер, разбивая работников на пятерки. — Один фумигатор на четыре дерева! Пошли! — прокричал он, сложив руки рупором.

— Ты, кажется, забываешь, чье это ранчо, — сказал Уиллис.

— Ничего я не забываю, — отозвался Брудер и добавил: — А вот ты, может быть, забыл.

Все почувствовали, как между Брудером и Уиллисом словно бы сверкнула молния. Многие работники удивились, что Брудер позволил себе так резко разговаривать с капитаном Пуром, а еще больше удивились тому, что Уиллис это ему позволял.

Немного погодя Уиллис бросил:

— Некогда теперь спорить. Работать надо.

К полуночи все уже были в роще, к каждому ряду деревьев тянулась цепочка людей. Один копал неглубокую яму, другой ставил в нее фумигатор. Потом они вытягивали шланг из тележки с заправочной емкостью и заливали топливо в основание фумигатора. Они поджигали его, жар от дымного пламени втягивало в трубу, из нее поднимался жирный черный дым и хлопьями копоти садился на лица. Лолли помогала наполнять емкости, Линда с миссис Юань торопливо носили кофе из кухни в рощу, Уиллис выполнял указания Брудера, как самый послушный работник.

Сделав кофе и прицепив бидоны с ним позади каждой тележки, Линда сказала, что тоже будет помогать. Она огляделась, ища, чем бы заняться, и, как ей показалось, совершенно не нарочно стала помогать Уиллису — она копала яму для фумигатора, а он как следует устанавливал его туда.

За работой Уиллис почти ничего не говорил. Она спросила, был ли когда–нибудь такой мороз, и он ответил: «За последние два года — нет». Она чувствовала, что он думал о том же, что и все: почему роща оказалась так плохо подготовленной к зиме? В конце концов он сказал:

— В последний раз морозная зима была в двенадцатом году. Тогда говорили — такой холод бывает раз в сто лет. Помню, отец сказал мне: «До следующего такого же холода я не доживу».

Лолли с удовольствием управлялась со шлангом топливной емкости, наполняя фумигаторы и перекрывая кран.

— А вот! — покрикивал Брудер, и руки Лолли в перчатках земляничного цвета поворачивали кран, и она склонялась прямо над самой емкостью.

— Хватит, Лолли! Закрывай!

И она беспрекословно подчинялась. Теперь ее волосы совсем растрепались, густой блестящей волной спускались по плечам, а бобровая шуба была жирная, перепачканная топливом. Масло совсем испортило шубу, но Линда видела, что Лолли веселится от души. Уиллис был весь в грязи и саже, перчатки из телячьей кожи порвались, глаза были грустно опущены, как будто он думал, что, как только вернется домой, сразу сожжет всю одежду, что была сейчас на нем. Нос у него покраснел, он взял Линду за плечи и сказал: «Вы замерзли, смотрите, как бы нос и уши не обморозить». Он спросил, не хочет ли она вернуться в кухню и приготовить еще кофе. Работники одобрительно загудели, и Линда поспешила обратно через всю рощу, слушая, как под ногами ломается похожая на рыбью чешую корочка льда.

На минутку Линда остановилась у одиноко горевшего фумигатора; он стоял за много сотен ярдов и от других фумигаторов, и от дома для работников. Вдалеке, на противоположном конце ряда деревьев, виднелась цепь огней и слышалось шипение масла. Небо было совсем черное, Линда потянулась и сорвала с ветки апельсин. Он был твердый и тусклый, и Линда знала, что его все равно выбросят, что с ранчо Пасадена будут увозить целые телеги с битыми, испорченными плодами, годными разве что на корм свиньям. У плиты, варя кофе, она задумалась, сколько еще пробудет в Пасадене и радостно ли примут ее обратно Эдмунд, Паломар и Дитер. Может быть, брат не пустит ее и на порог; с ужасом она снова вспомнила о том, что так и не ответила ни на одно его письмо. Куда она денется после того, как закончится сезон апельсинов? Попросит Брудер ее остаться? У нее не было ничего, кроме одной смены одежды и холодившей шею коралловой подвески. Даже теперь все мужчины в ее жизни так и подсказывали ей, что делать, а от чего лучше воздержаться, куда идти, а где лучше не появляться, где стоило спать, а где — нет. Куда податься, если ни Брудер, ни Уиллис не захотят ее больше видеть? Она представила, как ездит вместе с «апельсинщиками» по Калифорнии — на виноградники, где они работали летом, или на север, где, по их рассказам, все было по–другому и никто к тебе не приставал. Она представляла, как со склоненной головой идет к Уиллису, умоляя о помощи. Она ненавидела свою зависимость и даже начала спрашивать саму себя: может она или нет стать хозяйкой собственной жизни?

Через кухонное окно ей были видны горелки и дрожащие огоньки в них. Линда чувствовала запах масла, знала, что утром по всей долине запах будет такой же горький; даже сердцевина роз Лолли покроется жирным слоем.

Когда Линда принесла работникам кофе, она заметила, что Уиллис ушел.

— Выдохся, — сказал Брудер.

— А вот и нет, — возразила Лолли. — Ему просто нехорошо.

— Нехорошо? — переспросила Линда.

Но разговаривать было некогда; Брудер попросил Линду помочь заполнить топливную емкость, и она поехала вместе с ним и Лолли к сараю, где хранилось топливо.

— Ваш брат развалит все ранчо, — сказал Брудер, протягивая Лолли руку и помогая спуститься с тележки.

Вместе они направили шланг из цистерны в большую железную бочку в сарае, вставили его в розовую потрескавшуюся горловину бочки. Скоро масло начало литься, и в воздухе повис его горький запах. Лолли сказала, что не может его переносить, вышла и присела на деревянный ящик ярдов за сто от сарая.

— Подожди минуту и закрывай кран, — сказал Брудер Линде.

Она увидела, как он пошел вслед за Лолли, сел рядом с ней, и ей показалось, что их плечи соприкоснулись и они прижались друг к другу, как будто спасаясь от холода. Прошла минута, она потянула ручку крана, емкость на железных ножках вздрогнула, в шланге захлюпало. Линда крикнула Брудеру и Лолли, что емкость наполнилась и можно нести ее в рощу. Они сидели далеко, так что лиц их ей нельзя было разглядеть, но она услышала голос Брудера:

— Сейчас!

Но Линда не стала ждать. Она побежала к ним, чтобы расшевелить их, поднять на ноги. Она так рассердилась, что свела брови, и на бегу вдруг подняла глаза и увидела совершенно темный дом; только в комнате Уиллиса горел свет. Она приостановилась и долго смотрела на дом, надеясь, что он появится в окне, но в особняке ничего не двигалось, он как будто парил над холодной долиной и рощами, обрамленный тисовыми деревьями. Но вот в противоположном конце особняка зажегся золотой свет еще в одном окне, и она увидела, как Уиллис входит в комнату, где она теперь жила. Что он там делал? Что ему было нужно? На свету Линда видела лишь его черный силуэт; он подошел к окну и стал пристально разглядывать долину, где стояла сейчас она, вглядываясь в темную морозную ночь.

10

Оказалось, что Брудер был не прав — к часу ночи температура выровнялась, а к двум поднялась уже выше точки замерзания. Двадцать пять тысяч галлонов масла и полтонны дров пошли, можно сказать, коту под хвост. Ни одно дерево не пострадало, а Хертс со Слаймейкером подсчитали, что от заморозка погибло не больше тысячи апельсинов. К утру ранчо успокоилось. Усталые работники недовольно ворчали. Сначала они сердились на Уиллиса, потом стали винить во всем Брудера, повторяя: «Да кто здесь, в конце концов, хозяин?»

Линда вернулась к себе, но у нее было всего несколько минут, чтобы переодеться и бежать обратно в кухню. Уиллис ничего не трогал — или?.. Если трогал, то аккуратно поставил на место — но она чувствовала его присутствие; в воздухе, над кроватью, висело какое–то беспокойство, оттого что он дышал здесь. Линда ожидала, что увидит отпечатки его пальцев на серебряной ручке щетки или на ручном зеркале, но не увидела ничего. Чего же он хотел? Если бы коралловая подвеска была не на ней, он точно подержал бы ее в ладони — это она очень легко себе представила. И тут она увидела маленькую шляпку, которую купила, когда уезжала в Пасадену. Она лежала на гнутом стуле и казалась какой–то другой, перетянутой по–новому, а на ленте, где когда–то крепилось белоснежное орлиное перо, теперь красовалось вощеное перо беркута. Откуда об этом узнал Уиллис? Кто ему рассказал?

Но Уиллис и не знал об этом. Знала Роза.

Вскоре над долиной занялась заря, воздух стал чистым как стекло. Линда смыла масло с рук и лица и вернулась в дом для работников. В первый раз, усталая, разбитая, она чувствовала, до чего ей обидно.

Она сделала кофе, сварила овсянку, напекла лепешек и стала ждать, когда разгорится неяркая зимняя заря. Утреннее небо было почти бесцветным, солнце светило тускло, но кустарник на склонах холмов уже зеленел свежими побегами, листьями и почками. Ранние дожди вымыли, вычистили кусты и дубы, и все, кроме апельсиновых деревьев, выглядело так, как будто только что появилось из земли, приветствуя первый день весны. Но ничего не шевелилось, только листья кофейных деревьев тихонько подрагивали; в природе было тихо.

Линда ходила по коридору дома для работников. Из комнаты, где жили Хертс со Слаем, раздавался мерный храп. Она подошла к двери Брудера, но ничего не услышала и повернулась, чтобы идти обратно в кухню.

— Меня ищешь? — спросил Брудер, рывком открывая дверь.

Она ответила, что хотела проверить, проснулся ли он.

— Я кофе уже…

Он пил кофе у сырого стола снаружи.

— Сегодня выходной, — сказал он. — Ребята отдыхают. Несколько часов еще будут дрыхнуть.

Ей нужно было поговорить с ним, но она не могла подобрать нужных слов. Линда знала: ему кажется, будто бы она предала его, но это было не так. Как объяснить это, пусть даже и себе самой? Может ли сердце любить двоих разом? Может ли мужчина показаться красавцем ночью и чудовищем при свете дня?

— Он прямо привязался ко мне: пойдем да пойдем, побудете с нами, — нерешительно начала она. — Я же на них работаю. Как можно было отказаться? А я собиралась к тебе…

— Кажется одно, а на самом деле все совсем другое. Не надо тебе его слушать. Сегодня же вечером можешь перейти обратно в дом для работников.

— Тебе легко говорить. Хочешь — уйдешь, хочешь — придешь, работу найдешь, и Уиллис тебя слушает, потому что… потому…

— Почему же это?

Она стала в тупик; почему Уиллис слушает Брудера, Линда не знала. Она хотела сказать — потому, что он настоящий мужчина, но она знала, что дело не только в этом. Было похоже, что между ними какие–то свои, старые счеты.

Брудер сказал:

— Я попросил тебя приехать в Пасадену, чтобы быть со мной.

— Теперь это не так просто, — ответила она, придвинулась к нему, и ее рука чуть заметно задрожала.

— Зачем ты на него время тратишь? — спросил он.

— Я у него работаю.

— Не у него, а у меня.

Наступало утро; она разглядела его покрасневшие глаза и веки, сине–серые от усталости. Она думала, что бы ей сказать, но чувства переполняли ее, где–то в груди тугим клубком закручивалась ярость — да когда же придет тот день, когда ей не надо будет ни на кого работать? Если Брудер обвиняет ее, значит, он ничего не знает о той судьбе, с которой она вела бесконечную войну. Наконец она сказала:

— Роза тебя любит; ты это прекрасно знаешь, так ведь?

— Глупая ты. Роза тут ни при чем.

Линда ответила, что нисколечко ему не верит и что время покажет («Правда ведь, Брудер?»), расплакалась, рассердилась на себя за эту слабость, потому что ей нравилось считать себя девушкой, которая не знает, что такое слезы; но глаза у нее оказались на мокром месте, по щекам ручьями лились слезы, и нужно было как следует вытереть лицо. В кармане у нее оказался платочек, вышитый Эсперансой, тот самый, о котором она просила: «Ты уж покажи его Уиллису, скажи, что это я. Покажешь, а, Линда?» Но Линда совсем забыла о рукоделии Эсперансы, Уиллис так его и не увидел, и теперь она начала вытирать слезы маленьким белым хлопчатобумажным квадратиком, на котором был вышит весело плескавшийся горбатый кит.

В выходной день работники обычно уходили с ранчо — в Пасадену, посмотреть какое–нибудь представление у Клюна или скоротать вечер в бильярдной, где в бутылки из–под содовой разливали апельсиновый бурбон; заглядывали они и в публичный дом за пекарней, где простыни пахли дрожжевым тестом, а узкие комнаты, сдаваемые по часам, выходили окнами на полки, где пекарь остужал пироги с вишней. Работники покупали пироги и лепешки прямо с пылу с жару или напивались так, что уже забывали поесть; один–два человека оставляли все заработанное в публичном доме и выворачивали карманы наизнанку, чтобы заплатить за час, проведенный в постели с девицей. До вечера ранчо пустело, кто–то возвращался совсем под утро, до следующего дня Линде не нужно было готовить, целый день она могла распоряжаться собой, и ей пришло в голову, что пусть ненадолго, но она свободна.

Размолвка с Брудером почему–то вымотала ее; она ушла к себе и без сил рухнула в постель. Не успела она задремать, как в дверь постучали. У Линды екнуло сердце, она подумала, что из–за двери раздастся голос Уиллиса, и выбралась из постели, подбежала к зеркалу, поправила волосы и тут же разочарованно услышала:

— Это я, Роза.

Впервые Линда увидела Розу не в одежде горничной. Платье скучного буро–серого цвета болталось на ней как на вешалке, и Линде даже стало жалко, что ей приходится ходить в таком неприглядном виде. Единственным ярким пятном в наряде Розы был серебристо–белый цветок апельсина, который Эсперанса вышила у ворота платья. На Розе была маленькая соломенная шляпка, и все вместе — вышивка и шляпка, украшенная розовой ленточкой, — только подчеркивало ее утонченную, хрупкую, немного кукольную красоту.

У Розы был расстроенный вид, она стояла, опустив глаза.

— Мне нужно тебя кое о чем попросить, — начала она. — Помоги мне.

— А почему ты Брудера не попросишь?

— Помоги мне, — настойчиво повторила Роза. — Приходи в Центральный парк к часу, хорошо?

Она объяснила, что ей нужно кое–куда сходить, а одной не очень удобно, и, когда Линда спросила, куда же они пойдут, в глазах Розы блеснули слезинки.

— Зачем тебе я? Ты только приди в парк, ладно?

Линда раздумывала, но отчаяние Розы было неподдельным.

— Это из–за Брудера?

Тело Розы сотрясалось от рыданий, лицо сморщилось, подбородок дрожал, и Линда не разобрала, что она сказала — то ли «да», то ли «нет».

— Что мне с собой взять? — спросила она.

— Деньги у меня есть, — ответила Роза. — А больше ничего не нужно… Ничего никому не говори, Линда. Обещай — никому ни слова. А ему особенно.

— Кому?

Но Роза уже ушла.

Через час Линда вышла из комнаты и, спускаясь по лестнице, встретилась с Уиллисом.

— Лолли снова нездоровится. Не нужно было ей вчера ходить вместе с нами в рощу. Я сегодня сам по себе.

Он спросил, куда она, и, когда Линда ответила, что ей срочно нужно в город по делу, предложил:

— Давайте подвезу.

Линда отказалась под предлогом, что возьмет на ранчо велосипед. Уиллис повторил свое предложение, она снова отказала, он настойчиво повторил, что отвезет ее, и Линда послушно спустилась за ним по лестнице, вышла из парадной двери и опустилась на кожаное сиденье того самого автомобиля, который когда–то привез ее в Пасадену.

Наступила последняя суббота перед Рождеством, фонари на Мосту самоубийц были украшены гирляндами и венками, электрические огни рекламы радушно приглашали в Пасадену. Уиллис промчался мимо забегаловки, где за столами для пикников сидели подростки со стаканами апельсинового сока, девушки танцевали на ярком солнце, вокруг них крутились молодые люди, а продавец апельсинового сока был таким скучным, будто перевидел уже все на свете.

— Я остановлюсь ненадолго у «Висты», — сказал Уиллис. — Не возражаете?

Гостиница «Виста» стояла на берегу реки, южнее моста. Недавно ее перестроили — рядом выросли оштукатуренные бунгало; везде протянулись аккуратные, проложенные по шнуру дорожки; появился даже агент по бронированию, который, если ему не нравилась фамилия незадачливого гостя, мог строго произнести: «Очень жаль, но в этом сезоне ничего нет». Теперь даже Линда знала, что это самое шикарное во всей Пасадене место. Каждую неделю «Стар ньюс» и «Америкен уикли» писали о тех, кто поселился в гостинице; репортеры, сидя в кустах олеандра, следили за стальными магнатами, наследниками скотоводов, железнодорожными баронами, наследницами цитрусовых рощ, осторожных или, наоборот, веселых вдов, выходящих из своих лимузинов «бугатти» и прикрывавших лица от солнца и от вспышек фотоаппаратов затянутыми в перчатки руками. Но не менее, если не более репортеры интересовались медово–желтыми или красными, как губная помада, спортивными автомобилями, которые привозили кинозвезд, прятавших лица за шарфами, гангстеров в серых костюмах, гастролирующих сопрано, хористок из театра «Савой», чьих–то любовниц с губками бантиком и молодых негров, одетых, как джазовые музыканты, — в футлярах из под саксофонов они тайком привозили текилу и ром. С ноября количество гостей росло каждую неделю, и сейчас больше пяти сотен постояльцев (местная газета писала, что отдел бронирования отвечал по телефону только одно: «У нас все забито, забито, забито!») размещались в номерах и бунгало, у каждого была кнопка вызова дворецкого, каждый нетерпеливо заглядывал в холл и бассейн с одним и тем же вопросом: «А кто еще здесь живет?»

Само собой, Линда видела «Висту» только с моста; оттуда она казалась охранявшей западный въезд в Пасадену крепостью, которая принимает только гостей «определенного уровня», как изящно выражался все тот же отдел бронирования. Две девушки, работавшие на упаковке, признались Линде, что хотели бы получить работу в «Висте», где, если хорошо постараться, за неделю набегает до двадцати долларов чаевых. «За красивую задницу», — бросила одна из упаковщиц; она так любила платья, обнажавшие ее коричневые, как хлеб, плечи, что вскоре ее турнули из Вебб–Хауса.

— Да за двадцать долларов я что хочешь сделаю, — сказала одна из девушек.

Холл гостиницы украшали пальмы в горшках и складные ширмы, за которыми сидели в дубовых креслах–качалках женщины и мужчины, касались друг друга коленями, звенели льдом в стаканах для виски, дымили сигаретами, пепел с которых падал на шикарные ковры. По полу были разбросаны подушки, сшитые из старых персидских ковров, на которых сидели дети, собаки и вообще все те, у кого хорошо гнулись колени и кто чувствовал желание отдохнуть. Арочные проемы разделяли холл на множество альковов и отдельных салонов; из алебастровых горшков на стенах свисали плети фуксии, наполняя гостиницу запахом, о котором Болтушка Черри написала в «Америкен уикли», что «в нем есть что–то зрелое». Изогнутая бровью дуга окна выходила на террасу, бассейн и Арройо–Секо, покрытый молодой зеленью; три маленькие девочки, прижав к этому окну носы, просили выпустить их на детскую площадку, где высокие качели, прикрепленные к очень старому дубу, поднимали над рекой любого, весившего менее семидесяти фунтов. Негров–посыльных, в каскетках и эполетах, и горничных–мексиканок, с шелковистыми шиньонами, в облегающих блузках, было гораздо больше, чем самих гостей, и они беспрестанно ходили по холлу, внимательно следя за гостями; то, что они слышали, хорошо продавалось — пусть не ими самими, а их более предприимчивыми коллегами, и «Америкен уикли» установил даже своеобразную таксу: пятьдесят центов за истории с деньгами, доллар — за рассказы об амурных делах. Посыльные бегали по холлу с тяжелыми кожаными чемоданами в руках, горничные носили вазы с белыми розами, промытых шампунем пуделей, чай на двадцать человек, колоды игральных карт с замшевой рубашкой, кубики сливочной помадки, украшенной золотыми листочками. Посыльные говорили: «Добрый день, капитан Пур», горничные почтительно кивали и приседали в реверансе.

В сводчатой галерее располагался целый ряд маленьких магазинчиков — каждый чуть больше стойла в конюшне, — они торговали ювелирными украшениями, которые носят зимой, шляпами для автотуристов, теннисными платьями с юбками в складку. Уиллис зашел к меховщику, а Линда осталась в холле. Через стеклянную стену магазина она видела, как он говорит с владелицей — женщиной средних лет в крепдешиновом платье в цветочек, с глубоким вырезом, открывавшим загорелую шею. Женщина ушла за штору и появилась из–за нее с блестящей белой коробкой в руках. Когда Уиллис вышел из магазина, прозвенел звонок; он показал Линде коробку и пояснил:

— На Новый год. Будет праздник у… Собственно, какая разница. Об этом так скучно говорить. Пообедаем?

— Мне нужно встретиться с Розой.

— Ну хотя бы перекусим. Старушка Роза не рассердится. Линда хотела возразить, но Уиллис сказал ей, что это недолго, и она сдалась; на самом–то деле ей очень хотелось пообедать в «Висте», и она уже думала о том, как в тот же вечер напишет Эдмунду о французской кухне, великолепном виде на запад, состоятельных людях вокруг. Когда они вышли на террасу, блеск бассейна ослепил Линду, пальцы Уиллиса бережно легли на ее локоть, помогая ей опуститься на стул, и Линде ничего не оставалось, как оглядеться и хорошенько все запомнить.

Он заказал для нее фаршированного лобстера, две холодные ножки перепелки и сказал официантке — миловидной девушке с озабоченно сжатым ртом и вздернутым носиком, — что они очень торопятся.

— Я поняла, капитан Пур, — ответила она.

Линда раздумывала, ждет ли ее Роза, но здесь, на террасе, беда Розы стала казаться отдаленной и неважной, как будто эти загадочные тревоги не коснутся Линды. Этого просто не может быть! Она совсем даже не опаздывает… Ну сколько они здесь просидят? От силы минут сорок, час. Куда спешить? Что Роза, подождать не может? Сейчас, вот в этот самый момент, Линда и вообразить не могла какое–нибудь срочное дело. Она думала: большинство девушек, окажись они на ее месте, конечно, отказались бы от встречи с Розой. Большинство сказали бы ей: «Никакая ты мне не подруга». Но Линда была не как большинство; она твердо знала, что сильно отличается от всех прочих. Как–то Уиллис сказал: «Вы гордая девушка, так ведь?» — и она согласилась, не услышав скрытой в комплименте обиды.

Из–за стола открывался вид на бассейн, где как раз начиналась водная игра под названием «Охота за сокровищами». Вдоль кромки бассейна нетерпеливо выстроились двадцать мальчиков и несколько девочек в купальных костюмах до колен. Один прыгнул в бассейн до свистка, за что его исключили из игры, и в ответ он возмущенно заорал во всю мощь своих небольших легких. Вокруг бассейна и за столиками мгновенно стало тихо, замолкли все разговоры, люди подались вперед. Линда положила руки на перила у стола, увидела, как на воде играют блики света, а потом заметила золотую блестку на дне бассейна, наподобие тех, что она видела в реке Саттер, потом заметила еще и еще одну.

— Что это? — спросила она Уиллиса.

— В бассейне? Монеты, я думаю.

Охранник дунул в свисток, дети кинулись в бассейн и начали нырять, доставая до самого дна; Линда заметила, что оно усыпано монетками: золотыми и серебряными долларами и всякой мелочью. В воде бурлили пузырьки воздуха — дети ныряли на девять футов, доставая со дна бассейна серебряные доллары. Вскоре над водой показались кулачки с зажатыми в них монетками, вокруг бассейна толпились родители и воспитатели, подбадривая криками своих чад, подсказывая, что лучше искать на дальнем, более глубоком конце бассейна или на ступеньках, поздравляя, когда дети кидали к их ногам чистые, мокрые, блестящие монетки, поощряя нырять за новыми. Через толщу воды мелькали детские лица, слышались радостные вопли: «Одна! А у меня две!» Ор стоял такой, какой бывает в Новый год на стадионе «Розовая чаша», когда там проводится традиционный футбольный матч. Линда смотрела на них, опершись подбородком на нагретые железные перила, и уголком глаза замечала, что Уиллис смотрит на нее. Зачем он привез ее сюда? Официантка принесла их заказ, Линда взяла лобстера за хвост и разочарованно заметила, что он оказался не калифорнийским, а таким, каких ловят у берегов Мэна, — с большими клешнями; его, конечно же, доставили по железной дороге, через всю страну, в тесной, хлюпающей водой емкости. Она слышала, как кто–то недовольно цыкнул и сказал: «Что же, сегодня только сто долларов накидали?» Визги и крики не стихали, женщины, которые в другое время восседали бы с гордой, величественной осанкой, сейчас прыгали на месте, хватали за руки мужчин и друг друга. Мужчины били в ладоши, свистели, подсказывали: «Вон там золотой, вон там!» — как будто тренировали детскую чемпионскую команду. Сами детишки с довольными физиономиями и радостными улыбками охотились за монетками, подсовывая их под подошвы родительских туфель: мелькали стриженые головы, косички, чубчики, бритые на всякий случай от чесотки головы — дети выныривали, набирали воздуху и снова скрывались под водой. Через некоторое время крики утихли, потому что дети выбрали со дна бассейна все до последней монетки и теперь вылезали из воды, оставляя на бетоне лужи; черные купальные костюмы блестели, и дети сейчас были похожи на пыхтящих детенышей тюленей. После тщательного подсчета победительницей объявили девочку с полными ручками; она ухитрилась набрать целых семнадцать долларов тридцать четыре цента, и Линда услышала, как она сказала: «Теперь куплю себе муфточку из кролика!» Родители смеялись, гувернантки заворачивали детей в полотенца, обедавшие вернулись к своим столикам, загоравшие — к розовым лежакам, раскрыли над собой зонтики и закрыли глаза.

На дальнем конце бассейна стоял ряд кабинок с прикрученными к ним большими латунными буквами «М» и «Ж». Мужчины и женщины в купальных костюмах и махровых халатах входили в эти кабинки и выходили из них, и Линда заметила мужчину в белом полотняном костюме; он зашел в крайнюю кабинку, а его спутница — женщина с осиной талией — заняла соседнюю. Минут через пять он вышел, так и не сняв костюма; женщина появилась чуть позже, поправляя то пояс крокодиловой кожи, то опущенную на лицо вуалетку шляпки. Мужчина в брюках с подтяжками занял первую мужскую кабинку с другого края, и несколько минут ничего не происходило: потом хорошенькая девушка вошла в соседнюю кабинку. Линда внимательно смотрела на две закрытые двери, подумала, что вроде бы одна из ручек шевелится, но дверь не открывается; вокруг бассейна бродили уже подвыпившие люди, жены мазали кокосовым маслом грузные тела своих мужей. Дети во дворе расселись по маленьким кружкам, все как один жевали лепешки; спасатель в красных плавках любезно беседовал с вдовой, кутавшейся в белую меховую накидку, и никто не заметил, как девушка выскочила из своей кабинки, не успев застегнуть одну блестящую пуговку. Мужчина в подтяжках появился чуть позже, вяло взглянул на солнце, опустился за столик и заказал рубленую баранину на жареном хлебе. К тому времени, когда его заказ принесли, в дальние кабинки вошли молодой человек в свободных теннисных брюках и женщина постарше; проходя через дверь, она положила под язык мятную таблетку.

— Похоже, вы обратили внимание на эти сооружения, — заметил Уиллис.

Его хитрющая улыбка ясно говорила: ему нравится, что она замечает подобное. Линда поняла: он играл с ней, но решила, что не даст ему повода думать, будто ее можно взять голыми руками. Она откинулась на стуле и сказала:

— Вы не такой уж ангелочек, как кажетесь.

— Линда, так нечестно.

Уиллис повернулся к ней своим по–мальчишечьи искренним лицом, извинился и сказал, что им пора ехать. Он сложил салфетку, чуть привстал со стула, Линда почувствовала, будто что–то давит ей на плечи, подняла глаза, но увидела лишь приподнявшегося Уиллиса. За плечами у нее ничего не было — только дул ветерок и махала крыльями улетавшая сойка.

— Впрочем, если хотите, можем задержаться, — сказал вдруг Уиллис и сел на место. На столик надвинулась тень, и хриплый голос произнес:

— Уиллис, я тебя и не заметила.

Линда узнала ту девушку, которую увидела в первые же часы своего приезда в Пасадену, — беспечную водительницу машины, которая чуть не врезалась в фургон со льдом. Серебристая прядь ярко выделялась в ее желтых волосах, напоминая ножевую рану. Подбородок был дерзко вздернут, а веки во время разговора сильно хлопали.

— Кто такая? — резко спросила она и опустила два пальца на плечо Линды.

Уиллис представил девушку — Конни Маффит. Он уже стоял, забыв про Линду, и она чувствовала себя девочкой, вдруг оказавшейся во взрослой компании. Она встала, пожала девушке руку, отметила про себя, что они почти одного роста и что эта Конни гораздо красивее всех собравшихся у бассейна.

— Стемп, кажется? По–моему, я вас где–то видела.

— Она не из Пасадены, — сказал Уиллис.

— А в Пасадене что, на сезон? В «Висте» живете?

Конни даже не ждала ответов Линды и сказала Уиллису, что надеется увидеть его перед Новым годом.

— Где ты будешь?

— Еще не решил. Смотря…

— Не забудь взять с собой Лолли. — И с этими словами Конни ушла.

Блики от воды бассейна слепили Линде глаза, и она сердито подумала, что приехала в Пасадену не за этим. Она вспомнила Брудера — он один в роще, лопатой разбрасывает из оросительных канав обуглившиеся дрова; от пота он такой мокрый, что штаны приклеились к ногам, к густым волосам у него на бедрах. Ладони у него все в белых волдырях, голос сиплый оттого, что всю вчерашнюю ночь он громко отдавал команды, а сегодня ему разговаривать не с кем — вокруг ни души. Сам виноват, сказала она себе; она сидела здесь с Уиллисом только из–за него. Но было еще не поздно — сезон продолжается до весны, она будет готовить для Брудера до того дня, пока не сорвут последний апельсин; она уже воображала, как вместе они сядут в вагон и через окно будут махать на прощание капитану Пуру и его сестре. Правду сказать, Линда не представляла себе никакого другого будущего; Уиллис был для нее своего рода игрой, подобной «Охоте за сокровищами», которая только что закончилась у бассейна. Она сказала себе, что пойдет к Брудеру и объявит ему, что она его простила, и вовсе не думала, что простить ее у него может не хватить сил. Линда даже удивилась сама себе, когда вскочила из–за столика со словами, что ей пора, она дойдет до города пешком, это вовсе не далеко, и сейчас ей пора, действительно пора. Уиллис, с зажатой под мышкой коробкой из мехового магазина, догнал ее уже в коридоре, больно схватил пальцами за запястье, затащил за ширму, разрисованную пагодами, и, брызгая в лицо слюной, прошептал: «Нет–нет, я отвезу вас. Только не расстраивайтесь; я привез вас сюда не затем, чтобы расстраивать». Она покачала головой и ответила, что вовсе не сердится. Дело в том, что она обещала Розе встретиться с ней; посмотрите, который уже час! Уиллис передал ей носовой платок, но Линда не плакала и даже не сморкалась; она дышала медленно, будто сомнамбула; она чувствовала, как застыло у нее лицо, она стояла совершенно прямо, трясясь точно от холода. Носовой платок Линда вернула, и Уиллис с трудом положил его обратно в карман — локтем он прижимал к боку коробку. Он окликнул посыльного, и мальчик в круглой форменной каскетке взял блестящую белую коробку своими наманикюренными руками и пошел следом за Уиллисом и Линдой, которая сказала:

— Спасибо, что привезли меня сюда. Теперь я поняла.

Ее рука, будто сама собой, поднялась к его локтю, и они спустились по ступеням гостиницы, как все другие пары, — женские руки, жирные от кокосового масла, точно так же ложились на локти мужчин; Линда Стемп была одной из десятков молодых женщин, входивших и выходивших из гостиницы «Виста», — юбки высоко подобраны над голенями, на лбу шелковая повязка, руку тесно сжимает спутник. Когда она села в машину и почувствовала запах бензина, то поблагодарила капитана Пура за прекрасный обед.

Она опоздала почти на два часа, но Роза терпеливо сидела на скамейке в парке, уставившись на фонтан и на стариков, которые забавлялись тем, что кидали в цель подковы. Лицо у нее было неподвижное, точно стеклянное, казалось — только ткни, и оно рассыплется на мелкие осколки, а глаза подернулись красной паутинкой сосудов.

— Не знаю, будет ли он меня смотреть, — сказала она.

— Кто? — спросила Линда, и тут до нее дошло, что день им предстоит очень тяжелый.

Они пошли по Раймонд–стрит, щурясь от сверкания витрин. С каждым шагом Линда все сильнее ощущала страх Розы, у которой дергалось нижнее веко. Линда не знала, куда они идут, а Роза, которой Линда твердо решила не верить, сейчас казалась совсем другим человеком: как школьница, пострадавшая от своей же честности, которую волной накрыла тяжелая правда жизни. Но Роза вовсе не была другим человеком — просто раскрылась перед Линдой так, как никогда раньше. Линда взяла ее за руку и сказала:

— Вот увидишь, все будет хорошо.

— Я не так уверена, Линда.

Недалеко от Вебб–Хауса они перешли Калифорния–стрит, и не успела Линда сообразить, что это за место, как они оказались перед витриной магазина электротоваров П. Ф. Эрвина. В витрине сам хозяин, мистер Эрвин, переставлял предметы, втыкал в розетку электрическую соковыжималку, складывал апельсины в аккуратную пирамидку и был настолько занят своим делом, что не замечал двух девушек, стоявших за стеклом. Линда уже поняла, где они и куда им нужно; они молча стояли, Линда поглаживала пальцы Розы, холодные под декабрьским солнцем, а ветер шевелил рождественские плакаты городского комитета конкурса красоты, развешанные на фонарных столбах. Шумели машины и автобусы, но было ощущение, что мир уменьшился до мостовой, где они стояли, а поток транспорта, казалось, течет мимо них, в каком–то другом мире. Пальцы у Розы были липкие, влажные, точно хрустальная травка, и Линда по боковой аллее довела ее до двери с вставленным в нее пузырчатым стеклом и скромной табличкой:

ДЛЯ ОКАЗАНИЯ ПОМОЩИ — ЗВОНИТЬ

Они ждали у двери так долго, что Линда позвонила еще раз, испугавшись, не опоздала ли из–за нее Роза. Тогда придется ехать сюда снова; Линда прекрасно понимала, как ужасна будет эта отсрочка для Розы. Оправдываясь, Линда начала было:

— Он сказал, что мы точно не…

И тут с другой стороны стекла появилась тень, громадная, как морж, медсестра открыла им дверь и быстро махнула рукой, приглашая войти.

— Доктор уже собрался уходить, — сказала она, тяжело поднимаясь по ступеням; спина ее в белом халате своими размерами напоминала огромный ледник. Опираясь на перила, она бросила через плечо: — Идемте, девушки.

Лестница была сумрачная, небрежно отделанная панелями красного дерева, ступени скрипели, из–за спины медсестры Линде ничего не было видно. Сестра перевела дыхание и спросила:

— Идете?

На верхней площадке она погремела ключами у застекленной таким же пузырчатым стеклом двери, отперла три замка и ввела Линду и Розу в приемную доктора Фримена.

— Которая?

Роза выступила чуть вперед, как будто предлагая себя. В тесной приемной стояли письменный стол, древняя пишущая машинка на отдельном столике и кушетка, закрытая шерстяным покрывалом в узорах. В стеклянном шкафу сверкали ряды пинцетов, скальпелей, зажимов с резиновыми наконечниками, белоснежные шарики ваты, стеклянные банки с прозрачными жидкостями, про которые Линда подумала, что их лучше не ронять, а то они взорвутся. На самой верхней полке лежал острый инструмент длиной около фута, наподобие ножа для колки льда, а поверх него — стальной нож, похожий на серп.

— Вам повезло, что доктор не ушел домой. Я упросила его подождать еще минут пятнадцать. Но вообще–то те, кто заставляет его ждать, здесь больше не показываются.

Линда с Розой опустились на кушетку, а сестра протиснулась между мебелью, двигаясь так неосторожно, что Линда ждала, что она вот–вот смахнет что–нибудь с письменного стола, разобьет локтем стеклянный шкаф или перевернет столик с пишущей машинкой. Сестра пробубнила что–то себе под нос, подняла глаза и сказала:

— Не бойтесь. От этого будет только хуже. Это хороший врач. Даже самый хороший.

Линда не выпускала руку Розы, и обе подпрыгнули, когда открылась дверь и вошел врач. Это оказался молодой мужчина с темными бакенбардами, в очках, узкогрудый; он пожал девушкам руки и сел за стол.

— Познакомились с мисс Бишоп? — кивнул он в сторону медсестры, которая устроилась на вращающейся табуретке, давя на ее колесики всей своей массой.

Врач посмотрел на Линду и сказал:

— Я полагаю, вы Роза.

— Нет, — ответила Линда.

Глаза врача задержались на Линде, и он сказал:

— Извините. Почему–то я подумал, что это вы.

Обратившись к Розе, он начал:

— Сначала ответьте мне на кое–какие вопросы, а потом приступим.

Сестра кивнула тяжелым, в пушке подбородком, скрипнула пружина кушетки, и Линда шепнула:

— Если хочешь уйти, я отвезу тебя домой.

— Полный возраст? — начал Фримен.

— Двадцать лет.

— Место рождения?

— Пасадена.

— Семья?

— Мать умерла.

— Замужем?

— Нет.

— Тогда зачем же вы пришли?

— У меня… я… доктор, я думала, вы все знаете…

Она сжала ладонь в кулак и потерла виски. Волоски около ушей взмокли, глаза затуманились, щеки заблестели.

— Сколько уже, Роза?

Роза не говорила, и Линде захотелось ответить за нее, хоть чем–нибудь помочь ей. Но Линда знала не больше врача и мисс Бишоп. Она, не замечая того, подалась к Розе, думая о том, о чем спросил врач, — сколько уже? — и задала себе естественный вопрос: от кого? Сколько уже и от кого? Линда знала ответ по крайней мере на один вопрос, и слишком переживала сейчас за Розу; было не до выяснения отношений, не до своей боли. С этим можно разобраться потом, но, так как Линда обещала Розе пойти к врачу и чуть было не нарушила обещание, теперь ей нужно было сдержать свое слово, как Брудер сдержал свое.

Врач снял очки, взглянул на мисс Бишоп, встал со своего места, склонился над столом и сказал:

— Милая Роза! Отвечайте, пожалуйста, на все вопросы, это очень важно.

Он ухмыльнулся; ему, наверное, казалось, что дружелюбно, Линда же подумала — хладнокровно, как будто Роза могла сообщить ему самую захватывающую новость этого дня.

— Месяца два… Точно не знаю, — ответила Роза.

Мисс Бишоп принялась вынимать все необходимое из стеклянного шкафчика: шарики ваты, скальпель, нож, похожий на серп. Она открыла дверь позади стола Фримена, и Линда успела заметить покрытый клеенкой медицинский стол. К краю стола мисс Бишоп подкатила огромную лампу и поставила ее так, чтобы Розу заливал холодный жемчужный свет.

— Сопутствующие заболевания есть?

Роза непонимающе уставилась на него, вцепившись в руку Линды, а Фримен продолжил скучным голосом:

— Нет? Никаких? Гонореи? Шанкра? Сифилиса?

Роза тихо ахнула.

— Роза…

— Нет… Только это.

— Примете мышьяка, просто чтобы подстраховаться.

Рядом со шкафом было окно, задернутое шторой, но солнечный свет пробивался даже через нее, рисуя на полотне нечеткий прямоугольник. Линда вспомнила, что за окном погожий день, вспомнила террасу «Висты», где прикрывалась рукой от солнца. Неужели прошел только час? Все казалось таким далеким, и она обернулась к совсем белой от страха Розе.

— Пройдите–ка к мисс Бишоп, — сказал Фримен.

Роза встала, Линда тоже поднялась, и опять Роза тяжело повисла на Линде, ее быстрое и тихое дыхание грело Линде шею; ее тело было сейчас как стройная колонна из костей.

Роза прошла в другую комнату, мисс Бишоп закрыла за ней дверь; через стеклянную дверь с воздушными пузырьками Линде был виден силуэт Розы — она сняла пальто, начала расстегивать застежки платья. Доктор Фримен сидел за столом и, глядя в пространство, держал в руке очки. Линда видела, что этот красавец страдает оттого, что черная щетина растет у него так быстро, что к концу дня он небрежно выглядит. На столе стояла его свадебная фотография, повернутая так, что Линда только догадывалась, что доктор был в морской форме, а его невеста — в корсете.

— С ней все будет в порядке, — сказал он.

— Это долго?

— Совсем недолго. Но потом ей нужно будет пару часов отдохнуть. Если хотите, можете идти, а часов в пять вернетесь.

Линда ответила, что останется и будет ждать.

— Ей будет не очень хорошо, но это нормально. Я не хочу, чтобы вы волновались. Это ваша сестра?

— Подруга.

Врач снял со стены белый халат, надел его, вошел в другую комнату и закрыл за собой дверь. Линда сидела на кушетке и чувствовала, как ее охватывает страшная слабость, — это бессонная ночь брала свое. Сумрак приемной успокоил пульс, веки отяжелели, она не заметила, сколько прошло времени, когда услышала жуткий крик и рыдания.

— Сестра! — негромко, но без паники позвал Фримен, с той стороны двери донесся еще один вскрик, Линда подалась вперед, к стеклу, и услышала его твердый, спокойный голос:

— Мисс Бишоп, нагните ее. Держите вот так!

Роза громко плакала, Линда старалась рассмотреть хоть что–нибудь через стекло, но видела только две шевелящиеся тени, похожие на акул, которые вышли на охоту в глубинах океана. Она повернула ручку замка, но он был заперт, звуки в другой комнате затихали, и наконец воцарилась гнетущая тишина, прерываемая всхлипами и тяжелым дыханием. Она стояла у двери, но несколько минут не было слышно совсем ничего, кроме знакомого Линде звука мывшейся под краном посуды. Линда подошла к окну, отдернула штору и увидела из окна аллею и крытую толем крышу Вебб–Хауса. Белый викторианский дом сиял под лучами поворачивавшего на закат солнца, отсвечивая розовато–оранжевым на обшивочных досках. Острие башенки на крыше нестерпимо сияло, под окном на лавочке, освещенные вечереющим светом, сидели две девушки–упаковщицы, радуясь выходному дню. Они сидели совершенно спокойно, и Линда понимала, что говорят они сейчас о чем угодно, только не о том, что делается в апельсиновой роще. На крылечке, повязанная серо–стальным фартуком, стояла миссис Вебб, уперев руки в бока, и оглядывалась вокруг с таким видом, как будто совершенно точно знала, что где–то какая–то девушка попала в такой переплет, что помочь ей сумеет только она, миссис Эмили Вебб. Линде пришло в голову, что миссис Вебб сейчас думает: «И что бы они без меня делали?» Грудь Линды переполняли чувства, в ней брало верх сострадание.

Из другой комнаты раздался тихий вздох, Линда вернулась на кушетку, через несколько минут в двери появился Фримен и сказал:

— Она сейчас отдыхает, но с ней все будет в порядке.

Врач сел за свой письменный стол, сложил руки. Линда старалась держаться, но все же у нее не было сил, и в конце концов она опустилась на кушетку и задремала; с другой стороны двери спала Роза. Без пятнадцати шесть Фримен позвонил в таксомоторную компанию «Черное и белое», и молодой паренек в фуражке не по размеру, сидя за рулем машины с черной крышей, черным кузовом и покрышками с белой боковиной, довез их до задних ворот ранчо.

Оставшись наконец одна в комнате, Линда увидела на подушке письмо от Эдмунда. Он опять делился с ней новостями из «Гнездовья кондора» («Я продал несколько акров дорожной компании, которая строит шоссе») и снова осторожно, по–братски спрашивал: «Как у тебя дела? Напиши, мне, пожалуйста, что у тебя все в порядке и что тебя никто не обижает». Линда, конечно, собиралась ответить, но только не сегодня — она настолько устала, что сидя склонилась на подушку и закрыла глаза. И тут в дверь постучали один раз, потом еще, и веселый голос Уиллиса произнес:

— Линда! Линда! Спуститесь сегодня потанцевать?

11

Он не любил разговоров о войне. Можно было подумать, что Брудер никогда не участвовал в сражении, — так мало он рассказывал о солдатской жизни. Его можно было бы укорить в том, что он так скоро забыл свое военное прошлое: откуда взялся у него на виске этот шрам? Похоже, шрапнель повредила его память. Но Брудер ничего не забыл. Каждое утро, просыпаясь на рассвете, он вспоминал о березовом лесе; думал он о нем и в часы отдыха, с Фукидидом в руках; заканчивая день и ложась в постель, он снова видел его перед собой. Днем было то же самое, особенно когда он встречал Уиллиса и солнце бросало отсвет на медаль, придавая ему геройский, убедительный, но обманчивый вид. Они воевали вместе и в тяжелый час заключили между собой сделку. «Ты — мне, я — тебе» — давнее правило. Не оно ли было двигателем всего? Земли, собственности, обладания, состояния, даже сердца? Кто–то имеет нечто, более ценное для другого человека. Брудер не часто давал слово, но если уж давал, то не нарушал его, и к концу тысяча девятьсот двадцать пятого года он стал управляющим на ранчо Пасадена, еще молодой, неопределенного возраста человек, которому уже успело наскучить окружение — вся эта голубая кровь и белая кость — и который был связан самыми разными договоренностями; но даже теперь Брудер ни за что не открыл бы секретов, которые пообещал хранить. С кем эти договоренности были самыми крепкими? Сначала с Уиллисом, потом с Дитером и вот теперь с Розой. Причины у всех были разные, разной была и степень себялюбия, но по рукам ударяли, и хотя Брудеру казалось, что от этих договоренностей ему сплошная выгода, теперь, так же ясно, как заснеженные вершины Сьерра–Мадре, он видел, что может кое–что потерять. Не собственность, нет — это как раз дело наживное. Он терял Линду. И винил в этом то себя, то ее.

Настанет еще день, когда он обо всем этом заговорит.

* * *

В двенадцать часов дня тридцать первого декабря капитан Уиллис Пур появился в садах на лошади по кличке Белая Индианка и, проехав между рядами деревьев, объявил работникам, что до второго января у всех выходной. Работники сложили пустые ящики в пирамиды, закинули на плечи лестницы и вернулись в упаковку, где девушки забивали последние гвозди в крышки ящиков. Парни заговорили о том, куда они пойдут вечером выпить, девушки придумывали, как бы ускользнуть от бдительных глаз бабушек или миссис Вебб. Кое–кто из работников и упаковщиц договаривался встретиться где–нибудь в укромной аллее поодаль от Колорадо–стрит, за простой черной дверью, из–за которой льются звуки маримбы. За вход платили мелкой монетой, в заведении танцевали, тратили деньги на молочно–белый пульке — самогон из сока молодой агавы, а совсем поздно ночью парни уже забывали о том, чтобы оставить хоть сколько–нибудь денег на утро, покупали себе текилы, щедро поили девушек, на которых положили глаз, и к полуночи их карманы окончательно пустели — разве что им везло и чья–то хорошенькая ручка утаскивала их встречать Новый год, но это было дорогое удовольствие, которое далеко не каждый из них мог себе позволить.

После того как Уиллис распустил сезонников, работал только один Брудер — он старательно приводил в порядок дерево за деревом, приставляя к каждому из них лестницу, и как будто понятия не имел, что все ранчо давно уже отдыхает. Он прекрасно это знал, но не собирался останавливаться на полпути. Он работал до тех пор, пока в конце сезона с последнего дерева не был сорван последний апельсин. С высоких ветвей был хорошо виден дом, Брудер смотрел на него и думал, как там сегодня Роза. Она болела, но не говорила ему, что с ней, и он с волнением думал, то ли это, чего он больше всего боялся; но то, чего он боялся, было страшной правдой. Однако ему казалось, что Роза все делает наперекор Уиллису, и Брудер старался как мог, чтобы ее с хозяином пути почти не пересекались. Брудер прекрасно знал, что слушать его советов она ни за что не станет, как знала и Роза, что, хоть Брудер и прав, она просто не сумеет внять его предупреждениям. Брудер спрашивал Линду, известно ли ей что–нибудь, но Линда неизменно отвечала: «Я обещала Розе, что никому ничего не скажу». Линда славилась многими талантами, но только не умением хранить секреты. Она сказала: «Уверена, мне не нужно говорить тебе, что неправильно». И еще: «Уверена, мне не нужно говорить тебе, как мне важно держать свое слово».

Брудер чувствовал, что Линда его в чем–то обвиняет, и он пододвинулся, чтобы обнять ее. Он знал, что они не понимают друг друга, только не подозревал, насколько сильно. Если он и был в чем–то уверен, так это в том, что никто и никогда не спутает Брудера и его дела с Уиллисом и его делами.

Но именно это сделала Линда; она попросила Брудера выйти из кухни и сказала, что ей хочется побыть одной. Все это время она не сомневалась, что он хотел быть только с ней, Линдой, и с первого же дня жизни на Пасадене поняла, что нельзя верить ни одному слову Розы. И хотя Линда старалась не терять бдительности, тщательно взвешивая каждое слово, каждый поступок Розы, через некоторое время необычная искренность Розы стала привычной, и недоверчивость Линды начала понемногу испаряться. Но сегодняшний день все изменил. Часы ожидания на кушетке в приемной Фримена убедили Линду, что, если она потеряет осторожность, судьба выскользнет из ее рук и сама станет жестоко и безжалостно управлять ею; а ведь она все еще верила, что так жить ни за что не будет; другие — может быть, но только не она; а если бы она не верила в это, что еще ей оставалось бы?

Именно поэтому, когда Уиллис сказал Линде, что Лолли нездоровится и ему не с кем встречать Новый год, Линда сказала: «Правда?» Уиллис снял шляпу, из–под которой выпрыгнули непослушные волосы, и его мужская красота стала еще ярче на фоне пыльных, почти освобожденных от плодов деревьев. День выдался отличный, небо — еще более синим оттого, что прошел холод, а яркий перстень с сапфиром блестел так сильно, как будто хотел собрать на пальце своего хозяина весь свет солнца и синеву неба. В манере Уиллиса преподносить себя была одна забавная черта. Его легкость проявлялась не всегда, и сейчас уже Линда научилась замечать эту перемену: если дела в Пасадене шли неважно, его плечи опускались, шея сгибалась, и он становился похож на подростка; но когда Уиллис пребывал в хорошем настроении — например, ему случалось подстрелить зайца или подняться вверх по лестнице теннисных успехов, — он выпрямлялся во весь свой рост, и тогда Линда видела его совсем другим — вот как сейчас.

— В «Долине» сегодня бал, — сказал он. — Выезжаем в восемь вечера.

Поднявшись в дом, она сказала Розе, что Уиллис пригласил ее.

— Но ты ведь не поедешь?

— Мне выбирать не приходится.

— Ах, Линда… Ты что, не понимаешь? — сказала Роза и заплакала, уткнувшись Линде в плечо.

Она выздоравливала, и се настроение менялось день ото дня — то все было прекрасно, то ужасно: когда жизненные силы покидали ее, она не вставала с постели, а потом вдруг вскакивала — веселая, энергичная, как будто в ней вскипала кровь. Фримен предупредил, что так и будет, и Линда знала, что слезы Розы — это признак того, что доктор назвал «повышенным уровнем женской эмоциональности».

— Забыла, что со мной недавно случилось?

Конечно, Линда ничего не забыла, и не в этом ли было все дело? С такими мужчинами, как Уиллис Пур, было спокойно; рядом с ним она, как никогда, чувствовала себя в безопасности.

— Если хочешь, я останусь с тобой, — вяло предложила Линда, надеясь, что Роза ответит: «Нет–нет, поезжай». Линде очень не хотелось упускать возможность хоть одним глазком увидеть жизнь хозяев Пасадены; она пойдет под руку с Уиллисом, она познакомится — а может быть, и ее представят! — с людьми, о которых она читала в светской хронике, в колонке Болтушки Черри, и вдруг получится так, что и ее имя тоже появится в газете? Линда живо представила себе заголовок в газете: «В ПАСАДЕНУ ПРИЕХАЛА ЗАГАДОЧНАЯ КРАСАВИЦА».

Но Роза не сказала ни слова, только помрачнела от усталости и сожаления. Она повернулась на бок и принялась гладить рукой обои. Под тонким одеялом она казалась совсем крошечной; старое, выцветшее, потертое одеяло закрывало Розу, точно саван, слышалось ее медленное дыхание, Линда ждала, когда Роза что–нибудь скажет, и ждала долго — сначала показалось, что минуту, потом — что бесконечно.

— Роза… Роза? — тихонько окликнула она ее.

Но Роза уже заснула, и Линда вышла, оставив ее наедине с усталостью и раной.

Днем Линда поехала в город, на Раймонд–стрит. Она первый раз была одна в центре города, и теперь, с каждым шагом вдыхая хвойно–мятный аромат воздуха Центрального парка, чувствовала себя свободной как–то по–особому. Она не думала ни о ком — ни об Уиллисе, ни о Брудере, ни об Эдмунде, — ни о ком, кроме самой себя, в голове было ясно, в ушах слышался шум собственного дыхания. Проходя мимо гостиницы «Грин» и глядя на людей, расположившихся в плетеных креслах на террасе, Линда особенно остро почувствовала, как уединенно жила она все эти месяцы в Пасадене, — весь мир сузился для нее до замкнутого, как крепость, ранчо. Роза говорила: «Что город, что ранчо — разницы нет. Такое же маленькое место без всяких стен». Но Линда не верила и этому — как такое могло быть правдой? Вот же перед Линдой большой город: толпа мужчин и женщин на тротуарах, дети с маленькими белыми собачками, девушки, совсем одни, так же как Линда, — кто идет по делу, кто просто гуляет, но именно в этот момент совершенно независимо от всех. Могут ведь идти куда захотят! И никто на них не смотрит, никто от них ничего не ждет, только они сами знают, куда им нужно, что делать дальше, в какой магазин зайти и, главное, что с ними будет потом! Линду раздавила бы эта мысль, если бы она не чувствовала себя так, будто ждала этого момента всю жизнь, и теперь, исследуя незнакомый ей пока центр Пасадены, Линда чуть не забыла, зачем она здесь и что ищет.

На перекрестке Раймонд–стрит и Колорадо–стрит полицейский в белых перчатках регулировал движение, стоя на тумбе. В губах у него был зажат серебряный свисток, в который он беспрестанно дул, подавая руками знаки пешеходам и машинам. В груди Линды шевельнулось волнение, когда она подумала, что он указал на нее, веля ей остановиться, как будто она незаконно оказалась здесь и не имела никакого права идти, куда ей хочется. Но полицейский указывал совсем не на Линду; он видел ее именно такой, какая она и была, или такой, как он и многие другие думали, что она была: хорошенькая девушка в простом платье, наверное работница, — это сразу видно по красным костяшкам ее пальцев и натруженным рукам.

Линда шла мимо добровольцев, которые, стоя на лестницах, украшали уличные фонари гирляндами из хвои, красных и белых роз. Ленты, сплетенные из розовых бутонов, украшали двери магазинов, в витринах бакалеи красовалось свежайшее мясо на ребрах, на каждом куске лежала маленькая бледно–красная розочка. Уличная толпа тоже украсилась цветами — розами и кроваво–красными гибискусами на отворотах пальто, маки на плотно прилегающих к голове шапочках, лилии, видневшиеся в открытой дамской сумочке; одна дама в мешковатом вязаном платье прицепила к своей шляпке целый ананас! Мимо Линды быстро прошла девушка с прикрепленными к корсажу нарциссами, но сладковатый, чувственный залах крошечных, словно бумажных, цветов повис в воздухе и околдовал Линду своим ароматом. Город готовился к Турниру роз, и улица сейчас была похожа на сад, в котором расцвели первые весенние цветы.

Линда поехала в город, чтобы купить себе платье, в кармане лежали монеты, заработанные стряпней на кухне; в воображении рисовалось что–то белое, длинное, ослепляющее блеском. Проснувшись, Роза сказала, что Уиллис будет в парадном костюме с белым галстуком–бабочкой.

— А ты в чем пойдешь, Линда? Тебе же нечего надеть, — добавила она.

Чтобы помочь подруге, Роза предложила стащить что–нибудь из шкафа Лолли. «Она и знать не будет!» — уверяла Роза. Но Линда не хотела появляться ни в одном из платьев Лолли. Тогда Роза вытащила свой наряд — в этом платье со складками на груди, похожими на детский нагрудник, она проходила конфирмацию. Но низ у платья чуть порвался, а у горловины желтело пятно неизвестного происхождения, и Линда чуть–чуть опечалилась — она ведь рассчитывала на большее.

— Я в него ни за что не влезу, — вздохнула она, возвращая платье Розе.

Линда заранее изучила женскую страничку в местной газете и рядом с рецептами апельсинового торта с кремом, пудинга «Альтма» и колонкой полезных советов, подписанную псевдонимом Пупсик, нашла рекламу магазина Нэша, который предлагал вечерние дамские платья и костюмы под соблазнительным рекламным лозунгом «Высокая мода для Нового года». Шелковые платья–рубашки с крепдешиновыми накидками, платья–туники с воротниками из черных перьев, а также — «для смелых женщин Пасадены» — кремовая блузка и юбка, расшитая узорами из бисера, повторявшими рисунок церемониального платья принцессы индейского племени тонгва, — по крайней мере, так гласила надпись на этикетке. «Заходите, торг уместен!» — зазывало объявление на двери. Но Линда заметила объявление поменьше:

ПЛАТЬЯ ОТ ДОДСВОРТА

ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО ЕВРОПЕЙСКИЙ СТИЛЬ

ДЛЯ САМЫХ РАЗБОРЧИВЫХ ЖЕНЩИН «ДОЛИНЫ»

В корыте у Розы Линда видела платья Лолли с этикетками магазина Додсворта, а вот теперь сама стояла перед его витриной. Манекен был облачен в серебристое шелковое платье, с оборкой из кружев, пенившихся, как морская волна, рядом был маленький стенд с надписью: «Последние поступления из Парижа». Стекло отразило Линду, и косые лучи дневного света как бы наложили ее лицо на голову манекена. Маленький черный терьер, на ошейнике которого были приколоты два розовых бутона, лежал на пуфике рядом еще с одним объявлением: «Вход только по предварительной договоренности».

Но Линду это не остановило. Она толкнула дверь и удивилась, что та заперта на задвижку. Тогда она позвонила в звонок — изнутри донеслось его противное дребезжание — и, не отходя от стеклянной двери, стала ждать, когда дверь откроют; мимо спешили люди. Линда сказала себе, что стесняться не нужно: никто ведь не знает, договаривалась она предварительно или нет, никто не знает, из этого ли она круга, никто, в конце концов, не знает, кто она такая! Про себя она думала: оказывается, ничто не освобождает так — может быть, кроме самой свободы мыслить, — как осознание, что ты в этом городе никому не нужна, можешь преспокойно смешиваться с толпой, можешь стать всем, чем захочешь. Ей казалось, что на нее все смотрят, но это было вовсе не так — до нее никому не было дела, пока к двери не подошла женщина и не отодвинула задвижку. Линда подумала, что это, уж конечно, сама миссис Додсворт.

— Слушаю вас! — произнесла женщина.

— Я бы хотела купить у вас платье, — пояснила Линда.

— Вам было назначено?

— Я надеялась, что вы сделаете исключение.

— Как вас зовут, мисс?

— Линда Стемп.

Миссис Додсворт потрогала сине–белую камею, приколотую у горловины. Она была похожа на бабушку, волосы точно лакированные, белые седины гладко уложены, и Линде она показалась несколько простоватой для владелицы такого шикарного магазина.

— Мне очень понравилось платье в витрине, — уверенно произнесла Линда и положила руку в карман пальто, где лежали монеты, аккуратно завернутые в бумажку.

Миссис Додсворт недоверчиво взглянула на нее, но все же приоткрыла дверь и разрешила войти:

— Пожалуйста, ведь скоро Новый год.

Терьер настороженно встретил Линду, обнюхал ее туфли. Линда наклонилась его погладить, но миссис Додсворт предупредила:

— Мистер Хаггинс не любит, когда его трогают. Хотите посмотреть серебристое платье?

Линда сказала, что собирается на бал в охотничий клуб «Долина», и миссис Додсворт, которая сама была членом клуба «Стопроцентных», подняла свои короткие бровки и произнесла:

— Понятно… Вы сказали, вас зовут Линда Стемп?

С этими словами миссис Додсворт прошла к витрине, чтобы снять с манекена платье, и из–за перегородки донесся ее голос, как будто она переговаривалась через забор с соседкой:

— Мисс Стемп, вы гостите в Пасадене, не так ли?

— Да, приехала на сезон.

Миссис Додсворт произнесла нечто одобрительное, потому что для бизнеса это была хорошая новость — молодая наследница целых три месяца проживет в какой–нибудь гостинице. Но пальто у мисс Стемп было вовсе не из тех, какие носят наследницы.

— Вы видели наш показ мод в «Хантингтоне»? — закинула удочку миссис Додсворт.

Линда ответила, что пропустила его и очень жалеет об этом. Миссис Додсворт вернулась, осторожно неся платье на вытянутых руках.

В маленькой примерочной со шторой и зеркалом Линда натянула на себя платье. Оно было нежное и серебрилось, точно монета.

— Платиновый шелк, — донесся голос миссис Додсворт из–за шторы.

На рукавах были разрезы до локтей, вырез открывал ямку на ключице. Шелк льнул к каждой клеточке ее кожи, и это казалось почти непристойным.

— Не коротковато? — спросила миссис Додсворт. — Из оборки можно еще выпустить.

Линда вышла из примерочной, и, застегивая пуговицы у нее на спине, миссис Додсворт довольно произнесла:

— Ну разве не красавица, Мистер Хаггинс?

Трехстворчатое зеркало отразило Линду в полный рост, и, если бы не коралловая подвеска, она ни за что не узнала бы себя в отражении: Линда видела себя такой, какой хотела бы стать — высокого роста, в блестящем платье, — и поняла, что уж точно не останется незамеченной. Она заправила волосы за уши, миссис Додсворт кивнула: «Так гораздо лучше». Линда точно знала, что Уиллис лишится дара речи, увидев ее такой, все мужчины в клубе «Долина» зашепчутся: «Кто это?» — а женщины сразу поймут, что платье на ней от Додсворта. Вдруг все это стало для Линды очень важным; у нее снова появилось чувство, что она берет верх над судьбой и вот–вот положит ее на обе лопатки. Она вытянула вперед руки и только сейчас заметила небольшую бирку, пришитую к рукаву.

Линда понимала, что такое платье не может быть дешевым — наверное, раза в два–три дороже, чем самое дорогое платье в лавке у Маргариты, — но она взяла с собой все деньги в полной уверенности, что их хватит. Поэтому, взглянув на цену на бирке, она громко ахнула, покраснела, ощущая прилив крови к щекам, вся покрылась холодным потом и страшно испугалась, что на шелке останется пятно.

— Да, конечно, платье дороговато, — сказала миссис Додсворт. — Но это понятно, ведь нам его только что прислали из Парижа. Мне даже и говорить вам не стоит, что в таком платье вы будете в центре внимания клуба. Все только на вас и будут смотреть.

Линда снова посмотрела на бирку — может быть, она ошиблась? — но нет, все нули, похожие на открытые детские ротики, были на месте.

— Вам завернуть, мисс Стемп?

— Я, наверное, не возьму его.

— Боже мой, но почему?

Линда ответила, что платье, кажется, на ней плохо сидит, но миссис Додсворт, прищурившись, возразила:

— Ерунда! Я же сказала — мы можем выпустить оборку.

Она внимательно, оценивающе посмотрела на Линду и спросила:

— Можно спросить, какое платье вы бы хотели?

Линда замялась:

— Что–нибудь не такое…

— Я вас слушаю.

— Не такое…

— Вычурное?

— Вычурное, да. Видите ли, это совсем не мой стиль.

Обе — и Линда, и миссис Додсворт — одновременно взглянули на скромное платье Линды, мешком повисшее на деревянном колышке.

— Вы ограничены какой–то суммой, мисс Стемп? — спросила миссис Додсворт.

До приезда в Пасадену Линда не задумывалась, бедна она или богата, но теперь она ясно понимала, что у нее ничего не было и никогда не будет, что деньги, заработанные на кухне, ничем ей не помогут.

— Может быть, вы оформите мне его в кредит? — предложила она. — У меня нет с собой денег.

— Где вы живете, мисс Стемп?

— На ранчо Пасадена.

— На Пасадене? Так вы гостите у Пуров?

Линда покачала головой, и миссис Додсворт осведомилась:

— Что вы сказали?

— Я там работаю, — ответила Линда.

— Работаете? — переспросила миссис Додсворт и изумленно повторила: — Работаете?

Линда, понимая, что губит себя, все же сказала:

— Да, на кухне.

Миссис Додсворт фыркнула и принялась задергивать шторы и запирать магазин; Мистер Хаггинс не отставал от хозяйки ни на шаг, тычась мордой ей в каблуки. Миссис Додсворт сердито повторяла, что ей некогда шутить, недосуг вот так вот развлекаться, и сердито закончила:

— Всего хорошего, мисс Стемп!

— Извините, что побеспокоила вас… — сказала Линда, вся пылая под тонким шелком; она чувствовала, что платье не может удержать этот жар, и ей очень захотелось выпить воды.

Она хотела было расстегнуть пуговицы на спине, но не могла дотянуться до них. Миссис Додсворт, все так же сердито беседуя с Мистером Хаггинсом, опустила штору на стеклянную дверь и перевернула табличку стороной, где было написано: «ЗАКРЫТО».

Сердце Линды забилось тише, как будто было не ее. Она вдруг почувствовала себя самозванкой, в этом платье тонкого шелка, с жалкой кучкой долларов в кармане. Платье ласково обнимало ее, ласкало, и она в последний раз посмотрелась в зеркало; купить платье теперь уже хотелось просто до крайности, так, что где–то внутри закололо.

— Может быть, вы сделаете скидку, миссис Додсворт? Все–таки совсем скоро Новый год, а вы уже закрываетесь…

— Здесь вам не распродажа! — сурово ответила та и отрицательно покачала пальцем.

Линду обдал запах лака для волос и розовой воды; Мистер Хаггинс тем временем принялся за мозговую косточку. Линда не могла сама расстегнуть пуговицы, но просить помощи ей было очень стыдно, и она хотела только одного — как можно быстрее исчезнуть из магазина. И как только могла она оказаться такой простодушной?

— Ты не отсюда, — сказал ей Брудер несколько недель тому назад. — Держи это в голове, Линда. А если забудешь, тебе быстро напомнят.

Зазвонил телефон. Миссис Додсворт поспешила к нему, на ходу бросив Линде, чтобы та сняла платье.

— Не могу, — жалобно произнесла Линда, и миссис Додсворт метнулась обратно к Линде, быстро, сердито расстегнула платье и снова кинулась к телефону.

Линда, стоя в примерочной, позволила платью соскользнуть на пол и увидела в зеркале свою плоть, оживленную серебристым шелком, тело, на которое смотрел и прижимал к себе Брудер, жар стыда, который она сейчас переживала. Из–за шторы доносился голос миссис Додсворт:

— Да, она здесь… Да, она сказала… Нет, я понятия не имела… Правильно… Да, я понимаю… Нет–нет, обязательно сделаю… Действительно… Да, конечно. Нет, огромное вам спасибо!

Одевшись в то, в чем она пришла, Линда отодвинула штору и протянула платье миссис Додсворт. Оно повисло бесформенной тряпкой и стало похоже на сдувшийся воздушный шар. Миссис Додсворт хорошенько его встряхнула и сказала:

— Красивое, правда?

Говоря что–то себе под нос, она разложила его на красной оберточной бумаге, Линда пошла к двери, Мистер Хаггинс заворчал, а миссис Додсворт спросила:

— Что же, вы не хотите покупать это платье?

— Я подумала, что…

— Вам показать что–нибудь еще, мисс Стемп?

— Но, миссис Додсворт…

— А вечерние туфли у вас есть?

Линда опять сказала «нет»; зачем миссис Додсворт понадобился этот допрос? С ее деньгами здесь нечего было делать. С таким же успехом она и вовсе без гроша могла бы зайти в этот магазин.

— Не волнуйтесь, мисс Стемп. Все решено. Так, у вас есть накидка? Вечером может быть прохладно.

— То есть, миссис Додсворт?

— Это звонил капитан Пур. Он сказал, что видел, как вы заходили в магазин. Он настоятельно попросил, чтобы счет я отослала ему. Прошу прощения, что я не разобралась, в чем дело. Мне нужно было внимательнее вас слушать, мисс Стемп. Я не сразу поняла…

Миссис Додсворт сделала шаг навстречу Линде, Мистер Хаггинс потерся о ее ногу мокрым носом. На тротуаре появились две девушки–упаковщицы и прижались лицами к витрине магазина. Они мечтательно рассматривали платья и роскошный интерьер бутика. Девушки не узнали Линду — они смотрели прямо через нее, на ее месте могла сейчас оказаться любая другая женщина. Держась за руки, они смотрели на платья, которых никогда не могли бы себе позволить, а потом ушли, и ночью на вечеринке, за скромной дверью на боковой аллее, каждая из этих девушек, которую тискал такой же бедный, как она, парень, мечтала о том, чтобы платье, задранное неумелой рукой, было от Додсворта.

Миссис Додсворт спросила:

— Вы хотели бы еще что–нибудь посмотреть, мисс Стемп?

От удивления Линда не могла ничего ответить.

— Может быть, шаль?

Линда не знала, что еще ей может понадобиться. Может быть, для новогодней ночи хватит одного лишь платья?

— Или шляпку?

— Шляпку, миссис Додсворт?

— У меня есть очень миленькая, белая, с вуалью, отделанной стразами.

— С вуалью?

— Только что получили. Взгляните, мисс Стемп. Разве не красивая? Белая, пушистая, точно первый снежок! Перья орла, уж будьте уверены! — Расхваливая свой товар, она и сама взмахнула руками, точно большой ястреб.

— Перья орла?

— Ну да, я слышала, что говорят об охране природы, но увидела ее в каталоге, который пришел из Нью–Йорка, и заказала две штуки! Одну купили сразу же. А вот вторая только вас и дожидалась!

Она надела шляпку на голову Линды, обе женщины — пожилая и взрослеющая — посмотрели в зеркало; Мистер Хаггинс снова принялся за свою кость. Линда чувствовала, как из нее уходит что–то неясное, похожее на это отражение в зеркале, и по ее телу пробежал холодок — ранний предвестник сожаления.

12

В тот вечер Уиллис заехал за ней, облаченный в енотовую шубу, бобровую шапку и ботинки, покрытые косматой шкурой полярного медведя. Оказалось, темой бала была Антарктика и все гости должны были одеться в меха. Для Линды он привез шубу из гризли, на подкладке которой золотыми буквами была затейливо вышита монограмма:

ЛП

— Это шуба Лолли?

Но Уиллис не ответил. Шуба оказалась тяжелой, ворс — густым и курчавым, Линда продела руки в рукава и прямо согнулась под ее весом.

— Я поеду в ней? Мне, наверное, будет неудобно?

— Не надо ничего делать, — ответил Уиллис. — Все будут в мехах, но если вы не хотите… А я хочу, чтобы вы ее примерили.

Уиллис тронулся с места и, пока машина спускалась по холму, проезжала Линда–Висту, а потом Мост самоубийц, не произнес почти ни слова. Линда не знала, что ждет ее в охотничьем клубе «Долина», она смотрела на себя в зеркало и сама замечала, что на лице у нее написано волнение. В шубе ей становилось все жарче, она почувствовала, что над верхней губой появились капельки пота. Линда накрасилась помадой Розы, ее ярко–красный рот как фонарь сиял в полумраке машины, губы отдавали воском и чем–то ненастоящим; она подумала — наверное, такие губы у кукол, у красивых таких, маленьких. Это вызвало в ее памяти другое воспоминание — однажды Роза, на цыпочках пройдя через холл, подвела Линду к закрытой на замок двери, открыла его одним из ключей, висевших на связке, и они заглянули в комнату, где хранились сотни кукол Лолли — голых, розовых, со сколами на телах, что делало их похожими на старые щербатые тарелки.

— Вы что–то сказали? — спросил Уиллис.

— Ничего.

Линда опустила стекло; ее тут же окутал прохладный воздух, принес с собой запах лаванды, рисовой травы, выхлопа машины. И еще — слабый аромат из апельсиновых рощ.

— Мы с вами повеселимся, правда? — обратился к ней Уиллис.

И вдруг Линда, когда–то совершенно не знавшая, что такое страх, услышала в своем голосе колебания и даже боязнь взрослой женщины:

— Вы думаете, я им понравлюсь?

— Ах, Линда, — начал Уиллис, снял руку с руля, положил ее Линде на плечо и погладил его через шкуру медведя. — Понравитесь ли вы им?

Он расхохотался — не жестоко, но насмешливо — и, когда заметил, что она не смеется, сказал:

— Не говорите глупостей.

Ей понравилась эта близость, точно так же как нравилось когда–то, как Эдмунд, похлопывая ладонью по своей кровати, просил ее присесть и они заводили долгий разговор, — а может, то был не просто разговор и Линде надо бы сознаться в этом самой себе? Что за девушка была Линда Стемп? Что за девушка из нее получилась? Она смотрела в окно, за которым сменяли друг друга особняки Ориндж–Гроув–авеню; было видно, как горничные задергивают в них на ночь шторы. «Куда я еду?» — спросила себя Линда, глядя в ночную тьму, и, пока машина летела мимо сырых лужаек и свет ее фар отражался в воде бассейнов, Линда погрузилась в вязкие, неторопливые размышления, похожие на глубокий колодец, где тихо капает вода; с внешним миром ее связывала лишь рука Уиллиса. Она все так же лежала у нее на плече. Рука была маленькая, но сильная, и, когда он дотронулся до нее, не отпуская руля другой рукой, его енотовая шуба распахнулась и белая бабочка блеснула, словно яркая, во все зубы, улыбка в темной пустой комнате.

Клуб украшали тысячи цветов; по перилам вились лилии, душистый горошек обрамлял выполненные с натуры пейзажи каньона Итона и Чертовых Ворот, цветы львиного зева как будто кусали воздух. В бальной зале над оркестром висели цифры «1925», сделанные из белых хризантем, а в петлицах у официантов были камелии сорта «розовое совершенство». Приглашенных собралось несколько сот — и члены клуба, и их гости, — и на каждом было или пальто, или пончо, или свитер, или шаль, сделанные из меха: рыжевато–коричневая пума, серый, жесткий койот, черный тюлень и темно–желтый морской лев, чернохвостый олень, бледно–серый лось, глянцевая выдра, остроносый скунс, длиннохвостые ласка и куница, пекан с белым кончиком хвоста; горностай, норка и серебристый соболь, из которых шили шубы; красная лиса, желто–серый опоссум, черный медведь, старая зебра и ягуар, жесткоперый пингвин.

Линду и Уиллиса встречал человек с тепличной орхидеей, приколотой к жилету из козьей шкуры. Он представился Карлайлом Войдом, двоюродным братом Уиллиса. Он был узкокостным, заметно прихрамывал — когда ему было шесть лет, сестра Грета толкнула его под колеса экипажа, — и поэтому он ходил, опираясь на посеребренную трость. Карлайл подхватил Линду под одну руку, Уиллис — под другую, и через бесчисленные шкуры они протиснулись в бальную залу, где на нее немедленно вскинулось множество любопытных глаз.

К Линде протянулись хрупкие руки, похожие на цветки калл, и церемонно прозвучало:

— Здравствуйте!

Линда мигом поняла, что если не о ее репутации, так о существовании уже знают все: по залу как блоха скакала новость — Уиллис Пур появился на новогоднем балу с незнакомкой. Даже за музыкой Линда различила шепоток: «А кто это такая?» Голоса слышались из каждого уголка зала: от женщин, завернутых в длинные меха, струившиеся серебристой колонной, от наманикюренных мужчин в куртках первых поселенцев, от одетых в белые смокинги музыкантов оркестра, игравшего венский вальс.

— Потом дадут джаз, — сказал Уиллис. — Вот тогда и повеселимся.

Кто–то спросил, откуда Линда родом, и она разорвала круг молчания своим ответом. Потом Карлайл спросил:

— Из Приморского Баден–Бадена? Вы рыбачите?

— Я охотилась за лобстерами.

От этого ответа у многих округлились глаза и повернулись шеи.

— Вы ставили ловушки? — спросила какая–то женщина. — На самом дне океана?

Какой–то мужчина фыркнул:

— Вы хотите сказать, что ловили их собственноручно?

Еще одна женщина произнесла:

— Я так люблю лобстеров! Спорим, ты, Грегори, не знал этого обо мне? — (Грегори ответил, что прекрасно знал.)

Кто–то спросил:

— Где можно купить ловушку для лобстера?

Линда ответила, что делала их сама при помощи киянки, деревянных плашек и вязальной спицы.

Кто–то недоверчиво ахнул:

— Неужели сама?!

Женщина воскликнула:

— Вы опускались на самое дно океана и рыбы плавали вокруг вас и кусались?

Она даже открыла от любопытства рот, и все, кто сидел за столом — каждый богатый и красивый, богатый и толстый, богатый и невзрачный, богатый и застенчивый, — обхватив подбородки руками, подались вперед и внимательно слушали, как Линда рассказывала о встрече с синей акулой.

— Не может быть! — вскрикнула женщина. — Не может быть! Вы смотрели на нее и хотели умереть!

Миниатюрная девушка с влажно блестевшими глазами, в шляпке, украшенной пером кондора, развязно подошла к столу и опустилась на колени Уиллиса.

— Капитан Пур, а где же Лолли? Вы же не хотите сказать, что опять поместили ее под замок? — спросила она.

Молодая женщина поднялась, юбка в складку задралась на ней так высоко, что всем стали видны подвязки и серебристые шелковые трусики. Она сказала, что собирается пойти к бассейну, и крикнула:

— За мной!

Поднялись несколько человек, и вскоре Линда осталась за столом в компании Уиллиса и Карлайла.

— Где же вы отыскали старичка Уиллиса? — поинтересовался Карлайл.

— Это не я, — ответила Линда. — Это он меня отыскал.

Через двадцать минут один из мужчин вернулся от бассейна — его глаза сияли, а щеки цвели румянцем. Он сказал:

— Не хотите пойти с нами, мисс Стемп?

Его спутница, рыжие волосы которой были туго закручены наподобие колбас, хлопнула его по руке и сказала:

— Хью, это уже перебор.

Вскоре за столик вернулись и другие, с каким–то маслянистым блеском в глазах. Заговорили медленнее, как будто языки прилипали к гортани.

— Что ж, — произнес Уиллис, — пойдемте на воздух.

С этими словами он провел Линду на террасу. Бассейн подсвечивал бело–лунный свет от подводной лампы, а на воде, как звезды, плавали сотни цветов магнолии. На лестнице стояла женщина, держа в руках золотистые сандалии; подол ее шубы из нутрии основательно промок, она тянулась к воде, муж стоял рядом и умолял:

— Милли, дорогая, сними же ее!

Милли повторяла:

— Джимми, да перестань ты! Эта самая нутрия в воде и живет!

Толстый молодой человек, сняв пиджак, старался удержаться на доске для прыжков в воду, в здании Линда видела членов клуба — по крайней мере, весь вечер она слышала, что эти люди называли себя именно так, — они курили, танцевали, лакомились устрицами, посасывали стебли сельдерея, окуная их сначала в запрещенный джин. Человек двадцать молодых членов клуба толпились в домике у бассейна, быстро передавали друг другу фляжки, опрокидывали их содержимое в стаканы с апельсиновым и томатным соком, а то и прямо в кофе; некоторые молодые люди пили из фляжек, пачкая слюной рукава меховых шуб, а их подруги, жены или сестры заботливо махали на них веерами, а потом и сами отхлебывали из тех же фляжек.

— Выпьем чего–нибудь? — предложил Уиллис.

Линда согласно кивнула, и кто–то подал ей чашку с апельсиновым бурбоном, который разводили в двух китайских вазах где–то в глубине особняка; пойло отдавало бензином, и проглотила она его быстро; на вкус оно оказалось еще противнее.

— Как вы? — раздался сзади женский голос, но Линда не узнала его.

Она обернулась и увидела Конни Маффит в короткой леопардовой шубе и шали цвета анаконды; золотистые волосы были прямо приклеены к голове, и это делало ее похожей на блестящий елочный шар. Она приветливо махала рукой и шла навстречу Линде, когда мужчина в цилиндре, обтянутом слоновьей кожей, вдруг перехватил ее и увлек в вихре танца.

От медвежьей шубы и тесноты у бассейна Линде стало жарко, хотелось присесть и выпить воды; она чувствовала, как капельки пота усеяли ее лицо, как взмокло ее платье, покрывшись мокрыми пятнами. Линда огляделась, ища Уиллиса, но перед ней мелькали только лоснившиеся лица и мех. Он бросил ее; выпитое ударило в голову, так что перед глазами все закружилось, она чувствовала себя теплой, противно–липкой, и тут ее схватил за руку незнакомец со словами:

— О, какое платье!

Кто–то подхватил:

— А какая шубка!

Еще один голос произнес:

— Я только что слышал вас, до чего у вас интересная жизнь!

Линда уже успела захмелеть и думала, до чего вокруг милые люди: она чувствовала себя совершенно свободно и даже забыла, что она здесь впервые: на какой–то миг все это показалось ей таким же знакомым, как ее собственная жизнь.

Она вернулась к бассейну: толстый молодой человек все стоял на доске для прыжков в воду, с брюк у него свисали подтяжки; группа пожилых женщин с белыми от пудры лицами взволнованно переговаривалась, что это уже чересчур. Члены руководства клуба пробовали отговорить молодого человека от его затеи, но он никого не слушал, наклонился вперед и тяжело, с оглушительным всплеском рухнул в бассейн. Линде вдруг стало противно и тут же захотелось уйти, но она нигде не могла разыскать Уиллиса, а что–то ей подсказывало, что лучше не возвращаться в бальный зал одной, а спокойно посидеть на холодной скамейке, считая звезды на ночном небе. Она ушла в павильон, выходивший на теннисный корт. Здесь было тише, музыка не так докучала, ветер шумел в листьях пальм, сухо шуршал плющ. Линда наклонилась над перилами, а оркестр в отдалении играл мотив, подхваченный нестройным хором: «Да–да–да, мой повелитель! Я к услугам вам, мадам!»

На ее руку опустилась рука, и у Линды перехватило дыхание.

— Мы не всегда так себя ведем, — сказал Уиллис.

Она убрала свою руку.

— Люди веселятся, встречают Новый год. Выпускают пар, так сказать… Линда…

Она обернулась. Вдруг захотелось выкупаться, сесть в горячую ванну, оказаться в облаках пара. В голове пронеслось — надо обязательно это сделать, как только она вернется в Пасадену, и тут Уиллис сказал:

— Я хочу, чтобы вам здесь понравилось. Я надеялся, что вы захотите остаться.

— О чем вы?

— Линда, разве вы не чувствуете то же самое?

«Что — то же самое?» — то ли подумала, то ли выговорила она. Только могла ли она сейчас вообще говорить?

— Вы ведь не хотите возвращаться, правда? На эту маленькую ферму, к своим ловушкам для лобстеров?

Она ответила, что хочет; ей придется вернуться, потому что там живут брат, племянник, старый отец, за которым нужен уход, они ждут ее к весне, и неужели ей так и придется до конца жизни готовить работникам еду? Ей хотелось для себя совсем другого, гораздо большего, и она не сомневалась, что Уиллис это понимает — понимает, наверное, даже больше, чем она сама.

— Я не об этом, — ответил Уиллис. — У меня такое ощущение, что в Пасадене вам нравится.

Она не нашлась с ответом, но правда была такова: с каждым часом, с каждой минутой этого новогоднего бала «Гнездовье кондора» все более отдалялось от нее, и сейчас ей казалось, что жизнь у нее стала двойной: Линда Стемп из Приморского Баден–Бадена обратилась в эту молодую женщину, которой в полночь сравняется двадцать два года, у которой на плечах тяжелая шуба из гризли и у которой щиплет в горле от бутлегерского пойла на апельсиновом соке. Они существовали одновременно, как две половинки устрицы, соединенные хрупкой оболочкой, и, если бы ее спросили. Линда не сразу бы ответила, кем она себя чувствует.

Пара, явно искавшая уединения, подошла к павильону и заглянула в его темноту. «Кто–нибудь есть?» — произнес мужчина. «Вы кто?» — прошептала девушка. Разглядев силуэты Уиллиса и Линды, они избрали себе ложе из плюща. Девушка шепнула еще раз:

— А ты заметил, кто она?

Перила в павильоне были холодные, Уиллис потер руку Линды, его дыхание окутывало их обоих. Холодный лунный свет лился на заднюю линию теннисного корта, проходил через сетку, освещал стояк для питьевой воды. Было так светло, что она могла прочесть таблички, привинченные на Стену чемпионов: «Уиллис Пур, чемпион в мужском одиночном разряде, 1919–1922»; «Мисс Лолли Пур, чемпионка в женском одиночном разряде, 1919–1922»; «Уиллис и Лолли Пур, чемпионы в смешанном разряде, 1919–1924». Уиллис сказал:

— Она отличный игрок. Вы не смотрите, что она такая хрупкая.

Линду, конечно, можно было обмануть, но насчет Лолли она не заблуждалась.

Уиллис снова спросил:

— Вы что–то сказали, Линда?

Она покачала головой, и ее подбородок дрогнул от прикосновения его пальцев и оттого, что они скользнули ниже, по шее.

— Так вы останетесь?

— На балу?

— Нет, не на балу.

Она ответила, что, когда сезон закончится, дел у нее больше не будет.

— Работу мы вам найдем.

Она спросила:

— Какую?

Он ответил:

— Перестаньте, Линда.

Им было видно, как на террасу вышли официанты, зазвенели часы, как все собрались в бальной зале, вокруг бара для джентльменов, бассейна, в проемах всех дверей, и все вместе — пятьсот самых достойных жителей Пасадены, официанты–ирландцы, жгучие брюнетки с кухни, суровые дворецкие на парковке по другую сторону забора — принялись отсчитывать последние секунды до двадцать пятого года: «десять… девять… восемь», и, когда пробило полночь, оркестр грянул «Доброе старое время», все сбросили свои меха и предстали в смокингах, фраках, вечерних платьях из бархата, украшенных стеклянными бусами и золотыми цепочками. Толстый молодой человек, плавая в бассейне, орал: «Полдороги до Нового года!» Уиллис расстегнул свою шубу, небрежно бросил на пол, помог Линде снять ее медведя, взял за запястья и нежно поцеловал. Линда ощущала жар его тела, сильный вкус бурбона у него на губах, его грудь прижалась к ее груди, он чуть нагнул ее так, что она оперлась спиной о поручень, и крепко держал в своих объятиях: ей хотелось и чтобы он не делал этого, и чтобы он не переставал. Он подвел ее к плетеной скамейке за павильоном и разостлал в ширину медвежью шубу. Он целовал Линду, луна светила, жар его тела удивлял ее, она ловила ртом воздух, Уиллис не останавливался, она сама целовала его — ей казалось, что так и нужно, — из бального зала слышались ритмичные звуки танца, и рука Уиллиса, мягкая оттого, что много лет не знала тяжелой работы на ранчо, опускалась по ее шее, по лифу платья, которое он купил для нее, заплатив больше, чем она заработала за все это время, и больше, чем она заработала бы потом, а потом… потом… рука двигалась так уверенно, как будто у него было на это право, как будто платье принадлежало ему; впрочем, не так ли оно и было на самом деле? Линде то хотелось, чтобы он перестал, то чтобы не останавливался, и она все не могла придумать, как же объяснить ему это. Вот что сделал с ней Уиллис; он лишил ее дара речи. Его рука двигалась дальше, она отталкивала ее; рука возвращалась, она снова ее отодвигала; рука ложилась на грудь, на живот, забиралась между ног. «Уиллис, не надо!» — тихо вскрикнула она, но одна его рука прижимала ее к себе, а другая гладила; она пошевелилась, будто играя, потом сделала попытку вывернуться, но его рука просто прижала ее к нему. Она позволила ему одурачить себя: он оказался не мальчиком, но взрослым мужчиной, вот и все. Волоски шубы кололи ее, Уиллис взмок от пота, его быстрые липкие руки бродили по ней, она произнесла было: «Что, если нас увидят?» — но он не хотел, да и уже не мог остановиться; дирижер оркестра объявил выступление трио «Полуночники», гости восторженно заревели, холодный воздух новогодней ночи разорвали звуки саксофона и трубы. Так Линде Стемп и запомнилась эта ночь: ей не пришлось выбирать. Судьба, которую она сдерживала как могла, вдруг развалилась, как непрочная каменная стена, похоронив под своими обломками новогоднюю ночь, и Линда не успела ничего для себя решить. Линда, всегда ходившая распрямив спину, теперь чувствовала, как эта самая спина трепещет под нетерпеливыми руками Уиллиса; Линда разрешила событиям ночи идти своим чередом, позволила Уиллису прижаться к себе, не сопротивлялась его пальцам, умело расстегнувшим крючок за крючком, как будто он долго учился этому, слушала, как он выдыхает прямо ей в грудь: «О… Линди… Линди…» Она подумала, кого это он зовет — ведь у нее совсем другое имя. «У тебя будет это все», — задыхаясь, произнес он. «Что — все?» — не поняла она. Он не останавливался; капли пота падали с его бровей ей в глаза и рот, она кашляла, давилась, дыхание их смешалось, в ее ушах слышался только его голос: «Линди… Линди… Линди…». Под ней что–то задвигалось — скрипнула плетеная скамья, где–то на платье лопнул шов, шуба из гризли как будто ворчала, сердясь, что ее так измяли, быстрые розовые ладони лупили по барабану в оркестре, горячий, мокрый рот Уиллиса коснулся ее шеи, покусывал, ласкал ее, послышался по–океански соленый запах крови, медаль за отвагу, которую он так и не снял с пиджака, отпечаталась у нее на груди зеркальным отражением, как будто клеймо, которое ставят на скот. Линда сдалась, стала под ним мягкой, податливой, отдалась на волю новогодней ночи; как река лилась музыка оркестра; он играл до зари, а капитан Пур все шептал, нежно, тихо; они вымокли, будто вышли из воды, и капитан радостно переделал старую знакомую песню:

Она родилась в океане

И вышла из пены морской,

Единственная, да–да,

Моя любимая Линда!

13

Когда они уезжали из клуба «Долина», когда над горами занималась заря, Уиллис с Линдой вышли из ворот и заметили изморозь на траве лужайки. Слуги уже разошлись по домам, и Уиллис оставил Линду, чтобы подогнать машину. Только он ушел, как из–за живой изгороди появился человек в котелке. «Ну как, повеселились?» — развязно спросил он.

Линда ответила, что повеселилась, натянула на себя шубу и застегнула все пуговицы.

— И что здесь было такого особенного? — спросил кто–то из–за спины человека.

Линде не было видно, кто это, но она так устала, что ответила, почти не слыша себя:

— Музыка и танцы. А еще сотни разных мехов.

— Это у вас такая медвежья шуба? — спросила женщина, мужчина наклонился, вынимая фотокамеру из сумки, которая стояла у его ног, и Линда увидела, что за ним стоит женщина с серебристыми кудрями, молодая, но уже с тяжеловатым лицом. Лицо было знакомое, женщина многозначительно улыбалась, как будто знала, что Линда обязательно должна что–то припомнить.

И тут Линда вскрикнула:

— Шарлотта, ты?

— Конечно!

Черри Мосс протянула Линде свою карточку: «репортер, светская хроника и новости».

— Бог ты мой! Только посмотрите — моя старая подруга Зиглинда Штумпф! Уолли, — сказала она и тронула мужчину за локоть, — сними–ка ее хорошенько. Мы уже тысячу лет знакомы.

Уолли защелкал аппаратом, ярчайшая вспышка магния осветила всю лужайку, и от неожиданности Линда прикрыла глаза рукой. Она ненадолго ослепла, ничего не видела вокруг и, щупая рукой воздух, звала:

— Шарлотта, где ты?

— Черри здесь. Ты что, моргнула, когда Уолли тебя снимал?

Зрение вернулось к Линде, и она увидела, что Черри стоит рядом с ней, держа в руке блокнот и по своей привычке покусывая губу. Она покачивалась на носках, как будто провела смертельно скучный день, Линде отчего–то стало очень неловко — то ли от выпитого, то ли по какой–то другой причине. Ей было то холодно, то жарко, медвежья шуба душила своим весом.

— Не скажешь, с кем ты была сегодня на балу? — спросила Черри.

— С капитаном Пуром, — ответила Линда, и тут из–за портика выехал автомобиль, из него выскочил Уиллис и сердито крикнул Линде, чтобы она садилась.

Она не пошевелилась, и тогда он почти толкнул ее, она уткнулась ему в плечо, и их ослепила новая вспышка магния. Уиллис просто затолкал ее в машину. Они поехали к мосту. Линда обернулась через плечо и увидела, как Черри, согнувшись, строчит в своем блокноте, и, когда Уиллис, отдышавшись, произнес: «Ради бога, Линди, никогда не заговаривай со сплетницами», Линда все поняла.

На голове Черри дыбились кудряшки, карандаш писал строчку за строчкой, машина уезжала по бульвару, и, когда Черри подняла голову, они отъехали уже слишком далеко и лицо Черри показалось Линде бледным овалом. За ночь случилось столько всего, что Линда даже подумала: а может быть, это призрак, воспоминание или предзнаменование, но только не холодная правда, не сенсационная новость дня.

Но сенсация не заставила себя ждать и появилась в тот же вечер: развернув номер «Америкен уикли» и перепачкав пальцы темносерой краской, Линда прочла:

НАСЛЕДНИК АПЕЛЬСИНОВЫХ ПЛАНТАЦИЙ С КУХАРКОЙ В ЧУЖОЙ МЕДВЕЖЬЕЙ ШУБЕ!

Болтушка Черри

Угадайте, кто из потомков основателей Пасадены привел на Антарктический бал в охотничий клуб «Долина» собственную стряпуху? Девушка куталась в коричневую медвежью шубу, позаимствованную — вероятно, совершенно случайно! — из гардероба младшей сестры наследника; она лежала дома и не смогла прийти. Что же, интересно, у нее за болезнь?

Темная, неразборчивая фотография изображала Линду и Уиллиса, усталых от счастья; его рука лежала на ее плече, а она склонилась к нему головой. Даже на таком плохом снимке было заметно, как блестят у нее глаза, и любой читатель, вытряхнувший «Америкен уикли» из своей газеты, — «Америкен уикли» обычно засовывали между страницами самых лучших и богатых газет Америки, таких как «Стар ньюс», — заметил бы знаки Эроса на губах и шее Линды Стемп.

Само собой, заметил это и Брудер, развернув газету, он положил ее на стол под перечным деревом; работники выворачивали шеи, чтобы разглядеть снимок в газете, они хмыкали и присвистывали, когда видели, как Линда суетится в кухне, готовя им завтрак, а Мьюр Юань и другие мужчины шутили, что больше уже Линде в кухне делать нечего. Брудер сидел во главе стола и смотрел в развернутую газету, обхватив голову руками. Ему не хотелось верить, но фотография не требовала никаких доказательств. Он всегда терпеть не мог эту Шарлотту, Черри, или как она там себя называла, но сейчас, даже презирая ее, он готов был сказать ей спасибо за то, что она открыла ему правду. Эта была та же самая правда, которую Линда показывала Брудеру, но почему–то он не замечал, что она всегда отводила глаза. Только заголовок в газете объяснил ему то, что он уже давно должен был понять, и Брудер сидел молча, переполненный яростью. Рабочие, наверное, знали, что его предали, все вокруг, наверное, знали, и Брудер мучился от унижения, до того ошеломленный, что не знал даже, как успокоиться.

— Не верь всему, что читаешь, — сказала Линда.

— А как же фотка? — ответил Брудер.

— Ерунда. Такое может кого угодно сбить с толку, — неискренне рассмеялась Линда, и ее голос, высокий и ласковый, прозвучал совсем не так, как всегда; она не знала, как даже самой себе объяснить то, что произошло. Будущее настало, но она не знала, где оно ждет ее.

К ночи Уиллис освободил ее от обязанностей по кухне, посадил в машину, навсегда отвез наверх, на холм, а к следующему вечеру — хоть она и не догадывалась об этом года четыре или даже пять — крошечный шарик у нее в чреслах закраснел и превратился в шанкр, а Брудер уехал с ранчо прямо среди ночи, при неверном свете луны.

14

Через несколько недель Уиллис купил Линде обратный билет с Раймонд–стрит–стейшн и оставил ее на перроне со строгим наказом:

— Подумай об этом, Линди. Что еще тебе делать? Не понимаю, почему ты не можешь сразу сказать «да».

Линду измотали головная боль и усталость; она ехала в поезде вдоль побережья, положив на колени пальто с пятном от желе на манжете. Пальцы щупали опухшие лимфоузлы на шее, пробегали по нахмуренным бровям, и у нее было такое чувство, что в «Гнездовье кондора» возвращается кто–то совсем другой, бледная копия бывшей Линды. Она похудела, в окне отражалось впалое лицо; под юбкой появилась какая–то красная сыпь, как будто ее накусала мошкара, но Линда не обращала на это внимания. По утрам ее мутило, кровь в теле текла как–то вяло, и Линда стала просто не похожа на себя — это она знала точно. Она даже пожаловалась Уиллису: «Сама себя не узнаю» — и сказала об этом Розе; написав Эдмунду, что она возвращается в «Гнездовье кондора», она сообщила то же самое: «Последнее время сама себя не узнаю» — и добавила: «Но в остальном все хорошо».

Линда прижалась лицом к стеклу, а поезд все бежал вдоль берега. Спокойная гладь океана почти не волновалась, было время отлива, и она видела, как по мелководью бродят рыбаки, как болтаются на воде буйки и как на горизонте двое гребут в каноэ. Окно было с трещиной, по ее лицу, как вуаль, струился сырой соленый воздух, она чувствовала запах океанского берега и засыхающих на нем водорослей; поезд проехал мимо бухты, где какие–то мальчишки и девчонки тыкали палками в тушу выброшенного на берег кита и швыряли камни в его огромную, точно резиновую, голову.

Линда ехала домой потому, что не знала, как ей теперь быть. Она поговорит с Брудером. Она попросит Эдмунда о помощи. Она повторяла себе, что никто ее не знает так, как он, и его письма — она ответила только на одно — лежали сейчас у нее в сумке, перевязанные шпагатом, потертые, кое–где порванные; одно было залито шампанским, пролившимся из бокала. После Нового года он написал, что Брудер вернулся в «Гнездовье кондора»: «Он выставил меня из моего же дома. Теперь я с сыном живу в «Доме стервятника“. Он ведет себя здесь как хозяин и говорит, что хозяин здесь он».

Добравшись до Приморского Баден–Бадена, Линда пошла по мощеной дорожке к «Гнездовью кондора», сжимая в руке ручку сумки, где, завернутое в бумагу, лежало то самое серебристое платье, ушитое Эсперансой. Она ждала, что Эдмунд с Дитером выбегут ей навстречу, а за ними появится Брудер. Их руки, пропахнувшие луком, обнимут ее на самом краю поля, луковый запах ударит ей в нос, рабочие, грязные пальцы испачкают блузку, и они скажут: «Ну наконец–то ты дома! Добро пожаловать!»

Но никто не вышел ей навстречу, а перед собой она увидела поставленный кем–то знак:

ГНЕЗДОВЬЕ КОНДОРА

ВХОД ЗАПРЕЩЕН!

Линда позвала отца, брата, потом Брудера, но ее голос не был слышен за шумом океана. Она крикнула снова, но было ветрено, Линда не слышала даже саму себя, и ей стало очень одиноко. В груди острой иголкой кольнуло сожаление.

Она нашла Эдмунда в «Доме стервятника» — он возился, вынимая Паломара из запачканных грязью штанишек. Казалось, Эдмунд так изнурен работой, что у него нет сил радоваться встрече. Мальчик что–то неразборчиво говорил, ссорясь с отцом, его маленькие ножки сияли белизной на синем одеяле. Мальчик дрыгался, Эдмунд кричал, чтобы он перестал; в конце концов сын пнул отца ногой и получил шлепок в ответ.

— Давай помогу, — предложила она.

— Я не поверил, когда ты написала, что возвращаешься домой, — сказал он, и лицо его дрогнуло. — Даже сейчас не верю, что ты здесь.

Маленький Паломар кинулся к Линде; штанишки сползли у него до колен, от холода он весь покрылся мурашками. Он обнял ручонками ноги Линды, чуть не свалив ее, а она опустилась на колени, вынула его из грязных штанишек и переодела в чистые.

Потом вышел Дитер, но не узнал Линду.

— С войны? — спросил он. — Из Франции?

Лицо у него было сине–белое, глаза пустые, правая рука висела неуклюжей клешней. Он постарел, и разум изменил ему раньше, чем тело.

— Однажды утром проснулся — и все, — сказал Эдмунд, махнув рукой, чтобы показать мимолетность секунды, а может быть, и всей жизни. — Не читала мои письма?

Но и Эдмунд показался ей опустошенным; на него легли все тяготы домашнего хозяйства, которое раньше вела Линда. Нужно было присматривать за Дитером и Паломаром, и каждый день казался Эдмунду бесконечным: он вставал до рассвета, ложился поздно, варил еду отцу и сыну, мыл их, менял постельное белье, стирал, тушил капусту — любимое блюдо Дитера, пек лепешки из кукурузной муки, которые Паломар мог жевать день напролет, мыл шваброй полы, которые пачкали старый и малый. От ежедневной однообразной работы Эдмунду казалось, что он похоронил себя заживо и вынужден был вести жизнь совершенно другого человека.

— Я приехала навестить вас, — сказала Линда.

— А почему именно сейчас? До этого некогда было?

— Я приехала поговорить с тобой. Рассказать тебе, что случилось… — начала Линда, и тут ее отвлекло движение за окном в поле.

Она перевела туда взгляд и увидела Брудера, толкавшего тачку. Ей нездоровилось, и она подумала, уж не кажется ли это: он выглядел точно так же, как в тот день, когда приехал в «Гнездовье кондора». Линда присела на постель брата, коснувшись его ногами и опустив руки на колени, а он поднял ее ладонь и погладил ее холодными пальцами. Это было жестоко, но честно: она сразу же поняла, что их жизни разошлись, но в то же время чувствовала, будто бы детство закончилось всего час назад. Она назвала его по имени. Он назвал по имени ее.

Зигмунд…

Зиглинда…

Линда не знала, что Брудер, работая в поле, в вечернем свете прекрасно видел, как они сидели на продавленном матрасе, точно старики, прижавшиеся друг к другу, словно спасаясь от трудностей жизни. В одном кармане у Брудера лежала страница из «Америкен уикли» с фотографией и статьей Черри; в другом — нож с рукояткой в виде ноги оленя. Из Пасадены он не унес с собой ничего — только этот нож, газету и тяжелое желание мести.

Иногда спрашивают: когда мужчина становится таким, каков он есть? Про себя Брудер мог сказать точно: это произошло с ним в ночь на новый, тысяча девятьсот двадцать пятый год. Он очень верил в нее, а в тот день сразу перестал и, хотя любил ее всю жизнь, простить так и не сумел. Вопреки самому себе он желал ее смерти, но при мысли о таком будущем к его глазам подступали слезы, луковицы в тачке воняли и перекатывались, точно отрубленные головы, и Брудер до позднего, темного вечера отправлялся бродить по берегу океана.

От нее он больше ничего не хотел — только коралловую подвеску, которую собирался когда–нибудь забрать. Он воображал, как рвет цепочку с ее шеи, как снимает с нее подвеску; в тот миг Линда думала о том же, сидя в кровати и трогая горло, будто пережатое невидимой рукой. Со сна она не поняла, где находится, потом услышала грохот волн и прикинула, что время уже позднее — глубокая ночь. Почему–то в голову пришла мысль, что она — маленькая девочка, что Дитер с Валенсией спят рядом, в соседнем доме, но потом Линда все вспомнила. Вокруг нее были подарки Уиллиса съемный воротник из белого медведя, перламутровый театральный бинокль, серебристое платье на вешалке, шевелившееся под ночным ветерком. Она выбралась из кровати и осмотрела сыпь на бедре. Сыпь была твердая и красная; в подмышках опухли лимфоузлы, но Линда не понимала, что с ней происходит, по крайней мере вначале. Роза сказала ей: «Со мной тоже так было. Это все проявляется в первые месяца два. А как у тебя с желудком? Спишь хорошо? Не подташнивает? Перед обедом, по утрам не устаешь?».

На этот допрос Линда ответила утвердительно, и тогда Роза заявила:

— Тебе к доктору Фримену надо, и срочно!

За окном Линда заметила какое–то движение. Она отодвинула штору и увидела, что Эдмунд что–то делает в сарае, орудуя киянкой и тесаком. У стены стояли совсем маленькие доски белой сосны, и Линда не понимала, что он делает. Эдмунд начал обстругивать доски рубанком, и тут до нее дошло — он мастерил кровать для Паломара. Лампочка из сарая освещала его холодным золотистым светом, и Линда видела, как спокойно сейчас его лицо, как умело управляется он с киянкой, зажимая губами пару винтов. Эдмунд опустился на колени, положил на доску отвертку так, чтобы она не скатилась, как следует прошелся по доске шлифовальной шкуркой. Эдмунд словно бы пребывал в трансе, защищался от действительности, нависшей над всеми ними. Линде это было понятно по его сосредоточенности, по тому, как невидяще смотрели его глаза из–под очков, как небрежно спадали на лоб волосы. Он закрепил следующую доску, и Линда остро почувствовала, что он был готов помочь ей, — до этого жизнь обоих не была гладкой, но теперь все должно было наладиться.

Она приехала в «Гнездовье кондора», чтобы все исправить, и дольше ждать была не намерена. В ночной рубашке, босиком, она пошла к нему, и ночной ветер раздувал тонкую ткань, точно шар. Луна лила ей на лицо серебристый свет, ее словно бы несло через поле к Эдмунду: молодая женщина всего лишь двадцати двух лет, по имени Линда Стемп, точно ночная бабочка, летела на золотой свет, лившийся из двери сарая. Подходя к нему, она уже знала, что все скажет брату, откроется. Она попросит у Эдмунда совета, она расскажет ему все–все о новогоднем бале, о том, как и почему ее сердце оттолкнуло Брудера, как она хочет, чтобы брат помог ей его вернуть. В ночном воздухе висела водная пыль с океана. В желудке было беспокойно; ее точно окатывало холодной, скользкой от рыбы океанской волной. Эдмунд был занят своим делом и не заметил, как она подошла. В рукава и ворот ночной сорочки у нее была продета розовая лента. Это был подарок от магазина Додсворта; еще она получила ожерелье из крупных, размером с горошину, жемчужин. «Тебе нужно что–нибудь еще, кроме этого осколка коралла», — сказал тогда Уиллис. И вот теперь женщина в белоснежной сорочке подошла к Эдмунду, он выпрямился, взглянул на нее, и спокойствие, которое она видела на его лице, вмиг исчезло — как горлышко вазы, когда на нее обрушивается тяжелый удар киянки.

Она опустилась на колени в проеме двери рядом с ним. Ноги их соприкоснулись, и влажный воздух осел на лице Эдмунда. «Для Паломара», — пояснил он, вворачивая в дерево штыри, с усилием крутя отвертку, точными, звонкими в ночной тишине ударами вгоняя их в доски.

Линда осторожно произнесла:

— Мне нужна твоя помощь.

Он не остановился, все так же с усилием работая руками; в губах был зажат теперь лишь один винт, и его кончик лежал у него на языке. Ощущал ли он этот привкус железа? Слышал ли Эдмунд ее мольбу?

То, что ей нужно было высказать Эдмунду, было, в сущности, совсем просто, но теперь она боялась, что не сумеет подобрать нужные слова. Сможет ли тесная рамка предложения вместить всю полноту правды? Но такова была теперь ее жизнь: один хотел ее, и она не совсем понимала почему; другой не хотел, и этого она тоже не понимала.

— У меня тут… — начала она.

Руки Эдмунда замерли. Он медленно оборачивался к ней, глаза его расширялись, точно от боли, а открытый рот зиял, будто провал.

— Эдмунд, — продолжила она сбивчиво, — у меня будет… Я, я…

Ее затрясло от унижения и неуверенности, и с громким, жутким всхлипом она договорила:

— Я не знаю, как мне теперь быть.

— Что он с тобой сделал?

С этими словами Эдмунд схватил киянку с такой силой, что у него покраснели костяшки на пальцах, как птица, взвился с места и побежал через поле, раскинув руки; головка киянки сияла под лунным светом. Сильные ноги и ветер легко несли его: он без всяких усилий поднимался в гору, точно стервятник, набиравший высоту, и бешено тряс головой.

Ошеломленная Линда стояла и думала только одно: «Эдмунд! Эдмунд!» Она не знала, куда он кинулся, почему побежал от нее. Он уже добрался до утеса и перемахнул через него стремительно, точно ласточка.

Линда помчалась следом, окликая его по имени. Ей показалось, что с берега донесся голос Эдмунда: «Ты ее больше пальцем не тронешь!»

Эдмунд звал Брудера, его голос отдавался от песка, и тут Линда поняла. Эдмунд представил себе, как она лежит в апельсиновой роще, а над ней склоняется Брудер. Похоже ли было то, что привиделось брату, на то, что видела она сама, — поздно ночью? В горячечной полудреме, с простыней, зажатой между ног?

Линда добежала до края утеса и крикнула:

— Эдмунд, стой! Оставь его!

Ведь Линда Стемп (Линди… Линди…) еще не призналась себе, что за нее уже все решено, что она сама уже все решила. Как же это случилось, а она об этом даже не знала?

— Судьба, — сказал Уиллис. — Ты и я — это судьба.

Снизу до нее, до верха утеса, ветер донес слабый отзвук голоса.

Линда стояла на самом краю, где круто обрывались скалы: спокойно поднимался прилив, чернел океан, белели барашки волн, разбивавшихся на мелкие брызги, блестевшие на остатках лестницы. Она спустилась на берег, но никого не застала. На мягком песке виднелись следы. Линда пошла по ним — к югу, за поворот, мимо Джелли–Бич. Ноги вязли в песке, она бежала, сбиваясь с дыхания, останавливалась и снова бежала.

Сначала Линда услышала их голоса, а потом увидела и их самих. «Не отнимешь ее у меня!» — воскликнул Эдмунд, послышался треск, как будто кололи дрова, шлепок, словно кто–то упал навзничь, потом песок сменился скалами, она добежала до Соборной бухты и сразу заметила их: поднятая рука Брудера быстро опускалась, как будто он что–то бросал; Эдмунд валился к ногам Брудера. Послышался неожиданный звук — как будто лопатой черпают грязную жижу. Над головой Эдмунда блеснуло что–то небольшое, похожее на монету, океан взревел, а потом все затихло. Она во все глаза смотрела на них, но не понимала, что видит.

Прошло много времени — недели, месяцы, потом годы, — и тогда только Линде стало ясно, что случилось.

Она стояла на самом краю утеса. Она слышала, как плачет в темноте Брудер. Ей он крикнул, чтобы она не подходила. Перепуганная Линда послушалась и, стоя на берегу, смотрела на две фигуры — одна стояла, другая лежала. Потом что–то подсказало ей, что нужно отвернуться. Она встала лицом на север и начала думать о бесконечной ленте берега, о бухтах, заливах и мысах, которые она огибает, и мысленно двигалась все вперед и вперед по этой ленте. Линда попробовала было приблизиться к Брудеру, но поскользнулась на облепленных водорослями камнях, поранила руку, запачкала кровью сорочку, а Брудер — черный силуэт на черном небе — заорал: «Линда, иди домой! Уходи отсюда!» — а потом добавил очень тихо — наверное, не хотел, чтобы она услышала: «Теперь ничего не поделаешь. Ты опоздала».

Небесное блаженство никогда

Не заслонит былого. Пусть года

Во тьме, а смерть укроет пеленой.

Что сделано, то навсегда со мной.

Эмили Бронте

1

К концу зимы тысяча девятьсот сорок пятого года Эндрю Джексон Блэквуд еще не переехал в то место, которое миссис Ней называла «мечтой всей жизни».

— Такая возможность выпадает лишь раз, — сказала она, когда они совершенно случайно встретились на Колорадо–стрит.

Солнце стояло высоко, сезон дождей был позади. Она добавила еще, что с каждым месяцем мистер Брудер все неохотнее заговаривал о том, чтобы «избавиться», как она выразилась.

— Представьте только, мистер Блэквуд, вы — и хозяин Пасадены! Вы же проделали такой путь… Разве вы сами не говорили этого?

В этот момент — один из немногих — ее профессиональная напористость резанула ухо Блэквуда. Она косвенно допытывалась, есть ли у Блэквуда деньги, и даже ее шепот звучал как–то обидно. Блэквуд вежливо заверил ее, что денег у него достанет не только на ранчо Пасадена, но и на «Гнездовье кондора», если мистер Брудер вдруг возымеет желание продать и то и другое.

— И то и другое? Разом? Неплохая мысль, — откликнулась миссис Ней.

— В конце концов, ведь первой я заметил именно луковую ферму, — сказал он.

Они стояли на тротуаре перед витриной давно уже закрытого магазина Додсворта.

Миссис Ней ответила, что обещать ничего не будет, но все выяснит. С этими словами она распрощалась, потому что спешила на заседание по вопросу о том, что делать с многочисленными заброшенными домами, расположенными на Колорадо–стрит; эта группа прозвала себя «комитетом «С глаз долой!“» Но, отойдя немного, она развернулась на каблуках, забыв сообщить Блэквуду еще одну новость:

— А знаете, я ведь только что получила письмо от Джорджа! Рейх рушится даже быстрее, чем пишут газеты. К лету мальчики начнут возвращаться!

Она помахала конвертом из дорогой бумаги с фирменным знаком дорогой вашингтонской гостиницы. Ее улыбка лучилась счастьем от предвкушения скорого мира. После многих месяцев разлуки Черри успела стосковаться по мужу. Их отношения выстроились на удивление дружелюбно: Джордж и Черри Ней называли себя товарищами. Ее молодость прошла так, что гордиться было особенно нечем — подумаешь, носилась галопом, собирая всякие скабрезные истории! — но ведь и возможности выбора у нее были куда как ограниченны. Тогда Черри жила только за счет собственных слов: она была молода, отличалась острым умом, но не была особенно красива и не имела нужных связей: такой девушке, как Шарлотта Мосс, мир мало что мог предложить. Она старалась изо всех сил, хотя в минуты сожаления и признавалась себе, что и этого было недостаточно. Правда, она пришла на выручку Брудеру, когда он отчаянно нуждался в помощи, и почти в то же самое время встретила Джорджа; за считаные месяцы течение ее жизни круто повернуло. Она прекрасно понимала, что ее удача, ее везение пришло к ней просто так, и теперь, начиная очередное письмо к мужу, она неизменно обращалась к нему: «Мой самый дорогой друг!» — и говорила себе, что все же судьба ей улыбнулась.

— Всего хорошего, мистер Блэквуд.

— Всего хорошего, миссис Ней.

— Я уверена: совсем скоро мы с вами встретимся и все обговорим.

Следующее утро началось с хмурого, мутно–белесого рассвета, а прогноз погоды пообещал преждевременное наступление жары. Но потом на телефонный столб у обочины дома Блэквуда опустился белоголовый орлан. В его желтом крючковатом клюве было зажато что–то похожее на зеленую бумажку, и сначала Блэквуд подумал даже — доллар. Он обрадовался такому доброму знаку и кинулся за складным телескопом. Но при внимательном изучении оказалось, что это вовсе не доллар, а сухой лист вишневой березы. Символического в этом вроде бы ничего не было, но случай навел Блэквуда на размышления; он облачился в привычную, радостную самоуверенность и в ту же минуту, не снимая мятно–зеленой пижамы, решил: он добьется того, что будет считать своим самым главным достижением, которое останется в памяти, — он станет полновластным хозяином ранчо Пасадена. Он сделает его полезным, выгодным, идущим в ногу с современностью. Эта сделка навсегда изменит его судьбу — моментально вознесет на верхнюю ступень той самой лестницы, взбираясь по которой он столько раз ранил себе пальцы занозами. Все изменится теперь для Блэквуда; он станет совсем другим человеком, и миру ничего не останется, как принять его таким — совсем новым. Мир, до сих пор не слишком считавшийся с ним, забросает его приглашениями, которые почтальон будет аккуратно класть в его ящик, отмеченный красным флажком. Блэквуд посмотрелся в зеркало и увидел еще неясные черты этого нового человека.

В начале марта он договорился с миссис Ней, что она соберет банкиров и покажет им Пасадену. В это время года пространство между деревьями занимали только ящики для сбора апельсинов, никакой уборочной техники не было, ранчо затихало и почти умирало, если не сказать — умерло. Пока банкиры, облаченные в темно–серые костюмы, ходили по участку, заглядывали в заброшенную упаковку и удивлялись, какой, оказывается, нетронутый уголок калифорнийской истории обнаружился на западной окраине их растущего города, Блэквуд сидел в «империал–виктории» и слушал новости по радио — с каждым днем они становились все радостнее.

Тысяча девятьсот сорок пятый год складывался исключительно удачно — и для всего мира, и для Эндрю Джексона Блэквуда. Он прекрасно понимал, что все обернется в его пользу.

После осмотра он с банкирами вернулся в конференц–зал, расположенный по соседству с хранилищем банка. Блэквуд подробно рассказал, что это за участок, развернул карту небольшой долины, где приютилось ранчо, — каждый квадрат на ней обозначал один акр земли.

— Зачем же вам такая уйма земли? — раздался флегматичный вопрос.

— Зачем? — переспросил Блэквуд.

— Блэквуд, какие у вас планы?

Блэквуд признался, что пока еще не решил.

— Пасадена — такое владение, которое покупают, когда позволяют условия, и уже потом решают, что с ним делать. Вы и сами прекрасно понимаете, что возможности здесь просто безграничные, — сказал он и добавил: — Разве вы не согласны с тем, что для города будет лучше всего, если эта земля попадет в руки такого, как я? Человека, цели которого нисколько не отклоняются от нашего общего направления движения по пути прогресса?

Сидевшие вокруг дубового стола недоверчиво зашептались. Блэквуд знал, что струна общественной жизни часто находит отклик в сердцах жителей Пасадены и что банкиры («стопроцентные», как они сами себя называли) распоряжались еще и на Турнире роз, в Первой пресвитерианской церкви, а в придачу и на Дне Всех Святых. Но время требовало осмотрительности, и вели они себя осмотрительно. Еще в тридцатые годы двое из них поспорили на деньги, что парковая дорога пройдет по одному маршруту, а оказалось, что бетонная река потекла совсем по другому пути. Неудачным оказалось и вложение денег в гостиницу «Виста»; расчет был на то, что она проработает лет сто, не меньше. Блэквуд уже не застал те времена, когда «Виста» была шикарным местом, — сколько кинозвезд, гангстеров, наследниц апельсиновых рощ толпилось тогда у ее бассейна! А теперь самая роскошная гостиница Калифорнии была приспособлена под военный госпиталь; ее дорожки, бунгало и ковры распродали за бесценок, сухой бассейн зиял, как пустая глазница. Конечно, «Виста» принесла банку сплошные убытки, но все еще изменится, ведь настают другие времена; так уверял Блэквуд банкиров — мужчин с серыми, без кровинки, лицами. Ведь сегодня, первого марта сорок пятого года, линия наступления проходит в районе Кёльна.

— Войне скоро конец, — заявил Блэквуд на совещании с банкирами. — Мальчики начнут возвращаться домой, в Калифорнию. Джентльмены, разве не должны мы подготовить город к их приезду? Ведь они столько для нас сделали! Что, они не заслужили квартиры с крытым гаражом?

Чтобы купить ранчо, Блэквуд не нуждался в помощи банка; но вот если он захотел бы построить кондоминиум, без банкиров ничего не вышло бы — дело тут было не столько в деньгах, сколько в распределении рисков. Если Блэквуд и был в чем–то уверен, так это в том, что возводить комплекс кондоминиума в одиночку — безнадежное дело. Слишком уж велик был риск пойти ко дну. Он говаривал: «Будь быком, будь медведем, но только не свиньей». Кроме того, банкиры принадлежали к тем кругам, о которых Блэквуд только еще мечтал, воображая, как кто–нибудь из них вечером за ужином скажет жене: «А знаешь, дорогая, этот Блэквуд — очень приятный человек. Надо как–нибудь пригласить его в гости». А их дочери, уже вышедшие из возраста дебютанток, неторопливые, патриотично одетые в хаки, скажут, стоя у дверей: «Вы, конечно же, мистер Блэквуд?»

Блэквуд не успел изложить свой последний аргумент членам инвестиционной комиссии банка; его перебил председатель — задумчивый, с жесткими бакенбардами доктор Фримен:

— Нам еще нужно обдумать все это, Блэквуд. Возможно, время еще не пришло.

— Как — не пришло? — убитым голосом спросил Блэквуд, чувствуя, что они настроены не столько против идеи, сколько против него самого.

Собственно, кто такой был этот Фримен? Выпускник университета, а потом какой–то медицинской школы где–то на востоке; свое небольшое состояние он сколотил на женских недугах. Блэквуд кое–что уже нарыл и знал, что прошлое у доктора Фримена вовсе не такое уж безоблачное; у всех остальных, впрочем, тоже. Ну надо же: против Блэквуда выступил человек, который в свое время немало погрешил против закона. Конечно, вслух ничего такого о докторе Фримене не говорили; это вообще было известно только самым надежным людям. Ничего, это не остановит Блэквуда; если что, он обратится к другим. А может быть, пошлет подальше эту инвестиционную комиссию и без всякой посторонней помощи справится с покупкой Пасадены. Когда Блэквуд полагался исключительно на себя, все выходило превосходно. И тут Блэквуда одолел страх: а что, если Фримен вместе со всеми возьмет и перекупит Пасадену прямо у него из–под носа? Будет ли миссис Ней защищать интересы его, Блэквуда? Знает ли Брудер, что такое этика? Эти вопросы только укрепили решимость Блэквуда: действовать надо было незамедлительно.

Вечером, после того как совещание в банке ничем определенным не закончилось, Блэквуд сел на диван, разложив перед собой карту. Зазвонил телефон — миссис Ней звала в последний раз перед покупкой приехать в Пасадену, «чтобы убедиться, мистер Блэквуд».

— Но в чем?

— В том, что вы — тот человек, который настроен вдохнуть в этот участок новую жизнь.

— Я не совсем это понял, но с удовольствием повидаюсь с вами еще раз, миссис Ней, — учтиво ответил он, и они договорились о встрече на следующий день, ближе к вечеру.

Черри заранее приехала на ранчо и, сидя на стуле против статуи купидона, думала о последнем телефонном разговоре с Брудером. Он кашлял, говорил скрипучим от мокроты голосом, произносил слова медленно, как будто взвешивая. В паузах она представляла, как он потирает виски. Она спросила, был ли он у врача, но не получила ответа — должна была знать, что Брудер из тех, кто отказывается от любой медицинской помощи до тех пор, когда она уже не нужна. В этих вопросах он был фаталист; Черри знала, что он говаривал: «Да что они сделают?» Но для человека, склонного подчиняться «большой злой силе», как он выражался, он на удивление деловито распоряжался своим участком. «Продавайте это ранчо, — твердил он. — Мне воспоминания не нужны». Брудер отнюдь не был наивным, но Черри считала, что это как–то уж совсем простодушно. Как будто можно продать все страхи, накопившиеся в памяти! Черри представила себе пустой аукционный зал и громкий голос распорядителя: «Есть желающие на чужую историю жизни?»

Тем не менее она ответила:

— Хорошо, постараюсь.

Брудер поблагодарил ее и сказал:

— Черри, ты еще раз меня спасла.

Она открыла дверь, сделанную из стекла и металла, и поздоровалась с Блэквудом. Ведя его по галерее, она заметила:

— Вы ведь еще ни разу не осмотрели весь участок полностью.

Блэквуд не стал спорить, хотя, вообще–то, он уже заглянул чуть ли не в каждый уголок ранчо Пасадена — густые рощи, белоснежный мавзолей, заброшенную упаковку, где от долгих лет жары и простоя рассыпались в черный прах конвейерные ленты. Черри показала ему глубокий провал — некогда пруд, где разводили форель («Сюда приходила миссис Пур, если ей бывало одиноко, и забрасывала бамбуковую удочку оттуда, из павильона»). Вместе с Брудером Блэквуд осмотрел ржавые койки в доме для работников, заросшие тропинки через посадки камелий, выжженный солнцем клочок земли, где Лолли Пур старалась, но так и не сумела вырастить кактусы. Что еще здесь было такого, чего он не видел?

— Не пройти ли нам в розовый сад? Он совсем зарос, но, как мне сказали, его еще можно спасти. Конечно, если вы захотите оставить здесь кое–что так, как есть.

— Мы заглядывали туда, миссис Ней. Разве вы не помните? — спросил он, удивившись ее невнимательности.

— Конечно помню, только давайте еще раз туда сходим, мистер Блэквуд, — ответила она.

Он пошел за ней вдоль террасы, к дальнему крыльцу. Она рассказывала ему о новостях, полученных от мужа:

— Все идет прекрасно, не так ли? Новости хорошие, это ясно так же, как те дальние холмы на горизонте. Дело идет к концу, ведь правда же, мистер Блэквуд? Мальчики возвращаются домой, и все. Начинается новая эра.

— Все к тому и идет.

— Вот поэтому я и хотела встретиться с вами. Мистер Брудер очень надеется, что мы сумеем договориться как можно скорее.

— Я тоже очень на это надеюсь.

— Он волнуется, что у вас не получилось уладить все с банком. Волокита с бумагами может протянуться не один месяц. Отдел проверки будет задавать вопросы, на которые ему больно будет отвечать, может заставить его вспомнить то, о чем он много лет старался забыть.

Блэквуд спросил у миссис Ней, о чем она.

— Мистер Блэквуд, мне не нужно было говорить вам этого, но мистер Брудер не может ждать несколько месяцев, чтобы заключить эту сделку.

— Миссис Ней, да что же вы имеете в виду?

— Я должна сказать вам, что его единственное желание — избавиться от этой земли, и как можно скорее. Он прислал меня спросить вас: вы можете заплатить все сразу?

— Я мог бы заплатить все сразу, если бы хотел, — гордо ответил он и заметил, как вздрогнули губы миссис Ней: он видел, что ее впечатлили и его финансовые возможности, и умение договариваться.

Но дело было совсем в другом: Черри Ней просто вздохнула с облегчением, потому что хотела заключить сделку в интересах Брудера. Он чуть ли не на коленях просил ее: «Сделай это для меня, Черри!» Она знала, что Брудер уже не в силах терпеть боль, которую причинила ему Пасадена.

Она остановилась у тюльпанного дерева; земля под ним была усыпана опавшими бело–розовыми соцветиями.

— Это она его посадила.

— Кто?

— Миссис Пур.

— Вы хотите сказать — Линда Стемп?

— Верно, мистер Блэквуд.

— Можно вас спросить, миссис Ней?

— Да, постараюсь ответить.

— Откуда вы узнали, что она придет на бал в охотничий клуб «Долина»? Та ночь изменила всю судьбу бедной Линды. Откуда вы узнали, где брать сюжет для вашей статьи?

— Помните, я говорила вам о прослушке в доме, мистер Блэквуд?

Он подтвердил, что помнит, и сам рассказал ей про трубы отопления.

— Да, только тогда не пришлось пользоваться даже трубами отопления или кухонными лифтами. Тогда мне позвонила Роза. Вот она–то и дала мне подсказку.

— Роза? Это та горничная, которая делала… — Блэквуд не договорил, потому что не все мог произнести вслух.

— Да, Роза.

— Но зачем?

— Чтобы защитить Линду.

— Защитить ее? От чего?

— Боюсь, от капитана Пура.

— Потому что он не был тем, за кого себя выдавал?

Миссис Ней кивнула.

Оба помолчали, задумавшись о том, как много в мире вероломства.

— К весне двадцать пятого года, когда она вышла за Уиллиса, — сказала миссис Ней, — он стал называть ее Линди. И как–то сразу точно так же начали называть ее все. Очень быстро забылось, что когда–то у Линди Пур было совсем другое имя.

Блэквуд внимательно смотрел на миссис Ней и думал, что она и сама такова. Она тоже стала совсем другой буквально за несколько лет. В этих краях на это много времени не нужно, подумал Блэквуд. В последнее время он стал склонен к самокопанию и теперь думал: «А посмотрите на меня». По ночам его сон прерывала острая боль, он долго сидел на постели, сжимая ладонями грудь. Дыхание становилось тяжелым, и он начинал понимать, что спит; вообще–то, Блэквуд был из тех, кто никогда не запоминает снов, но теперь они стояли перед ним так же ясно, как газетная статья, прочитанная накануне. В снах ему являлась девушка — Эдит Найт; ее рыжие волосы развевались по ветру, а лицо было белое как мел от страха.

— Мистер Блэквуд… Мистер Блэквуд! Что такое?

— Да, миссис Ней?

— Вы как будто привидение увидели, — сказала она. — На вас просто лица нет.

Он поднес пальцы к холодной щеке, моргнул, это избавило его от наваждения, и Блэквуд пошевелился, чтобы отогнать от себя свое прошлое, как бы уложить его в чемодан. Он вынимал его из запасников памяти так редко, что даже сам удивлялся себе. Неужели это был все тот же Блэквуд — тогда, в кампусе, с коленями, вечно перепачканными землей? Несколько дней назад он позвонил, чтобы разыскать ту девушку, чтобы выслать ей деньги с процентами, но оператор в Иль–О не нашел ни одной женщины, которую тогда звали Эдит Найт. «Вы сказали, рыжая? Не знаю у нас тут рыжих, только Шелли Стоун, да и той шестнадцати не исполнилось». Он написал письмо с извинениями и вопросом, есть ли ребенок. Но не было адреса, по которому его можно было бы отослать, и Блэквуд ощущал во рту привкус раскаяния, убеждая миссис Ней, что все в порядке.

— Вы замечтались.

— Да, похоже.

— Это место переносит вас в прошлое, не так ли?

Идя по участку, они втаптывали в землю липкие цветы, похожие на чаши.

— У всех нас есть прошлое, правда же, мистер Блэквуд?

Он ответил, что она совершенно права, но боялся, что раскрасневшиеся от страха щеки выдадут его с головой. Но миссис Ней перевела разговор и сказала:

— Те члены комиссии в банке… Они, в общем, очень приятные люди.

— Верно, миссис Ней.

— Иногда им бывает нелегко представить себе будущее. Они не мечтатели, в отличие от вас.

Блэквуд поддался на ее лесть и ответил:

— Да уж, чего в них нет, того нет.

— Мистер Брудер не хочет связываться с этой их бумажной канителью.

— Вы это уже говорили, миссис Ней.

— Доктор Фримен, председатель инвестиционной комиссии…

— А что он?

Именно противостояние доктора Фримена Блэквуду было труднее всего выносить. От его расспросов становилось неудобно, как от иголки, затаившейся где–то в складках одежды.

— Он ее лечил, само собой.

Блэквуд молчал.

— В самом конце он был личным врачом Линди Пур. Это было в тридцатом году и в первый день тридцать первого года…

— Что было? — спросил Блэквуд.

Они дошли до розового сада. За годы запустения он превратился в дикий, почти непроходимый кустарник. Блэквуд знал, что давным–давно у Лолли Пур был самый ухоженный розовый сад в долине Сан–Габриел: здесь росло около двух тысяч сортов и разновидностей роз самых разных исторических эпох — некоторые упоминал еще Геродот. Лолли прямо охотилась за отводками и корнями, выписывала их даже из Китая, где бархатно–красные плетистые розы наполняли пагоды сладким ароматом. Но теперь розы совсем одичали, заполонили весь сад, а плетистые их разновидности дотянулись до самой беседки. Уиллис Фиш Пур разбил розовый сад здесь, потому что именно отсюда открывался вид на долину, но сейчас, в сорок пятом году, ее скрывала грязно–желтая дымка. Именно сегодня утром «Стар ньюс» написала о новом явлении под названием «смог». Но Блэквуд в это не верил: он не понимал, чем может навредить горам выхлопная труба его «империал–виктории», хотя вроде бы именно на вред и намекала газета. Смешно, право, — будто бы небо где–то кончается; будто бы воздух имеет границы. Это все равно что утверждать, будто слеза, капнувшая в Тихий океан, может отравить все его воды.

— Я не очень–то понимаю, о чем речь, миссис Ней. Доктор Фримен лечил Линду Стемп?

— Тогда она была уже Линди Пур. Да, лечил.

— Доктор Фримен, из инвестиционной комиссии?

— Мистер Блэквуд, вы до сих пор не уяснили себе историю этого ранчо?

— Пока нет… — задумчиво ответил Брудер, не зная точно, куда ведет миссис Ней.

Она, очевидно, прочла на его лице замешательство, потому что спросила:

— Вы что же, не знаете, что здесь случилось?

Он отрицательно покачал головой.

— Тогда я зря рассказала вам так много. Я–то думала, что вы уже сложили всю мозаику. Собственно, это ведь никакой не секрет.

Блэквуд догадался:

— Значит, Линди Пур, похороненная в мавзолее, — это Линда Стемп!

— Конечно! О ней я и говорю. А рядом лежит ее муж. Это тоже своего рода трагедия…

Черри рассказала, что капитан Пур скончался в самом начале тысяча девятьсот сорок третьего года. Он как раз готовился отплыть в Северную Африку, говорил, что хочет вернуться к дням своей славы. Он упал и скоропостижно умер, занимаясь курсом гимнастики собственного изобретения. Зиглинда нашла его на террасе; он лежал беспомощно, точно подбитая птица. Она позвала на помощь, но ей ответило только эхо от кораллового дерева; тогда на ранчо жили они вдвоем; пустые комнаты горничных покрылись пылью, по кухне для работников шныряли жадные мыши.

— Что же мистер Брудер? — спросил Блэквуд.

— А что — мистер Брудер? Вы сами его знаете. Вы знаете, что он стал за человек.

Блэквуд возразил — все равно казалось, что он любил эту девушку. Почему же они так и не соединились?

— Потому что так случается со многими — так и живут не с теми людьми, — ответила миссис Ней. — Или совсем одни.

Блэквуд ответил, что не понял.

— Да будет вам, мистер Блэквуд! Вы что же, никогда не ошибались в делах сердечных?

Но Блэквуд не желал продолжать разговор на эту тему и спросил:

— А что случилось с Эдмундом, ее братом?

— Умер, как вам известно. Еще одна ужасная ошибка… Все мы их совершаем, мистер Блэквуд, правда? Эдмунд подумал, что Линда отдалась Брудеру, но он ошибался. Бедняга… Знаете, я думаю, что у него с самого рождения неудачно легли карты.

Миссис Ней прибыла на встречу, одетая в белое теннисное платье с вышитыми по подолу апельсинами и лимонами.

— Эсперанса держит небольшой магазин в Фэр–Оуксе, дамы Пасадены просто без ума от ее швейных талантов, — пояснила она.

Миссис Ней вела Блэквуда к теннисному корту, за которым верных лет двадцать никто не следил. После землетрясения в Лонг–Бич задняя линия корта раскололась надвое; в трещинах бетона росли дикие золотые маки и сладкий фенхель с листьями, похожими на перья. Блэквуд и Черри были нужны друг другу; они поняли это каждый в отдельности, и поэтому им было удобно друг с другом.

Миссис Ней попросила Блэквуда присесть на сломанную скамью сбоку от корта. Было ясно, что она намеревается продолжать свой рассказ: лицо ее посерьезнело, как перед ответственным выступлением. И действительно, Черри ощущала потребность в этом: в свое время она не довела до конца свою роль; не думая ни о ком, кроме самой себя, она гонялась за разными историями, а теперь, для очистки совести, очень хотела разложить все по полочкам. Джордж как–то написал ей: «Моя милая и дорогая Черри! Никто не гордится абсолютно всем, что было в прошлой жизни. Но никогда не поздно внести изменения. Никогда не поздно хотя бы попробовать что–нибудь исправить — даже для тех, кого уже нет».

Черри сказала:

— После смерти Эдмунда его арестовали. Был суд.

— Арестовали? Кого?

— Мистера Брудера. Он, по–моему, не очень–то сотрудничал с судом. Он к тому времени очерствел, начал становиться таким, каким вы его знаете.

— Мистера Брудера обвинили в убийстве?

— То был печальный день. Но мне, наверное, не стоит больше об этом рассказывать, мистер Блэквуд. Что было — то прошло; вот так вот.

— Нет, миссис Ней, теперь уже не останавливайтесь.

Она выдернула нитку, вылезшую из вышитого апельсина, и заговорила:

— Я вам рассказываю это, мистер Блэквуд, потому, что вы, похоже, хотите знать. Вы, кажется, согласны, что история этого ранчо восходит к ней.

— И к нему.

— Да, и к мистеру Брудеру… — вздохнула она. — Я была репортером и писала о том суде. Он продолжался всего лишь дня два. Доказательств было слишком мало. И свидетелей всего двое — он и она. Больше некого было вызывать. Она первой дала показания, а потом присяжные так и не услышали ничего из того, что имел сказать Брудер.

— Вы говорите о Линде Стемп?

— Да, только тогда она уже стала миссис Пур, вот–вот должна была родить и ходила с огромным животом. Ей нелегко было давать показания против мистера Брудера. Но она сделала это ради памяти своего брата. Можете представить себе, какая шла в ней борьба, как ей было непросто решить, что сказать и как поступить.

Был конец лета, рассказывала миссис Ней, и суд проходил в Ошен–сайде. В зале суда было немноголюдно — судья с похожей на немецкую фамилией (Динкльман — выудила из памяти Черри), в лице которого было что–то поросячье, обвинитель, мистер Айвори, очень аккуратный и ухоженный; он все время возвышал голос, как будто зал суда был огромным и его слушали даже в самых последних рядах. Но это было не так: дело слушалось в маленьком зальчике с полом, покрытым кафельной плиткой, и несколькими рядами потертых от времени коричневых дубовых скамей. Присяжными были десять мужчин и две женщины, обе красились какой–то особой помадой. Репортеров было только двое — она сама и молодой коллега из «Пчелы»; иногда единственным звуком в зале суда был шум работавшего вентилятора.

Линди Пур вызвали давать показания, и она неуклюже встала за стойку. Она сказала суду, что ждет первенца в начале осени, но ребенок, девочка, появился на свет уже к концу недели — весом почти девять фунтов, громогласный и совершенно здоровый. Последнюю треть беременности Линди провела в постели, дочь пинала ее что было сил, и жаркими августовскими вечерами казалось, что еще не родившаяся девочка играет в бокс со своей матерью; крошечные кулачки лупили по матке так, что растянутый живот Линды то поднимался, то опускался.

— Вы сможете говорить, миссис Пур? — спросил судья Динкльман.

Она явилась одна; ее муж был рад, что суд проходит далеко от Пасадены, и, хотя про новоиспеченную миссис Пур ходили нелестные слухи, история эта так и осталась неясной. Всех волновал только один вопрос: что же случилось той ночью и как умер Эдмунд? Поговаривали, что со стороны Брудера это была самооборона, но это был смехотворный довод — стоило только сравнить комплекцию двух мужчин. Тогда несчастный случай?

— Миссис Пур, мы надеемся, что вы расскажете нам о том, что видели, — чуть настойчивее повторил судья Динкльман.

Понятно, что Брудер тоже был в зале суда; он сидел под охраной судебного пристава, облаченного в форму цвета песка. В первый день заседания присяжные выслушали версию событий, изложенную мистером Айвори, и его краткую вступительную речь, в которой он сказал, что очень надеется на убедительные и точные показания миссис Пур. Тогда Линди еще не знала, что ее слова решат участь Брудера, но, сидя в зале суда, четко понимала, что от нее требуется. Она не видела Брудера с похорон Эдмунда, и вот теперь он был здесь — сидел совершенно прямо и ждал, что она скажет. Он не сводил с нее глаз, и, чтобы не разрыдаться, ей потребовалось огромное усилие воли. Ей было нехорошо, она кляла еще не родившегося ребенка за свою усталость, озноб и дурноту, но и боялась его пока еще не видного гнева. Ей было трудно сосредоточиться, но она говорила себе, что постарается, и не сводила глаз с заплетенного кроваво–красными бугенвиллеями окна над дверью. Она внимательно разглядывала кораллово–розовую помаду одной из присяжных, галстук–бабочку на шее у мистера Айвори. Его трость с серебряным набалдашником была зацеплена за ручку кресла, а сам он казался слишком уж элегантным для такого рода работы.

— Представьтесь, — сказал он.

— Линди Пур.

— Ваша девичья фамилия?

— Линда Стемп.

— Кто такая Зиглинда Штумпф?

— Так меня звали в детстве.

— А теперь вы жена капитана Уиллиса Пура?

Они с Уиллисом поженились на скромной церемонии, устроенной на зеленой лужайке. К груди она приколола снежно–белую камелию, а вуаль была такая густая, что она почти ничего перед собой не видела; лицо мужа как будто скрывал белый дым. Само собой, на свадьбе была и Лолли — в скромном саржевом костюме и шляпке с черной сеточкой, скрывавшей ее заплаканные глаза. К ногам она прижимала Паломара, как будто это был не ребенок, а живая игрушка, и тогда никто еще не знал, что с того самого дня она уже никогда, до самого конца жизни, не выпустит его из своих цепких рук. Были еще некоторые «стопроцентные», а также члены охотничьего клуба «Долина», прикрывавшиеся от солнца своими «Книгами общей молитвы». Роза помогла Линде одеться; она спросила трепетавшую невесту о сыпи на бедрах и получила ответ, что это так, ничего страшного; а Роза, на глазах у которой шанкр свел в могилу мать, ответила: «Ничего так ничего». Но Линда еще раз повторила, чтобы Роза за нее не волновалась, а к тому времени, когда она вошла в спальню, сняв вуаль, она стала миссис Уиллис Пур, хозяйкой Розы, и ясно дала понять, что горничной не пристало расспрашивать о том, что ее не касается.

— Вы недавно замужем? — спросил мистер Айвори.

Он задал еще несколько вопросов, устанавливая основные события жизни Линди, и, отвечая на них, она все время сидела, сложив руки на животе и стараясь поймать взгляд Брудера, но теперь уже он избегал смотреть на нее. Она боялась, хотя и не понимала чего. Она пришла рассказать правду: не знала, что случилось; оказалась на месте преступления, когда Эдмунд падал, но из–за темноты не было никакой возможности разглядеть, как именно он был убит. Всю дорогу в суд, вдоль побережья, она ждала последнего вопроса прокурора: «Мистер Брудер убил вашего брата?» Снова и снова в голове прокручивался ответ: «Не могу сказать».

В зале суда было душно, один из приставов потянулся и открыл окно над дверью длинной суковатой палкой. Окно распахнулось, присяжные зашевелились, закашляли, и во время этого случайного перерыва Линди почувствовала, что Брудер снова на нее смотрит. Он пристально разглядывал ее, почти так же, как, она надеялась, он разглядывал бы потом ее ребенка. Брудер казался совершенно спокойным — по крайней мере, держался так, будто его не волновала собственная участь, — но, когда пристав поставил суковатую палку обратно в угол, Линде показалось, что в глазах Брудера мелькнула тревога за нее.

Мистер Айвори просил Линди рассказать, что произошло в ночь убийства Эдмунда. Она готовилась к этому все долгое лето, что пролежала в постели, мучимая духотой в комнате на втором этаже. В те долгие месяцы она все рассказывала и пересказывала себе эту историю, и в ней не было ничего таинственного, кроме финала, — что именно случилось, она никак не могла бы объяснить. Был ли это, на ее взгляд, несчастный случай? Она всей душой надеялась, что прокурор не задаст этот вопрос, потому что при мысли об этом она принималась безостановочно рыдать. Был ли это несчастный случай, она точно не знала, а правды боялась. В первые месяцы жизни с Уиллисом Линди не боялась ничего другого. Прошло недомогание первых недель беременности, побледнела страшная шанкровая сыпь на ногах, и она совсем не испугалась, когда в конце беременности увидела ее снова: маленькие красные шарики высыпали в паху, суставы жгло будто огнем, ни с того ни с сего начиналась лихорадка, как будто из пустыни налетал ветер санта–ана. Ничего этого она не боялась. Ее жизнь круто развернулась, но и этого она не боялась: ни мужа, ни золовки, ни нового дома, ни города, который теперь принадлежал и ей тоже, ни даже ребенка, неистово колотившего ее в живот; нет, она боялась только правды о том, что же случилось той ночью на берегу.

— Итак, миссис Пур, расскажите нам, что вы видели. Что на ваших глазах произошло с вашим любимым братом, Эдмундом Стемпом.

— Я видела не очень много… — начала она.

— Но что–то ведь видели!

Она рассказала, что проснулась и увидела в сарае Эдмунда. Она осмотрительно не упомянула, что они заспорили, и сказала:

— Мы кое о чем переговорили.

— О чем же, миссис Пур?

— О моем браке с капитаном Пуром. Мы говорили об этом, но Эдмунд расстроился и убежал.

— Как вы думаете, что могло его расстроить?

Линди поняла, что всю правду сказать не сможет, но ответила не колеблясь:

— Ферма только что уплыла от него в руки Брудера. Из–за этого он был очень зол.

— Как мистер Брудер получил ферму у вас и вашего брата?

— Ее отдал ему мой отец.

— Ваш отец?

— Да.

— А он в здравом уме?

Она ответила, что нет.

— И он отписал свою единственную собственность мистеру Брудеру?

— Да, — снова сказала Линда.

Мужчины–присяжные расстегнули свои пиджаки, некоторые обмахивались шляпами, а у женщин на лицах от жары пудра смешивалась с потом. Мистер Айвори стоял перед судьей, облаченный в безукоризненный летний костюм, и явно гордился производимым им эффектом. Он говорил:

— Я уверен, что уважаемым присяжным понадобится некоторая помощь, чтобы разобраться, почему человек завещает имущество не родным детям, а совершенно постороннему человеку. Не могли бы вы объяснить это, миссис Пур?

Линда начала кое–что понимать и ответила:

— Я и сама точно не знаю. Отец никогда не говорил мне об этом. Но у него были причины поступить именно так — это я знаю точно.

— Возможно ли, что мистер Брудер воспользовался ухудшением состояния вашего отца?

Но не успела она ответить, как вопрос был снят, и мистер Айвори попросил ее продолжить рассказ о той ночи, которая все изменила.

— Вы сказали, что Эдмунд убежал.

Линди снова посмотрела на Брудера; теперь в его взгляде промелькнула нежность, как будто его никто, кроме нее, не волновал. Она попыталась ответить ему таким же неравнодушным взглядом. Глаза ее увлажнились, и она подумала, видны ли ему ее слезы.

— Он побежал вниз, на берег, — сказала она.

— А вы за ним?

— Да.

— У него что–то было с собой?

— Киянка.

— Как вы тогда думали, куда он направлялся?

— Я не знала.

— А теперь знаете.

Она согласилась.

— Где это произошло?

— На берегу, в пещере Соборной бухты.

Она описывала вход, саму пещеру, а присяжные смотрели скучными глазами, как будто и представить себе не могли, что это за место. Но от зала суда до него было рукой подать; неужели же ни один из них там не был? Ребенок повернулся и пнул Линди; стало очень больно, как будто он резал ее ножом. Линди думала: если заглянуть к ней в матку, там, наверное, одни синяки и шишки.

— Кого вы увидели, когда прибежали? — спросил мистер Айвори.

— Эдмунда и Брудера.

— Что они делали?

Она ответила, что было очень темно, луну заслоняли облака, она бежала вдоль берега по следам Эдмунда и не знала, что ее ожидает. Заворачивая за поворот у пещеры Соборной бухты, она не могла сообразить, что сейчас произойдет.

— Между ними была драка, миссис Пур?

— Не знаю.

— Что вы видели?

— Брат падал.

— Падал?

— Да, как будто он подпрыгнул или его толкнули.

— Толкнули?

— Я не видела, чтобы его кто–то толкал, — сказала она.

— Но он же падал?

Линди кивнула; получалось, что Эдмунд падал, как бы борясь с собой, а Брудер стоял рядом и наблюдал.

— Что делал мистер Брудер?

— Мне не было видно.

— Вы застали его рядом с братом?

Она ответила, что издалека ей показалось так.

— Вы видели, как он поднимает руку, потом быстро ее опускает, а ваш брат падает на песок?

Она подтвердила это.

— В руке у мистера Брудера что–нибудь было?

— Не знаю.

— Возможно ли, что он ударил вашего брата киянкой по голове?

— Не знаю. Было темно. Я различала только их силуэты. Я стояла у входа в пещеру.

— А теперь я покажу уважаемым присяжным несколько фотографий, — провозгласил мистер Айвори. — И может быть, вы, миссис Пур, поясните нам, что на них изображено?

В углу стояла подставка, закрытая черным покрывалом, и мистер Айвори торжественно снял его, как будто демонстрируя шедевр искусства. На подставке стояла доска с приклеенной к ней фотографией: на берегу валялись какие–то деревяшки.

— Что это, миссис Пур?

— Похоже на деревянные планки, которые прибились к берегу.

— Эти фотографии были сделаны в Соборной бухте в ночь убийства вашего брата. Прилив мог занести эти планки?

Линда не понимала, к чему ведет мистер Айвори.

— На берег может выбросить все, что угодно, — ответила она.

— Сколько ловушек для лобстеров было у вас в океане?

— Восемь.

— Где вы их ставили?

— Прямо напротив «Гнездовья кондора».

— Может быть, эти планки были от ваших ловушек?

— Не знаю.

Он поднес фотографию Линде, чтобы она получше рассмотрела ее. Планки были темные, но сухие, и трудно было сказать, откуда они появились.

— Вы все–таки думаете, что их выбросило на берег?

— Возможно.

— Принесло приливом?

— Вполне вероятно.

— Если бы заявили, что эти планки были оторваны от одной из ваших ловушек, что бы вы сказали?

— Что по фотографии это нельзя определить.

— Вспомните, видели ли вы эти планки, когда добежали до Эдмунда?

— Никаких планок я не видела и к нему не подходила.

— Возможно ли, что планки принесло приливом? И уже после смерти Эдмунда?

— Не знаю, но вполне возможно.

— Итак, вы сказали, что обнаружили брата умирающим, с киянкой у виска. Верно?

Воспоминание отозвалось в ней ужасной болью, острой, жуткой, уже знакомой; но это было еще не все.

— Вы скажете присяжным об этом сами, миссис Пур?

Она ответила, что Эдмунд умер у ног Брудера.

— У него был вид убийцы?

Сняли и этот вопрос, после чего мистер Айвори продолжил:

— Следствие обнаружило отпечатки пальцев мистера Брудера на ручке киянки. Вы знали об этом, миссис Пур?

Линди не знала этого и задумалась, возможно ли такое. Может быть, мистер Айвори старается исказить показания, так же как он исказил правду о ее последнем разговоре с Эдмундом?

— Миссис Пур…

— Да.

— Мистер Брудер убил вашего брата?

— Не могу сказать. Я этого не видела.

— Но если бы вам нужно было объяснить все это, миссис Пур, разве вы не стали бы утверждать, что мистер Брудер виновен в убийстве вашего брата?

Она не ответила ни да ни нет и натолкнулась на тусклые взгляды присяжных, и эти взгляды сказали ей — все, дело решено, мы сдали его в архив, а архив заперли на замок.

— Миссис Пур… — повторил мистер Айвори.

Она смотрела на Брудера, но он больше не бросил на нее ни единого взгляда. Он уже не ждал помощи от Линды Стемп.

— Я не видела, как он это делал, — произнесла она, но было слишком поздно.

Ее колебания оказались вполне красноречивы. Присяжные зашевелились на своих местах, выводы были сделаны по косвенным признакам, Черри перевернула страницу блокнота, Линди Пур отступила от стойки и вышла из зала суда. Тем же вечером Уиллис — иногда она почти не верила, что он ее муж, — подошел к ней, погладил по шевелившемуся животу и сказал:

— Ты сделала одно: сказала правду.

2

Сколько бы Блэквуд ни старался, он не мог забыть, что Линда дала показания против Брудера. Для нее это было ужасное зрелище — брат замертво падает к ногам любимого человека. А потом та встреча в суде. Блэквуд не удивился, что все так закончилось, ведь сердце Линды просто рвали на части противоположные чувства. «Вот за такое поведение мы и платим дорогую цену», — думал Блэквуд. Он вспоминал первую встречу с Брудером, и даже теперь кровь стыла у него в жилах; разве не была для него удовольствием смерть барракуды, ее ненужная мука? Разве не блестел в его глазах смертоносный огонек? Блэквуд не сомневался, что Брудер, движимый любовью, преспокойно мог дать человеку киянкой по голове.

— Я полагаю, миссис Ней, Брудера осудили за это ужасное преступление?

— Да. Он попал в тюрьму Сан–Квентин. Камера у него была с маленьким окном, выходившим на залив. Там все пропахло солью и сыростью.

— Вы навещали его, миссис Ней?

— Не забывайте, я тогда еще была репортером. Я ходила к нему поговорить. Я знала, что еще одна история ждет своего часа.

— Еще одна?

— Да, его версия.

— А она отличается от ее версии?

— Как всегда.

— Что же у него была за версия, миссис Ней?

— Ах, мистер Блэквуд, стоит ли сейчас это ворошить? Мы же приехали сюда, чтобы поговорить о вашей сделке, не так ли?

Черри испытывала сейчас малознакомую ей скромность, как будто бы одна эта история — история, которая была о ней самой, — не должна была никому пересказываться. Она же, в конце концов, сыграла свою роль и теперь находила в этом успокоение. Брудер высоко оценил то, что она сделала; неужели Черри мало этого? Ну нет, она ни за что не расскажет Блэквуду, что сделала для мистера Брудера пятнадцать лет назад. Блэквуд ответил:

— Конечно, мы встретились, чтобы поговорить о недвижимости, но мне хотелось бы знать, не заключаю ли я договор… — тут он замялся, но все же выговорил: —…с убийцей.

— Не думайте о нем так.

— Как же мне не думать?

— Вы делаете скоропалительные выводы.

— Ничего не понимаю. Вы же только сейчас сказали…

Но Черри остановила его, потянула за рукав и показала хорошую примету — на телефонный провод, протянутый между особняком и домом для рабочих, опустился белоголовый орлан.

— Не все потеряно, — загадочно произнесла она.

— Извините…

— Все не так, как кажется.

На обратном пути, ведя машину вдоль берега, Блэквуд много думал об этом разговоре. Он старался понять, что может сделать с мужчиной такое предательство, — ведь, в сущности, в Сан–Квентин своими показаниями его отправила женщина, которую он любил. Наверное, в Брудере бушевала ненависть — сначала он убил Эдмунда, а потом оказался в камере, из крошечного окна которой были лишь немного видны Золотые Ворота. Вообще–то, Блэквуд не стал бы заключать сделку с человеком, имевшим преступное прошлое (раз он уже сделал такую ошибку), но теперь было уже слишком поздно, и Блэквуду хотелось поговорить с самим Брудером. Блэквуд чувствовал, что на миссис Ней как на посредницу ему рассчитывать больше не стоит. Он был уверен, что окончательные условия сделки можно будет определить только после еще одной встречи с Брудером.

Блэквуду только и оставалось сделать этот последний шаг — договориться о сходной цене. Перебирая в памяти то, что ему стало известно, Блэквуд все больше утверждался в мысли, что Брудеру ничего не останется, как предложить ему большую скидку и условия исключительно выгодные для него, Блэквуда. Если уж Блэквуд не сделает этого, тогда этого вообще никто не сумеет. И он ехал по берегу в полной уверенности, что еще до вечера все закончится.

В письме Брудер настоятельно просил Блэквуда о срочной встрече, и, доехав до Приморского Баден–Бадена, Блэквуд чувствовал полную уверенность. В нескольких милях позади на шоссе выходила Королевская дорога. День был холодный, безоблачный; такие дни обычно начинаются и заканчиваются холодным дурацким туманом; по–детски веселый голос радиодиктора читал новости и, казалось, еле сдерживал радость: пал Кёльн: союзники были уже в районе реки Рур; русские вышли на побережье Балтийского моря; последней была менее важная, но любопытная новость: немецкое правительство конфисковало все оставшиеся в Берлине гробы и запретило жителям покупать их. Гробы, бодро читал новости диктор, были признаны особо важным товаром военного назначения. «Правительство рейха объявило, что за попытку осуществить похороны в гробу любой гражданин подлежит расстрелу».

Блэквуд остановился рядом с указателем на ферму и вышел посмотреть, что продает девушка. В корзине шевелились пойманные утром лангусты, и девушка вынула из воды самого маленького, еще живого. Он поднимал свой короткий хвост и шевелил тонкими и длинными усами–антеннами, пока Блэквуд его рассматривал.

— Где же у него клешни?

— У них их нет.

— Вы сами их наловили?

— У меня восемь ловушек на дне океана.

— А побольше нет?

— Только такие, мистер Блэквуд. Живность в океане мельчает.

— Мистер Брудер говорил вам, что я покупаю ранчо Пасадена?

— Он говорил, что купить вы хотите, только у вас нет денег.

Блэквуда неприятно удивило, что Брудер соврал о нем, и соврал девушке, которая явно ничего не понимает в таких вещах. И хотя миссис Ней рассказала ему еще кое–что из истории Пасадены, только сейчас до него дошло, что эта девушка, Зиглинда, родилась на ранчо. «Но почему же она сейчас здесь?» — подумал Блэквуд.

— Вы ведь когда–то жили на ранчо? — спросил Блэквуд.

Зиглинда кивнула.

— Долго?

— Долго.

— Когда вы уехали?

Она не успела ответить, потому что подошел Паломар. Он был все в тех же полосатых штанах с красным шелковым сердечком на нагруднике, только сильно перепачканных — сердечко было в пятнах какой–то черной жидкости.

— Мистер Блэквуд, Брудер прислал меня за вами. Он ждет вас в доме.

— Я скоро приду.

— Он хочет, чтобы вы шли сейчас.

Блэквуду не нравилось, когда ему диктовали, что надо делать. Но он не стал спорить, опасаясь, как бы его дело не сорвалось. Когда он парковал машину во дворе, из дому вышел Брудер. Он сделал жест рукой, приглашая Блэквуда войти, и только у камина, стоя совсем рядом с Брудером, Блэквуд увидел, как тот сдал. Он еще больше похудел, и было ясно, что долго стоять он не может и что его терзают боли в костях и сосудах. Бороду он сбрил, обнажив впалые, как провалы, щеки. Он опустился в кресло–качалку у огня — безобразно растопырив колени и локти, и закачался, глядя на тлеющий пепел и струйку дыма, поднимавшуюся от черных прогоревших бревен. Темный шрам у него на виске заметно подрагивал.

— Может быть, подбросить дров? — предложил Блэквуд.

— Да, было бы очень любезно.

После этого Блэквуд разместился в кресле–качалке напротив, и на плетеном ковре их ноги почти соприкоснулись. Яркое мартовское солнце светило прямо в окна, низкий прилив казался отдаленным и мирным, как человек, спавший в соседней комнате.

— Я успел переброситься парой слов с Зиглиндой. Она мне кое–что рассказала… — начал Блэквуд, чтобы проверить, не дрогнет ли лицо Брудера, но на его лице не шевельнулся даже мускул. — Мистер Брудер, как вы? Принести чего–нибудь?

Рука Брудера потянулась к горлу, потрогала коралл. Миг за мигом утекал спокойный весенний день, Брудер неторопливо поглаживал подвеску, а Блэквуд повторял себе, что нужно набраться терпения и ждать своей возможности.

— Я так понял, — заговорил наконец Брудер, — что вы связались с этими дельцами из банка — доктором Фрименом и его шайкой.

— Это миссис Ней сказала?

— Вы, я так думаю, понимаете, что ребята эти неприятные. Они думают только о себе и таких, как они. Вы вот не такой, да и не станете таким никогда.

— А вам не кажется, что вы слишком критически настроены, мистер Брудер?

— Вот вы знаете, что не далее как вчера доктор Фримен прислал телеграмму с расспросами о Пасадене? Пишет — комиссия готова встретиться со мной хоть сейчас.

— Но она же моя! — отрубил Блэквуд.

— Нет, не ваша, мистер Блэквуд, — возразил Брудер и посмотрел на книжную полку, где валялась скомканная телеграмма.

— Я первый сюда приехал!

— Не горячитесь, мистер Блэквуд. Я пока не ответил Фримену…

Брудер вдруг замолчал и этим испугал Блэквуда. Ему что, нездоровится? Непонятно было — то ли Брудер поддался болезни, то ли просто сильно устал.

— Миссис Ней говорит… — начал было Блэквуд.

— Я и так знаю все, что она вам сказала. Мы же друзья, не забывайте. А вообще–то зачем вы приехали ко мне, мистер Блэквуд?

— Вы же сами меня приглашали.

— Верно, приглашал. Но у вас серьезный интерес или вы просто так, меня от дел отрывать?

Блэквуд уверил Брудера в искренности своих намерений, и Брудер сказал:

— Вот поэтому–то я с вами и говорю. Не буду я вести дела с такими людьми.

— С какими?

— Послушайте, мистер Блэквуд! Вы понимаете Пасадену не хуже моего.

Разговор складывался так непривычно, что Блэквуд никак не мог понять, движется он вперед или нет. Но даже в такой ситуации он не оставлял попыток стать хозяином положения.

— Как вы знаете, мистер Брудер, — сказал Блэквуд с глубоким вздохом, — ваше ранчо уже много месяцев как выставлено на рынок. Чем дольше оно не продается, тем менее привлекательным становится. Теперь я знаю историю этого ранчо, знаю обо всем, что здесь происходило, и приехал, чтобы договориться о сходной цене.

— Вы знаете историю ранчо? Все знаете, что здесь происходило?

— Миссис Ней многое мне рассказала. А вы сами дорассказали остальное.

— И вы так уверены, что знаете все?

Блэквуд заколебался, устыдившись собственной самонадеянности.

— Вы, мистер Блэквуд, сказали, что приехали скинуть цену?

— Ну да, сойдемся же мы на том, что устроит обоих.

— Что значит — устроит обоих? Разве у одного из нас власти не больше, чем у другого? Разве не всегда так бывает?

Но Блэквуд гнул свою линию:

— Кто–нибудь, может, скажет, что этот участок так себе. Тут много, что называется, нежелательного. Мертвая апельсиновая роща. Мавзолей, где лежит целая семья. Да и вы тоже…

— Тоже что, мистер Блэквуд?

— …скажем, человек с определенным прошлым. Такое отпугнет более робких.

Блэквуд ожидал, что лицо Брудера нальется яростью, но этого не произошло. Блэквуд продолжил:

— У дома и участка непростое прошлое. Многие потенциальные покупатели отвернутся от него, мистер Брудер.

— Непростое, по–вашему?

— Правду сказать, да. Такой быстрый упадок — меньше чем за поколение — это неприятный сюрприз для возможного инвестора.

— Что вы хотите сказать, мистер Блэквуд?

— Меньше чем двадцать лет назад это было одно из лучших мест Пасадены. А теперь? Оглянитесь вокруг! Все, кто жил здесь, умерли и покоятся в мавзолее.

— А вот и не все. Вы же сейчас говорили с Зиглиндой. Она, по–моему, очень даже живая.

Блэквуд представил себе эту девушку: внешне она очень походила на Линду в описании миссис Ней, а вот отцовской крови в ней почти не чувствовалось. Блэквуд сказал:

— Кроме Зиглинды, в семье больше никого не осталось. Людям не нравится, когда за их владением тянется такая дурная слава.

— Мы оба знаем, что вы правы, мистер Блэквуд.

Уступчивость Брудера поразила Блэквуда настолько, что он ответил раньше, чем понял, что говорит:

— И еще одно, мистер Брудер. Очень странно, что хозяин Пасадены вы, а не мисс Зиглинда. Это еще один, и немаловажный, между прочим, факт не в пользу этого участка.

Брудер молчал; безмолвствовало все, кроме океана. Наконец он заговорил:

— Мистер Блэквуд… Помните, я рассказывал вам о березовом лесе? Не осталось ли чего–нибудь у вас в памяти?

— Конечно помню. Все помню, до последней мелочи. Но кое–чего в этой истории все же не хватает.

— Не хватает?

— Не хватает, да, мистер Брудер.

— Ваша настырность меня удивляет. Я сказал вам правду.

— Правду, но не всю.

На губах Брудера мелькнула тонкая улыбка, и он сказал:

— Я понял. Вы лучше умеете слушать, чем мне показалось.

Блэквуд увидел в гримасе Брудера одобрение.

— Вы никогда не рассказывали мне, почему после леса поехали за Дитером. Вы никогда не рассказывали, почему сначала очутились в «Гнездовье кондора». Ничто не предвещало вашей встречи с Линдой Стемп.

Грудь Брудера медленно поднималась и опускалась, пальцы трогали бритый подбородок. Он коротко застонал, точно от боли.

— И миссис Ней тоже никогда об этом не говорила, — сказал Блэквуд.

— Черри не знает.

— А я думал, она знает все.

— Почти. Очень давно я еще кое–что пообещал. Пообещал держаться правды. Впрочем, это обещание сейчас уже ничего не стоит…

Брудер медленно поднялся и сделал Блэквуду знак следовать за ним. Они прошли в дверной проем, прикрытый простыней на веревке. Брудер отодвинул ее, и они оказались в узкой комнате по обратную сторону камина. Там было маленькое окно, задернутое мешковиной, керосиновая лампа лила тусклый свет, а на койке свернулся, как кошка, крошечный, седой как лунь старик. Он спал, во сне борода его мерно колыхалась, веки у него были толстые, как оконные ставни, а в руке он сжимал луковицу.

— Это кто, Дитер? — спросил Блэквуд.

Брудер кивнул.

— Но ему же лет сто!

— Около того.

— Я и не знал, что он жив.

— А вам кто–нибудь говорил, что он умер?

— И сколько лет он вот так лежит?

— Двадцать или двадцать пять.

— Кто за ним смотрит?

— Больше всего Зиглинда, ну и Пэл тоже.

Брудер опустил простыню и вернулся в кресло–качалку. Блэквуд пошел за ним, но приостановился у окна, чтобы посмотреть, как пеликан замирает над водами океана и стремительно ныряет вглубь, за своей добычей. Пять рядов волн мчались к берегу, по одному из них летела доска для серфинга, а за волнами болтались буйки, поднималась из глубины акула, бесконечно расстилалась синяя гладь океана.

— Много он повидал на своем веку, — сказал Блэквуд.

— Почти все, что вы слышали от меня и от Черри, начинается с него… Я вам этого еще не говорил, мистер Блэквуд, но всей правды никто и никогда не узнает.

— Я умею хранить секреты, мистер Брудер.

— Я мог унести ее с собой в могилу.

— Разве это честно?

— Честно? По отношению к кому?

— Не знаю. Но если вам есть что рассказать, то, по–моему, вам захотелось бы поделиться хоть с одним человеком перед…

Блэквуд не договорил, потому что знал достаточно и понимал — здесь перестараться никак нельзя.

— А почему это я должен делиться именно с вами?

— Потому что когда–нибудь я могу стать хозяином вашей земли.

— Всегда мы к этому возвращаемся, вот ведь как, мистер Блэквуд.

— К чему — к этому?

Теперь Блэквуд не знал, о чем говорит Брудер. Да он и не мог этого знать. И все же у него было чувство, что все идет так, как надо ему, и он уже начал надеяться, что поедет из «Гнездовья кондора» с договором на Пасадену, покоящимся в бардачке его машины. Блэквуд так упивался своим талантом переговорщика, что буквально опешил, когда Брудер перебил его мысли словами:

— Дитер отдал мне свою дочь.

От удивления Блэквуд выкатил глаза и сказал только:

— Простите…

— Да, он отдал ее мне. Мы поменялись.

— Мистер Брудер, извините, я вас, кажется, не совсем понимаю…

— Это все из–за войны.

— Да, сейчас многое из–за войны.

— Я, понятно, про прошлую войну. Она похоронила прошлый век, так ведь?

Блэквуд ответил «да», но так и не понял, с чем, собственно, он согласился. Ожидая, когда Брудер продолжит, Блэквуд вдруг вспомнил Эдит Найт: надо все же попробовать разыскать ее. Он сразу же решил, что наймет в Бостоне частного детектива и отправит его прямо в Мэн. Блэквуд велит ему искать в Портленде и восточнее, не пропускать ни одной самой крошечной деревеньки, ни одной бухты среди скал. Напротив Блэквуда в кресле покачивался Брудер, устраивался поудобнее, чтобы начать следующий рассказ. Он собирался, как выражалась миссис Ней, «расставаться», и Блэквуд понял, что когда–то настанет и его черед выложить кому–то свою историю как на духу. Он вздрогнул и впервые в жизни испугался сам себя. Что сделал Блэквуд? Кем он стал?

— Мистер Блэквуд, могу я возвратить вас в березовый лес?

— Я вас внимательно слушаю, мистер Брудер.

— Помните, где я впервые встретил Дитера?

— У ручья. Он продал вам жестяную кружку, которая спасла жизнь Уиллису Пуру.

— Именно так. Дитер был настоящий универмаг в одном лице. Он продавал все: жестяные кружки, жестяные чашки, жестяные фляжки, саперные лопатки, рюкзаки с полным обмундированием и неприкосновенным запасом, ампулы с морфином, табак, рассыпанный по пустым гильзам. Все, что может пригодиться солдату, если его вдруг отрежут от тыла.

— Он поэтому и поехал в Европу?

— Дитер никогда не забывал, что на военных поставках делали целые состояния.

— Это я могу понять, — сказал Блэквуд.

— Благодаря тому что у ручья мне повстречался Дитер, Уиллис Пур скоро пошел на поправку, потом его сумела забрать машина «скорой помощи». Его увезли в госпиталь на окраине Парижа, и там он выздоравливал под надзором строгих сестер в узких юбках. Он потом мне рассказывал, что койка его стояла на солнце, и если он закрывал глаза, то было очень похоже на Калифорнию. Каждый день он мысленно отправлялся на ранчо, силы понемногу возвращались, рана на затылке перестала болеть, закрылась, затянулась и зарубцевалась. В госпитале он был представлен к званию капитана и получил медаль, и, когда сестры приходили обтирать его губкой, он показывал им свою награду и вскоре понял, что блеск медали вызывает уважительные улыбки, особенно у тех, кто прикрепил ее ему на грудь. Капитан Пур вышел из госпиталя незадолго до подписания перемирия, всю зиму прошатался по холодным парижским бульварам и, как многие пехотинцы, охотно откликался на соблазнительные призывы, доносившиеся из темных подворотен. Вот тогда–то, я думаю, ему и понравилось знаться со шлюхами.

— Мистер Брудер!

— Никогда не приобретали этот товар, мистер Блэквуд?

— Нет, никогда, — ответил Блэквуд, тем более что, формально говоря, так оно и было.

— Не думайте, что это такая уж особая заслуга.

— А я и не думаю… Но при чем здесь наш с вами договор, мистер Блэквуд?

Брудер не ответил.

— И вот, пока Уиллис валялся в госпитале на полосатом матрасе, меня оставили охранять сгоревшую автобазу. В подкрепление прислали взвод солдат, и они страшно удивились, когда увидели что от базы почти ничего не осталось — только пепел от гаражей и сараев. Каждый, кто прибывал, повторял одно и то же: «Надо же, что немцы здесь натворили! Ну и насолили же вы им, что они так на вас разозлились!» Я держал слово, никому ничего не говорил, солдаты ходили, спотыкались о черные угли, и мало–помалу мы восстановили автобазу. Через несколько дней уже ни за что нельзя было догадаться, что здесь случилось, — разве что вы случайно набрели бы на кучу обугленных обломков, которые мы отволокли в лес… Всего через несколько дней мы немного отступили и линия фронта передвинулась ближе к базе. Теперь грохот слышался и днем и ночью, то и дело летали гаубичные снаряды, на автобазу потянулись раненые, и скоро нам стало не до машин — нужно было приводить в порядок людей… Каждый вечер, часов в одиннадцать, из леса появлялся Дитер, гремя своими жестянками, точно колокольчиками, солдаты по одному бегали в лес и покупали кто табак, кто морфин, кто что. Снабжение почти прекратилось, дорога, по которой я когда–то пришел на автобазу, была перерезана, и мы понятия не имели, что, где и когда происходит. Каждый солдат, который пробыл во Франции больше недели, знал, что по лесам за линией фронта бродят такие вот торговцы. Дитер ведь был не один. Большинство были французы, некоторые настоящие мальчишки, даже еще не брились: они всегда откликались на просьбы солдат, быстро приносили то, что нужно. Если в лагере не хватало тушенки, ее можно было раздобыть в лесу, если не хватало таблеток от цинги, их покупали за десять центов. Пехотинцы звали торговцев «стервятниками», и, когда становилось потише, иногда вдруг разносился слух, что в таком–то лесу такой–то «стервятник» торгует девчонками. Это было прибыльное дело: французские девицы без разговоров ложились на лесной мох, а солдаты платили за то, что им больше всего было нужно. На такое было не жалко и последнего сантима… Что вы на меня так смотрите, мистер Блэквуд? Шла война, мужчинам нужна была ласка, девушкам — еда, и самым трагическим событием считалось, если кто–нибудь подхватывал сифилис.

— Истинные стервятники! — с жаром воскликнул Блэквуд. — Ужасные люди!

— Мистер Блэквуд, уж вы–то, как никто другой, должны подумать, прежде чем клеить ярлыки.

Во время рассказа Брудера Пэл и Зиглинда неслышно вошли в дом и с ногами уселись на подоконник. Они прислонились головой к стеклу, повернулись к океану, но ни молодой человек, ни девушка не произнесли ни слова, как будто их тоже увлек рассказ Брудера. Ножи и точильный камень Зиглинды лежали на полу, у ее ног, но она позабыла о работе; в свете, лившемся из окна, она казалась Блэквуду точной копией ее матери.

— Я уже рассказывал: я был на автобазе, и вот однажды ночью выстрелы затихли. К тому времени, как вы понимаете, засыпал я уже с трудом. И всю жизнь потом, признаться, уже не спал ни одной целой ночи. Был лунный вечер в конце лета, и я поднялся, взял винтовку и вышел прогуляться. Если бы я сказал вам, что вышел просто так, без всякой цели, то солгал бы. Было уже очень поздно, «стервятники» появлялись ближе к полуночи, но я все равно пошел посмотреть. Я прошел по тропинке, спустился к ручью, но никого не находил. Шел я почти час и уже отчаялся найти одного из мужчин с его девушками, подбрасывал монетки в кармане и говорил себе — оставлю их про запас, до следующего вечера. Небо было темно–синее, точно океан, луна еле светила сквозь густые ветки; ночь была какая–то особенная, успокаивала меня, и я совсем позабыл о своих всегдашних страхах. Пришло в голову, что битва, которая громыхала столько дней, все–таки закончилась и теперь и в нашу глухомань придет мир. Я шел, размышлял и надеялся узнать хоть что–нибудь. Линия фронта была совсем рядом, и я прикинул — надо пройти где–то с полмили, и я найду какую–нибудь подсказку: брошенную амуницию, стреляные гильзы, порванные, вонючие обрывки ремней, куски плоти, бледные, хорошо видные, как хлебные крошки на черной тропинке.

Лес становился все гуще, я уже продирался сквозь низкие ветки, наступал на мягкие листья папоротника, иногда под ногой трещал сушняк, и эхо треска пугало меня; тогда я останавливался, всматривался в серебристую темноту — нет ли там кого. Но там никого не было, я шел себе и шел и понял забавную штуку: как только сознаешься, что тебе страшно, страх начинает куда–то уходить и ты чувствуешь себя так, как будто сумел наконец набросить седло на спину молодого, необъезженного коня.

Я шел дальше и минут через пятнадцать заметил, как что–то движется в чаще деревьев. Шевелилось что–то маленькое и темное, я сначала подумал — медведь, но тут же сообразил, что всех медведей вдоль линии фронта давно уже поубивали. Потом я заметил другую фигуру и еще одну, но в темноте их было трудно различить, а если невнимательно вглядываться, то и вообще можно было не заметить. Ну, вы–то бы заметили, конечно; я тоже их засек и упал на колени. Я не сразу сообразил, что они там делают, но вдруг увидел, как одна из фигур отодвинулась от двух других, отошла подальше в лес и уселась на упавшее дерево. Вскоре загорелся огонек спички и до меня донесся запах табачного дыма.

Я не знал тогда, чему я стал свидетелем, но крепче сжал винтовку и подумал — не надо бы мне этого видеть. Вдалеке светил огонек, разгораясь, когда курильщик делал затяжку. Две фигуры стояли в стороне, прижимались друг к другу и делали какие–то неясные движения; понять, что это такое, было совершенно невозможно. Вдруг одна фигура упала прямо на мох, на нее навалилась другая, по лесу понеслись крики, мольбы о пощаде, и тут я услышал голос.

Кричала девушка; то по–французски, то по–немецки она повторяла: «Пожалуйста, пожалуйста… Не надо, не надо!» Я подошел поближе, под ногой треснула ветка, крики и сопение прекратились, стало совсем тихо, и мне показалось, что во всем мире только и есть живого что огонек курильщика. Я стоял не двигаясь, фигуры в темноте тоже не шевелились, и после долгой паузы мужчина сказал по–немецки: «Да нет там никого». Вскоре девушка снова заголосила, я расслышал ее французский акцент и только тут понял, что я вижу.

«Стервятники» бродили вдоль линии фронта со стороны союзников, но точно такие же «стервятники» были и у немцев, и в какой–то момент я пересек черту, потому что в последние месяцы войны фронт передвигался то туда, то сюда, и в лесу были такие места, что не сразу разберешь, кто здесь хозяйничает. Вот на такое место я набрел и увидел, как «стервятник» продает немцу французскую девчонку.

Сердце стучало как бешеное, но я не удивился. Я ясно понимал, что лицом к лицу столкнулся с врагом. В каком–то смысле каждый солдат ждет этого момента, я мало–помалу шел вперед, раздвигая руками ветви, и каждый раз, когда под ногой хрустел сучок, я начинал молиться Богу, чтобы немецкий солдат ничего не услышал. Но теперь уже он насиловал девушку что было сил и не обратил бы внимания ни на что на свете — он сопел, кряхтел, ухал так, что от страха, наверное, поразлетались все окрестные совы. Я знал, что времени у меня немного, и вскоре оказался ярдах в десяти от покрытой мхом лужайки посреди леса.

Я старался двигаться бесшумно, взвел винтовку, глянул в прицел, и тут из–за облаков вышла луна и ярко осветила лицо солдата. Это был самый обыкновенный пехотинец в шлеме с шишаком, закрытым чем–то серым для камуфляжа. Рядом с ним стоял рюкзак грубой, необработанной кожи, к нему он прислонил десятифунтовую винтовку с примкнутым штыком, а лицо у него было такое молодое, что встреть я его в другом месте, то подумал бы, что он играет в войну. Щеки у него пылали, нос был маленький и круглый, точно у овцы. Он неистово кидался на девушку, роя землю черными ботинками. Потом шея у него вытянулась по–черепашьи, губы раздвинулись, он тихо выдохнул, и я понял, что ему стало очень хорошо. Он весь трясся, дрожал, и я подумал — наверное, это у него в первый раз.

Под ним лежала девушка в сарафане с рисунком в душистый горошек. Она была не старше его, но уже имела опыт — это я понял по ее равнодушному лицу. Юбка у нее задралась выше колен, лиф сарафана был безобразно распахнут, оттуда выглядывали маленькие белые груди. Даже в этом жутком положении ее красивое лицо сохраняло достоинство, она твердо сжимала рот, нисколько не кривила лицо. Глаза у нее были открыты, она глядела прямо в лицо солдату, и я заметил, что смелости у нее больше, чем у него, — он не смотрел на нее, весь охваченный удовольствием, а потом все кончилось, как это всегда бывает.

Солдат поднялся и принялся натягивать штаны. Серая шинель тяжело висела у него на плечах. Он был необыкновенно узкокостен, тонок в талии, и меня тронуло, что он тратит свои деньги не на еду, а на эту девчонку, то есть поступает как мужчина, — не все ли мы предпочитаем в первую очередь утолить именно этот голод, а не другой?

Но философствовать мне было тогда недосуг. Мое дело было — убить человека. Он застегивал пряжку, я нажал на спусковой крючок и почувствовал горячее дуновение от пули, полетевшей по дулу. Она быстро и бесшумно вошла солдату прямо в висок, и меньше чем за секунду его лицо прояснилось, как будто ему объявили прощение за все преступления, которые он успел совершить, и он стал похож на счастливого подростка с улыбкой на лице, ни в чем не виноватого.

Это продолжалось недолго. Он повалился замертво, девушка завизжала, вскочила на ноги, склонилась, подбирая порванные чулки, темная фигура в лесу перестала курить, послышались шаги, треск ветвей, девушка снова заплакала, и мужской голос ответил ей по–французски: мол, не плачь, все прошло как надо, им же было хорошо. Я стоял как вкопанный, собирался уже подстрелить и второго немца, но, когда мужчина подошел к девушке, я разглядел, что это Дитер.

Я удивился так же, как вы, твердым голосом велел ему не двигаться, поднялся из папоротников и, когда он заметил меня, навел винтовку прямо ему в сердце. Его руки медленно поднялись, я велел ему отойти от девушки, и он послушался. Я думаю, что сначала он меня не узнал, глаза его беспокойно бегали — он соображал, что делать. Он заговорил по–английски, немецкий акцент вдруг куда–то исчез, он благодарил меня, что я убил солдата, а я прикрикнул, чтобы он замолчал. Девушка всхлипывала, я сказал ей, чтобы она уходила, но она не пошевелилась, и тогда Дитер повторил ей это по–французски. Девушка испуганно посмотрела на меня, как бы проверяя, что я сейчас сделаю — отпущу ее или убью, а Дитер снова повторил, чтобы она шла отсюда.

Она ушла, а я до сего дня помню, как развевалась ее юбка и какие у нее были ноги — сильные, стройные, как у оленя. Дитер так и стоял, не опуская рук и помахивая ими, точно двумя белыми флагами. За плечами у него был мешок с жестянками — погнутыми кружками, щербатыми тарелками, сломанными вилками. Он сказал:

— Этот немец забрал у меня девушку.

Я снова велел ему молчать, сказал, что не слепой и что видел не только, что он приводил девушек, но и что продавал их врагу. Дитер стал возражать мне, что я все не так понял, что темнота была — хоть глаз выколи и что я никак не мог все как следует разглядеть. Но терпение у меня уже кончалось, и я рявкнул:

— Знаешь, что с предателями делают?

Он замахал руками, будто я был не прав; он был настоящий хлюпик, мне никак не верилось, что он творит такую пакость, но я все видел и сказал ему:

— Может, мне тебя прямо на месте расстрелять?

— Как — расстрелять? — взвизгнул он в ответ. — За то, что девку продал? Я здесь, как и все прочие, — стараюсь не сдохнуть. А семья ее, между прочим, сегодня есть будет!

Я велел ему встать на колени, а когда он не послушал, навел на него винтовку; он не мешкая плюхнулся на колени, протянул ко мне руки и заныл: «Я что хочешь для тебя сделаю! Скажи только, что тебе нужно! Только не убивай! Что я тебе сделал? Ты ведь из–за меня немца убил! Это не я твой враг, а он!» С этими словами он обернулся к молодому немцу; у того на лице навсегда застыла улыбка. «Что тебе достать? Что хочешь тебе найду. Девку приведу какую хочешь! Скажи только, солдат, тебе какие нравятся? Темные, или светлые, или кареглазые? Любую достану. Хочешь — столько табака принесу, что на весь твой полк хватит! Скажи только, что тебе нужно. Ну скажи…» — тянул он свою волынку.

— Не нужны мне твои шлюхи! — отрезал я.

— Каждому солдату нужна шлюха. Как тебе Сильвия? Та, которая сейчас убежала? Пятнадцать лет всего. Можешь ее взять. Можешь жениться. Если что, я договорюсь.

— Не хочу я ее, — ответил я.

— Так других полно! — Он выхватил из кармана фотографию и спросил: — А эта тебе как? Нравится?

Он сунул фотку прямо мне в лицо, но что–то внутри как будто подсказывало мне — не бери, не трогай даже, я отказывался, но он тряс фотографией прямо у меня перед носом.

— Да ладно тебе! — талдычил он. — Посмотри, ты чего? Я таких красивых никогда не видел. Глянь хоть одним глазом.

Я сказал себе, что смотреть ни за что не буду, даже тогда я как чуял — не надо на эту девушку смотреть, и я сказал Дитеру, чтобы он убрал фотографию, но куда там!

— Посмотри только! Вот эта. Высокая, сильная, волосы черные, как сегодняшняя ночь, сама белая как молоко, ты, солдат, такую точно еще не видел. Ты только глянь!

В голове у меня голос звучал все громче — не смотри, не надо, но бывает же так — тебя как будто что–то подзуживает. Я подумал, что это за «вот эта». Фотография в руке у Дитера была маленькая, квадратная, меня приковало к ней точно магнитом, рука сама потянулась к квадратику, я почувствовал на своей руке мокрые пальцы Дитера, взял у него фотографию и поднес к глазам.

Дитер не соврал. Таких красивых я действительно никогда не видел: глаза темные, глубокие, а шея в вырезе блузки такая, что любого мужчину так и тянет ее поцеловать. Девушка была молодая, но глаза у нее были совсем взрослые, женские. Стараясь не поддаться ее чарам, я сказал:

— Я же сказал — не нужны мне твои шлюхи.

— Так она не шлюха! Она — совсем другое дело.

— Кто такая? — спросил я, хоть и знал, что не надо было этого делать.

— Дочь моя. А может стать твоей.

Я держал в ладони фотографию, глаза Линды смотрели на меня не отрываясь, я с первого взгляда влюбился в нее, в лесу занималась заря, и, не зная того, я подпал под ее чары, а Дитер это мигом заметил — в уме ему никак нельзя было отказать. Он повторил:

— Вижу, тебе понравилась. Она может стать твоей.

— Где она? — спросил я.

— В Калифорнии.

— Как — в Калифорнии?

— Солдат, ты ее хочешь?

Под бледными лучами зари я послушно кивнул.

— Тогда мы можем сговориться, — радостно сказал Дитер, — и ты вернешься ко мне домой — в «Гнездовье кондора».

3

Много позже Блэквуд опомнился и увидел, что сидит в кресле, а напротив него — Брудер. Закончив свой рассказ, Брудер погрузился в дремоту, но и у Блэквуда шея сонно согнулась, и так, в креслах, оба и проспали до самого рассвета. Когда Блэквуд проснулся, то увидал, что Брудер не шевелится, но бодрствует. Пэл ушел, Зиглинда подбросила дров в огонь, и перед масляно–черными глазами Брудера заплясало пламя. Его легкие тяжело свистели, и, пока Блэквуд протирал глаза, Брудер кашлял, прикрывая рот лоскутом; сейчас было особенно заметно, как сильно он сдал. Только теперь Блэквуд понял: с самого начала Брудер пробовал распоряжаться судьбой Линды и теперь страдал от этого.

— Нездоровится, мистер Брудер?

— Ничего страшного, годы. Чего же вы хотите?

— Кажется, у вас не совсем хорошо с легкими. Вы пробовали это новое чудодейственное средство — пенициллин?

— Нет, не пробовал.

— Я видел рекламу: с первого апреля оно будет в аптеке Калаша. Первый раз его будут пробовать гражданские. Будете в Пасадене — позвоните в аптеку. Говорят, что это лучшее лекарство века, лечит почти все. Одна таблетка одолеет любую застарелую болезнь — испанку, воспаление легких, даже сифилис. Я думаю, действительно все, что только может быть. Жалко становится тех бедняг, у которых его не было, правда, мистер Брудер?

Рассказ Брудера прояснил Блэквуду почти все. Но вот смерть Эдмунда… Брудер о ней ничего не сказал, не вспомнил и о годах, проведенных на полуострове в заливе Сан–Франциско, где лучи солнца косо падали сквозь прутья железной решетки. Хотя теперь Блэквуд знал все, в голове у него так ничего и не сходилось — если Брудер спас капитана Пура, а потом Дитера Стемпа, зачем ему понадобилось убивать Эдмунда? Смысла в этом не было никакого, и Блэквуд подумал, не дала ли Линда ложные показания, чтобы засадить Брудера в тюрьму. Блэквуд поднял глаза. Неужели Брудер был обвинен напрасно?

Но тут Брудер удивил Блэквуда.

— Ну что ж, к делу, мистер Блэквуд. Я бы хотел знать, какие у вас планы насчет Пасадены, — сказал он.

— Какие у меня планы?

— Если она станет вашей, что вы будете с ней делать? Как вернете свои деньги?

— Я… думаю, я… — начал было Блэквуд, пока еще не догадываясь, какой ответ должен быть правильным; он не знал, как Брудер хотел, чтобы поступили с его собственностью.

— Вы бы поселились в особняке?

— В особняке? Не думаю. Для холостяка он великоват.

— Каждому мужчине нужен свой замок, мистер Блэквуд.

Блэквуда это повеселило; он выпрямился в кресле–качалке и вытянул ноги так, что они снова почти коснулись колен Брудера.

— Верно, мужчина должен чем–то править. Вот взять хотя бы вас, мистер Брудер. «Гнездовье кондора» для вашего трона — самое место.

— Я только и жду, чтобы передать его Зиглинде и Паломару. Когда меня не будет, пусть делают с ним что захотят. Ведь все равно они здесь хозяева.

— Я уверен, вы еще долго будете королем побережья. Если только позвоните в аптеку Калаша…

— Пенициллин всех не спасет, мистер Блэквуд. Но хватит об этом. Скажите мне, что бы вы стали делать с землей?

Блэквуд принялся обдумывать ответ; он так и не понимал, что Брудер хочет услышать от него. Он рассердился на миссис Ней за то, что она не рассказала ему еще больше, — впрочем, разве того, что она рассказала, было недостаточно?

— Что бы вы сделали с апельсиновой рощей, мистер Блэквуд? — повторил Брудер.

— Что бы сделал с рощей? Деревья, пожалуй, нужно срубить, правильно, мистер Брудер? Насколько я понимаю, корни у них поражены нематодой. А потом, в современном городе цитрусовым не место.

— Верно, мистер Блэквуд. Сад заражен паразитами. Срубить деревья под корень, а на земле развести костры — вот что вам придется сделать.

Брудер замолчал, как будто живо представил себе огонь, а через некоторое время спросил:

— А с землей что вы будете делать?

— Конечно, здесь получится много открытого пространства. Столько земли сразу в наши дни уже не встретишь, правда? Фронтир полностью забит. Да, так что я буду с ней делать? Вы же знаете, я застройщик, мистер Брудер. Я, кажется, с самого начала этого не скрывал. Значит, буду застраивать этот участок.

— Это потом, а сейчас?

— Говорят, будут вести вторую ветку дороги. Машины плодятся как кролики. Говорят также, что наша милая парковая дорога года через два уже не будет справляться с потоком, — заторы будут от самого Лос–Анджелеса до горы, на которой стоит гостиница «Раймонд». Трудно представить себе такой ужас, но прогноз именно таков. После вырубки деревьев я бы связался с дорожниками и договорился о прокладке шестиполосной магистрали прямо через долину.

— А если бы они захотели восьмиполосную?

— Я тоже не стал бы сразу отмахиваться.

— Очень хорошо, мистер Блэквуд… Бетонная река потечет через Пасадену… Прекрасная участь для старой апельсиновой рощи!

— Сейчас, кажется, местные жители хотят именно этого. Современность. Удобство. Скорость. Люди сейчас хотят жить в будущем, разве нет?

— От прошлого им мало толку.

— Вы их можете за это винить?

— Скажите мне, мистер Блэквуд, что бы вы сделали с садами и диким кустарником вокруг дома?

— С садами? — К Блэквуду вернулось самообладание, и он живо представил себе план для всех ста шестидесяти акров разом. Когда Блэквуд со всем этим разделается, никому и в голову не придет, что улица, на которой он стоит, некогда была апельсиновой рощей; под асфальтом не удастся разглядеть старого русла.

— В садах я бы построил кондоминиумы — на них сейчас бешеный спрос. Назвал бы Их как–нибудь вроде Блэкмен–Корт.

— Блэкмен–Корт? А кто такой этот Блэкмен?

— Я сказал «Блэкмен»? Так, друг, которого давно уже нет. Можно сказать — друг молодости. Я подумал — это может быть в его память.

— Вы слишком скромничаете, мистер Блэквуд.

— Хорошо, тогда я назову его Блэквуд–Корт.

— Звучит приятно, мистер Блэквуд. Такое название напомнит о прошлом, но не будет слишком уж сильно к нему привязано. Стыдно будет называть это место Терраса апельсиновой рощи или еще как–нибудь так. Зачем все время возвращаться к тому, с чем давным–давно покончено?

В груди у Блэквуда невыносимо закололо, вдруг вспомнились все до единого прегрешения против морали, которые до этой самой минуты он вовсе не считал такими уж серьезными преступлениями: испанские дворики, разодранные на склады; закатанные под асфальт водостоки; луга, на которых теснились мотели. Он подумал об Эдит Найт и о трех тысячах долларов, когда–то казавшихся немыслимой суммой. Не обещал ли он себе, прыгнув в поезд, который спешил на запад, навстречу весне: «С этими деньгами я не пропаду»?

— Похоже, план у вас отличный, мистер Блэквуд. Ваши и мои цели совпадают. Проложить шоссе по долине, застроить участок кондоминиумами… Да, это поможет вырвать Пасадену из прошлого. Избавиться от прошлого… Вы знаете, что мне больше всего нравится в вашей идее? — спросил Брудер.

— Что же?

— С террасы вы сможете обозревать дело рук своих. Хорошая у вас настанет жизнь, мистер Блэквуд… Я хочу, чтобы Пасадена досталась вам.

Это было произнесено так быстро, что Блэквуд сначала подумал, что не расслышал. Он осторожно произнес:

— Я тоже этого хочу.

— К концу недели вы должны собрать все деньги.

— Это будет нетрудно.

Зиглинда принесла им чай, и Блэквуд с Брудером посидели в тишине. Начался прилив, стало слышно, как об утес бьются волны. Брудер заговорил:

— Мы сговоримся, мистер Блэквуд.

— Сговоримся?

— Только одно условие.

— Какое же?

— С участком делайте, что вам заблагорассудится. Мне наплевать, что будет с домом и землей, раз уж вы снесете тут все подчистую…

Сожаление вкусом ржавчины отозвалось во рту Блэквуда.

— Оставьте только мавзолей.

— Мавзолей? — переспросил Блэквуд.

— Да, где она лежит. Я тоже там лягу.

С этими словами Брудер взял в рот коралловую подвеску и как маленький принялся посасывать ее. Он снова был весь в своих мыслях.

— Только как я узнаю, что вы сохраните мавзолей? — спросил он.

— Даю вам слово.

— Да, слово мужчины… Все, что я могу иметь. Все, что когда–либо имел.

Блэквуд подумал, что уже пора прощаться; за весь разговор он так и не понял, перешла Пасадена к нему или нет. Вообще–то перешла, но пока Блэквуд не знал об этом, и ему было неспокойно. Что станется с ним, Блэквудом, если столько месяцев пройдут для него впустую? Что, если эта банковская комиссия начнет действовать и вырвет ранчо из его цепких пальцев? Вот будет удар так удар, думал он; но когда через несколько дней в бардачке «империал–виктории» появился аккуратно сложенный договор, он не понимал до конца, как ему удалось такое трудное дело. Как там на прошлой неделе сказала ему миссис Ней? «Вы, кажется, сами себя еще не знаете, мистер Блэквуд».

Блэквуд прокашлялся и сказал:

— Можно последний вопрос, мистер Брудер?

Брудер не шелохнулся.

— Вот что очень давно не дает мне покоя…

— Выйди, Зиглинда, пожалуйста, — бросил Брудер.

Девушка прислонилась к прорезиненным плащам, свисавшим с крюка, сложила руки на груди и заявила, что никуда она не выйдет.

— Копия матери, — заметил Брудер. — Спрашивайте, мистер Блэквуд. Постараюсь ответить.

— Вопрос, в общем–то, личный. Вы не против?

— Против? А с чего я теперь должен быть против?

— Что случилось с Линдой?

— С ней все ясно, мистер Брудер. Вышла замуж, стала миссис Уиллис Пур. Все называли ее Линди.

— Почему вы допустили это?

— Я этого не хотел.

— Зачем же тогда вы написали ей и вызвали на ранчо.

— Чтобы она была со мной.

— Вы в ней ошиблись, мистер Брудер.

Блэквуд не рассчитывал, что Брудера так заденет это его замечание.

— Не знаю уж, почему я подумал, что у нее хватит терпения. Если бы она чуть подождала, настал бы день, когда мы поселились бы на ранчо вместе.

— Но что же с ней все–таки случилось?

— Зиглинда, выйди!

— Нет уж, — отрезала девушка, пододвинула стул к овальному коврику и села у огня.

Паломар вернулся в дом; от него несло рыбой, со штанов капало, он улегся прямо на ковер, как собака, когда хочет обсушиться, и положил голову у ног двоюродной сестры. Понятно, что Блэквуд никогда не видел ни Линду, ни Эдмунда, но теперь сходство просто бросалось в глаза.

— Вы правда хотите знать? — спросил Брудер.

Блэквуд ответил утвердительно.

— Тогда я расскажу вам. С ней случилось то, что случается с каждым, кто предает свое сердце… Только все было даже хуже.

— Хуже? — повторил Блэквуд.

— Сначала она предала меня.

— То есть, мистер Брудер?

— Что, до сих пор не догадались?

— Мне это непонятно. Как о вас с ней узнал капитан Пур? Кто ему сказал, что в ту ночь она будет купаться? По–моему, тогда–то ваша с ней судьба и переменилась.

— Весьма проницательно.

Блэквуд поблагодарил Брудера за комплимент и, воодушевившись, задал следующий вопрос:

— Линда сама рассказала обо всем капитану Пуру?

— Чтобы Линда рассказывала капитану Пуру о нашей единственной ночи вдвоем? Да на такое предательство даже у нее бы духу не хватило. Она по–другому себя повела, подлее.

— Так это Роза?

— Роза? Да нет! Роза была хорошая девушка. Она никому никогда не делала плохого. Правда, вот капитан Пур не задумывался, когда сделал плохо ей…

— Тогда как же, мистер Брудер? Как капитан Пур додумался переселить Линду к себе в дом? Как он догадался забрать ее у вас?

Брудер подался вперед. Дыхание у него стало неровным, глаза потускнели, руки задрожали, и Блэквуд подумал, что сейчас он подошел к краю смерти.

— Как, спрашиваете? — заговорил он. — Значит, миссис Ней не все вам рассказала. Возвращайтесь–ка в Пасадену, мистер Брудер, и попросите миссис Ней закончить эту историю. Пусть расскажет вам о Лолли Пур.

Вскоре Блэквуд уже тряс руку Брудера, не зная, что больше никогда не сможет этого сделать; яркий солнечный свет за дверями дома ослепил Блэквуда, и, когда глаза привыкли к свету, Блэквуд посмотрел через плечо и махнул рукой на прощание.

Гонима из дворца она,

Виной тому — не спесь, не стыд.

Презреньем не укрощена

И в униженье не скорбит.

Эмили Бронте

1

Июльским днем тысяча девятьсот тридцатого года, третьего подряд года страшной засухи, Линди Пур сидела за рулем «золотого жука» Уиллиса, направляясь через Мост самоубийц дальше, на запад. Солнце светило ей прямо в глаза, ее терзала обычная головная боль, отдававшаяся тяжелыми ударами в висках, и от этого — от отсвета и боли — она почти ничего не видела. Но на мосту негде было остановиться, и поэтому она притормаживала, сильно нажимая на педаль. Машина сзади яростно засигналила, Линди сделала водителю знак проезжать вперед, но он не мог этого сделать из–за встречного транспорта. Водитель снова нажал на клаксон; она заметила, что он от души ругается, раскрыв рот в ореоле рыжей, жесткой как проволока бороды. Он не переставая гудел и, когда встречных машин стало меньше, обогнал ее на узком мосту, бросая злобные взгляды и изрыгая гадости по адресу «бабы за рулем». Потом он исчез из виду, а Линди продолжала медленно ехать по мосту, вдыхая слабо чувствующийся запах старого русла, совсем пересохшего, потому что засуха продолжалась с самого двадцать восьмого года. Снизу поднималась белесая пыль, стадион «Розовая чаша» затих, пошел трещинами, опустел и, казалось, сам, как гигантский котел, излучал жару. Газеты писали, что температура еще поднимется до ста девяти градусов по Фаренгейту. Солнце нещадно жгло, пока она не добралась до западного конца моста и не укрылась в тени апельсиновой забегаловки.

Она ехала домой с заседания клуба «Понедельник», которое, как всегда, проходило в Дамской гостиной отеля «Хантингтон». Члены клуба — двенадцать женщин — встречались в последний понедельник месяца и вели беседы о литературе, географии, о чем хотелось — хотя бы о том, что возникла новая, но крайне неприятная проблема безработных горничных, которые по вечерам толпились у Раймонд–стрит–стейшн. В тот понедельник все дамы — в их числе были миссис Элли Сикмен, миссис Сара Вули, миссис Э. Б. Рок, миссис Конни Риндж — обсуждали, или, как выражалась Конни Риндж, «сцепились» из–за «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона. За несколько дней до собрания в верхних комнатах по всей Пасадене начинали шуршать страницы — на тенистой Оук–Нолл, на широкой Хиллкрест, на обсаженной оливами Ломбарди, на холмах Линда–Висты, обиталище скунсов и койотов; на каждой улице горело золотом одинокое окно, за которым тонкая целеустремленная рука переворачивала страницу за страницей, пока спали соседи, пока ветер гнул верхушки кипарисов, пока храпел и пускал полуночные ветры муж, пока дети, сопя, отковыривали краску со столбиков кроватей, а гувернантки стонали во сне. Но члены клуба «Понедельник» были женщины упорные — почти все задуманное у них получалось; у каждой был именной браслет белого золота с выгравированным на внутренней стороне девизом — словами Абигайль Адамс: «Высокопарных слов у нас слишком много, а дел, соответствующих им, — слишком мало». К определенному дню каждая из дам должна была закончить чтение Гиббона, чтобы со знанием дела рассуждать о перипетиях упадка великой цивилизации.

Но за две недели до собрания Линди не сумела разыскать Гиббона в библиотеке Уиллиса. Большинство книг в ней остались еще от его отца, и за несколько лет Линди стало ясно, что их касалась разве что метелка, которой Роза смахивала пыль. В книжном магазине Вромана Линди спросила Гиббона у одного из клерков — мистера Рейнса. Он принес ей три тома сразу, прижав их к груди. Молодой мистер Рейнс, выпускник Стэнфордского университета, отвечал за исторический отдел и, пока Линди изучала три тома, оперся о дубовые полки; рукава его рубашки были подвернуты, и он согнул над головой одну мясистую полуоткрытую руку. Позади него, в стеклянной витрине, стояла коллекция Адама Вромана — обожженные солнцем маски духа качина, сложенные одеяла племени навахо, десятки японских статуэток нэцкэ. Над полками висели снимки индейцев племени хопи: вождь племени, запечатленный в профиль на фоне горной цепи, женщина с косами, заглядывающая в корзину, сделанную из тыквы, смуглый мальчик — житель горной деревни. Мистер Рейнс пояснил, что, хоть сам он и специалист по истории Запада, в Стэнфорде его научили: чтобы установить истину, обращайся к первоисточнику. Пока Линди изучала книги, он перебирал предметы на полочках. Историк–лауреат писал:

«Вот они, руины Рима, воплощение его древнего величия! Ни время, ни варвары не могут приписать себе заслугу его полного разрушения; это дело рук его граждан».

— Кто может быть полезнее Гиббона в наше трудное время? — говорил мистер Рейнс, провожая Линди до машины.

Он предложил ей приехать к нему, когда она закончит книгу, и поговорить о прочитанном. Это можно было сделать в испанской библиотечной комнате, сказал он, глядя куда–то во двор. Потом он перевел глаза на нее, и между ними что–то пробежало — какая–то теплота, которую Линди уже никак не могла принять. Молодой человек предлагал ей дружбу, а она отказывалась. Она не торопилась давать никаких обещаний, и мистер Рейнс, лет двадцати трех — двадцати четырех, сделал шаг назад по залитой солнцем улице и произнес:

— Надеюсь, я не сказал ничего оскорбительного, миссис Пур. Я не думал…

Она любезно ответила молодому человеку, что все в порядке.

Через две недели клуб «Понедельник» собрался в Дамской гостиной, с обитыми тканью сиденьями у окон и рельефным бордюром на стенах в виде плодов маракуйи. Дамы жевали легкий салат из редиса и персиков со специями, наслаждались прохладой под электрическими вентиляторами и вместо Гиббона обсуждали, насколько сильно уменьшились самые крупные состояния городка. Элли Сикмен возглавляла Комитет спасения бедных и рассказывала участницам «Понедельника», что в этом году работать ей стало гораздо труднее. «Тридцатый, дамы, это совсем не двадцать девятый. Мы живем в другое время», — говорила она со знанием дела: ее муж занимался производством льда, и состояние его таяло буквально с каждой минутой. Вскоре Сикмены уволили трех своих «девиц» — так она называла черных как вороново крыло горничных. Потом закрылся дом Сикменов на Ориндж–Гроув–авеню, заросла лужайка, одна ирригационная система которой стоила тысячу долларов в год; потом куда–то исчезли и сами Сикмены, взяв с собой лишь чемоданы и грудного младенца. Но что знала Элли Сикмен о будущем тогда, убийственно жарким летом тридцатого года? Что знали о нем все собравшиеся в Дамской гостиной? Они собрались, чтобы поговорить о прошлом. Одна — Сара Вули, особа с длинным ртом, похожим на узкий ящик, с тяжелыми веками, придававшими лицу что–то коровье, особенно когда она заводила речь о состоянии ее матери, сделанном на производстве молочных продуктов, — сказала, что участницы «Понедельника» имеют уникальную возможность обращаться к истории, тогда как другие только и волнуются о том, как прожить день. «Дамы, в этом отношении у нас привилегия», — сказала Сара, избранная на тысяча девятьсот тридцатый год председателем клуба, и поэтому теперь она всегда носила при себе в сумке молоточек вишневого дерева, чтобы наводить порядок на собраниях и не нарушать повестку дня. Молочная империя Вули счастливо пережила все потрясения — продажи говядины упали, а творога, наоборот, резко пошли вверх; так продолжалось пятнадцать лет, и дочь Сары успела получить негласное, но всем известное прозвище «творожная принцесса Пасаденская».

А вот представление Линди о будущем и ее самой, и этого города, ставшего ее домом, были очень неясными. Как только она начинала думать о том, что впереди, головная боль становилась просто невыносимой и тут же отбрасывала ее назад, в прошлое: то казалось, что годы рядом с Уиллисом пролетели мгновенно, то — что тянулись нескончаемо долго; в сентябре маленькой дочери исполнялось пять лет. «Я не маленькая!» — сердито кричала Зиглинда, стуча кулачками по ногам Линди или по стене над кроватью, когда она прыгала мячиком, не желая ложиться спать. Зиглинда получилась жгучей брюнеткой: глаза были похожи на два черных уголька, по шее вниз спускался темный водопад волос. Про нее говорили: «Вот ни капли не похожа на капитана Пура! Линди, она просто вылитая ты!» Линди неизменно поправляла: «Вы ошибаетесь. В ней очень много и от дяди — Эдмунда». Целыми днями, взяв с собой рогатку, девочка бродила по зарослям кустов, по склонам холмов над Чертовыми Воротами, стреляла в белок камнями, острыми на концах, как стрелы. В год и три месяца она выучилась плавать, сначала в бассейне, на руках у Линди, а в два года уже смело ездила на Белой Индианке Уиллиса. Но как ни любила Зиглинда бегать босиком по траве среди кустов и разъезжать в грузовике с Хертсом и Слаймейкером, самой большой ее страстью были коробки с платьями из магазина Додсворта и заячьи шапки из мехового магазина в холле гостиницы «Виста». Линди знала, что дочь лишь наполовину похожа на нее, и потому она любила ее еще больше и чувствовала досаду; а уж когда ее терзала головная боль, опухали и становились горячими суставы, грудь у Линди прямо разрывалась от сожаления.

Сара Вули продолжала уводить разговор от Гиббона на то, как бы помочь менее удачливым жителям Пасадены. Девушки увольнялись с работы — в полупустых гостиницах делать было нечего, заколоченные особняки «приходили в упадок», как высокопарно выражалась Элли Сикмен. По вечерам они выходили и занимались тем, что участницы «Понедельника» стыдливо называли «романтическим трудом». «Да я бы просто умерла на месте, если бы увидела хоть одну из своих девиц за таким занятием!» — возмущалась Элли; однако, когда через год это все же произошло, Элли Сикмен благополучно пережила потрясение и даже прикинула из любопытства, сколько может заработать девушка от заката до рассвета. Потом Элли Сикмен и сама говорила: «По–моему, для многих девиц другого выхода просто нет».

— Нужно сделать хоть что–то! — патетически восклицала Сара Вули. — Эти девушки только и умеют, что убирать и готовить, и что же нам с ними делать? Еще чуть–чуть — и они на самом дне!

— Нужно дать им образование, — заявила Конни Риндж.

В то время, когда Линди жила в Пасадене, медноволосая Конни Маффит успела выйти замуж и развестись с человеком по имени Дж. У. Риндж, голливудским продюсером, который вскоре после свадьбы попал в какой–то скандал с налогами и взятками. Это короткое несчастное замужество — тысяча двести гостей на свадьбе, потом домик под сенью дубов в Сан–Марино, где никому не были слышны ее полуночные рыдания, потом ее, зареванной, дорога домой, к родителям в Бельфонтейн, — изменило Конни, сделало ее мягче, жалостливее. Линди и Конни сдружились: каждая лишь наполовину жила той жизнью, которую другие ожидали для них: вместе они охотились в предгорьях на рысь, пока охоту не объявили незаконной; играли в одной паре в теннис в охотничьем клубе «Долина»; вместе быстро, как плющ карабкается по стене, всходили по общественной лестнице. Они следили за тем, чтобы у каждого мальчика из Общества попечения о детях и каждой девочки из Вебб–Хауса на зиму был теплый свитер и соответственно брошюра о средствах контроля над рождаемостью. Конни показала Линди ту сторону Пасадены, о которой Уиллис даже не подозревал: кружки любителей поэзии, научные лекции в Технологическом институте и Обществе художественных ремесел Пасадены, где мужчины и женщины в блузах и беретах рисовали сказочные силуэты платанов.

— Нужно организовать школу! — предложила Конни участницам «Понедельника». — Там эти девочки могли быть изучать чуть меньше домоводства и чуть больше современных профессий.

— Да, школу для девочек, — подхватила Линди. — Так их можно будет готовить к будущей жизни.

— Уважаемые дамы! — обратилась ко всем Сара. — Давайте подкинем мужьям мысль об учреждении фонда.

— Фонда для женской школы, — повторил кто–то.

— Если уж мы этого не сделаем, то кто же тогда? — сказала Линди.

Все женщины согласились, что о будущем девушек никто не думает.

Но участницы «Понедельника» не совсем хорошо понимали, чему именно можно научить безработных горничных, кухарок, прачек, нянек, домработниц и уборщиц. Как угадать, что за профессия потребуется девушкам? Этот вопрос живо обсуждался в Дамской гостиной и не давал покоя участницам «Понедельника». А действительно, какая? Об этом думала и Линди, но только не как о некоем абстрактном будущем. Ну что здесь можно было сделать? Разве судьба не всегда берет свое? Потирая виски, она вспомнила, как уверена когда–то была, что участь любой девушки — в ее руках, что ни одна неудача не в состоянии разрушить ее планы. И все же в какой–то момент перед ней предстала суровая правда, спорить с которой было невозможно. По вечерам, укладывая Зиглинду спать, Линди иногда говорила ей, что во взрослой жизни все будет не так, как сейчас.

— Никто не скажет тебе, что делать, — говорила Линди.

— Мама, но ты же всегда мне это говоришь! — возражала дочь.

Она была еще слишком маленькой, чтобы до конца понять слова матери, но глазенки у нее сверкали, как будто что–то до нее все–таки доходило. Вот и все, на что надеялась Линди.

С годами Зиглинда и Паломар стали лучшими друзьями, и Линди нередко заставала их круглое, как дыня, лицо Паломара постепенно становилось точной копией Эдмунда — за ловлей бабочек на берегу пруда для разведения форели, которым Уиллис перестал заниматься с двадцать девятого года. После смерти Эдмунда Линди взяла на себя заботы о Паломаре, а когда стала женой Уиллиса, племянник оказался ее единственным приданым. Уиллис ошибся в своих предположениях — он–то думал, что после смерти Эдмунда «Гнездовье кондора» отойдет к Линди; но, как она объяснила, ферма принадлежала Брудеру.

— Но его же посадили!

— Да, и из тюрьмы он распорядился, чтобы на его землю никто и ногой не ступал, — ответила она.

Даже Дитера перевезли в убогую комнатушку за магазином Маргариты; каждый месяц Линди посылала по почте чек в уплату за еду и уход за ним. Когда все это открылось Уиллису, Линди заметила в его глазах удивление. Они как бы говорили: «До чего же странная девушка, на которой я женился!» Линди не принесла в этот брак ничего, кроме себя самой, Паломара да растущего живота, младенец в котором пинался с каждым днем все сильнее и больнее.

Любовь Линди к племяннику могла сравниться лишь с собственнической страстью Лолли. Лолли, которую с младенчества растили будто под стеклянным колпаком, привязалась к мальчику точно так же, как маленькая девочка привязывается к желтогривому пони или кукле с фарфоровой головкой. Линди и Лолли растили детей, а Уиллис, не собираясь нанимать нового управляющего, сам смотрел за рощами и понемногу распродавал свои владения, потому что желающих было хоть отбавляй: участки по четыре, семь, тринадцать акров уходили домостроителям, укладчикам асфальта и автомобильным компаниям, выкупившим право проезда. Со временем он стал принимать любые предложения, повторяя: «А зачем мне столько земли?» Потом он вообще перестал говорить о своих сделках; случалось и так, что Линди читала о них только на странице «Стар ньюс», где печатались объявления о продажах.

Но тихим, будто замершим, летом тридцатого года, когда каждый месяц удваивалось число безработных, когда от горничных и частных секретарей избавлялись во всех без исключения особняках, когда на жаре без дела толклись бригады строителей, когда затихли бетономешалки, капитан Пур только и думал об одной сделке, которая, как он выражался, раз и навсегда решит судьбу Пасадены. Капитан Пур и застройщик по имени Джордж Ней стали ярыми сторонниками строительства большой магистрали из Пасадены в Лос–Анджелес; извилистая бетонная лента, как они рассчитывали, пройдет по старой реке и закроет ее песчаное дно. Уиллис стал просто одержим этим проектом, легко раздражался теперь по любому поводу и все время уезжал куда–нибудь с ранчо — то на совещание по планированию в отделанной деревянными панелями библиотеке охотничьего клуба «Долина», то в выложенные плиткой, звонкие коридоры городского совета, где во дворе журчал фонтан; так он мог удалиться от Линди, ее ознобов, красных глаз, мягких узлов на коже. Капитан Пур вместе с другими «стопроцентными» с головой ушел в планирование этой новой парковой автострады — так они ее называли, делая акцент на слове «парковая». Намерением этих энтузиастов было сделать Пасадену флагманом развития маленьких городов; кроме того, присутствовало и сильное желание продать принадлежавшие им пустые, заросшие лесом участки по самой выгодной цене. Эти люди были почти такими же, как и сам Уиллис: майор в отставке Хайрам Уодсворт, которого дети любили гладить по белой бородке, похожей на козлиную; Уоллес Бардетт, промышленник из Огайо, соорудивший в Линда–Висте особняк, похожий на тот, что описал Байрон в «Шильонском узнике»; Чарльз Саттон, прямодушный худощавый владелец нефтяного месторождения Эль–Сегундо, с которого в сутки он получал по тысяче баррелей нефти; Милфорд А. Паддингтон, внук железнодорожного барона–разбойника, ярый ненавистник железных дорог («Куда им до любой машины!» — был его лозунг), из–за чего крохотное, богатое сердце его девяностодевятилетнего деда не раз заходилось в приступе.

В августе тридцатого года парковая дорога существовала еще только в воображении застройщиков, хотя оно рисовало весьма живые картины. Не всем нравилось, что по Арройо–Секо потечет шестиполосная бетонная река. Не один «любитель природы» — так называл их Уиллис — предсказывал, что в час здесь будет проезжать более пятисот машин, и этот прогноз Уиллис насмешливо называл «истеричным и неподкрепленным фактами». «Есть еще такие, у которых не сломаны конюшни, — не раз говорил он, — они только и мечтают вернуться во времена мулов и фургонов». Он же, Уиллис Пур, гордо повторял, что он — человек совсем другого сорта; как отец, он смотрел только вперед, и, бывало, сидя за завтраком, он, впадая в раж, ударял себя в грудь или произносил свою тираду со ртом, полным земляничного варенья, отчего хихикала маленькая Зиглинда. Уиллис регулярно разражался пылкими речами перед Линди, как будто репетировал важное выступление перед аудиторией, и если она слушала, то говорила ему: «Того, что разрушено, уже не вернешь».

Первый раз они поссорились из–за имени девочки; когда медсестра подала Линди орущего, в серой смазке младенца, она сразу же поняла, что хочет назвать ее Зиглинда. «Ну что это за имя? — возразил Уиллис. — Эмигрантское какое–то». Имя как имя, ответила Линди, и грудь молодой матери сковал страх. Оставшись в своей комнате, она гневно раскричалась, что ей никто не смеет указывать, как называть собственную дочь, голос ее заглушал крики младенца, а пот, лившийся с нее градом, мешался с кровью, пачкавшей простыни. От всего этого на лице молодого палы Уиллиса появилась счастливая широкая улыбка, и Линди поняла, что испугала его — как будто в первый раз он заглянул в туннель ее души, осветив его холодным светом карбидной лампы.

С годами Уиллис понял: легче утаивать кое–что от жены, чем спорить с ней. Он не сказал ей, что в начале лета тридцатого года продал двести акров земли дорожной компании Пасадены; это был самый дикий уголок ранчо, где Линди учила дочь ездить верхом на маленькой лошадке и стрелять из старинного винчестера образца тысяча восемьсот семьдесят третьего года — на ложе у него была прикреплена серебряная пластина с портретом обнаженной красотки из бара. Уиллис не заботился о том, чтобы посвятить жену в эту сделку, и Линди узнала о ней только из «Стар ньюс». На ее вопрос он ответил, что продал землю не для того, чтобы разрушить Пасадену, а, наоборот, чтобы сохранить ее. «Мы ведь хотим, чтобы шоссе подходило прямо к нашим воротам, да? Это будет как железная дорога, — предсказывал он. — Не захочешь же ты оставаться на обочине!» Но Линди сомневалась, правильно ли он делает; поток открытых двухместных машин, «испано–сюиз», гудение грузовиков на Колорадо–стрит служили для нее явными знаками того, что будет дальше. Когда она отважилась сказать об этом мужу, он беззаботно отмахнулся: «Ты–то что из–за этого волнуешься?»

В последнее время — особенно жарким летом, когда весь город охватывало какое–то нервное состояние, а Линди с Уиллисом по ночам мучились от жары, даже лежа на открытой веранде, — она все чаще задумывалась, не уехать ли из Пасадены, пусть даже ненадолго. Это желание сменить место было неопределенным, но не отпускало ее ни на миг. Линди и сама не знала, что хотела найти за воротами, за горами Сьерра–Мадре, от которых ложились по утрам длинные тени; были дни, когда больше всего ей хотелось увидеть океан и ощутить на коже твердую корку соли. Иногда она сажала Зиглинду в машину, и они отправлялись в Санта–Монику. На пляже клуба «Джонатан» Линди усаживалась в кресло из тика и смотрела, как дочь строит замки из песка. Неписаное, но строго соблюдаемое правило запрещало матерям подходить к детям, когда те играли на песке. Молодые девушки, лет семнадцати–девятнадцати, светлокожие, узкобедрые, входили в воду в купальниках из прорезиненных тканей и камвольной шерсти, натирали друг друга кокосовым маслом, но этого никогда не делали ни матери, ни жены. Линди видела, как на пляже, вдалеке от отделенного канатами песка клуба «Джонатан», семьи мексиканцев катались на досках, а матери, моложе, чем она сама, заводили в воду маленьких обнаженных детишек. Отцы семейств рыли в песке ямы, жгли костры, на закате солнца открывали корзины для пикников с лепешками и пирожками, а Линди с Зиглиндой шли по пляжу к парковке. Молодые матери, детишки с сиявшими на солнце попками, мужья и братья с густыми усами… Линди знала, о чем они будут говорить, когда солнце заскользит к горизонту и края облаков окрасятся оранжевым. Но Уиллис не любил, когда Линди ездила по ночам; ему не нравилось, что Зиглинда обедает «в общественном месте»; он отворачивался от жены, если замечал следы соли на ее разгоряченном, теплом лице. Раньше она спорила с ним, а теперь перестала. Она звала его снизу лестницы, кладя руку на ножку купидона. Уиллис бегом спускался по ступеням, целовал ее в лоб и говорил: «Нет–нет… Я и не думал говорить тебе, что делать».

А на самом деле он думал об этом.

Кроме ежедневных поездок в Санта–Монику, вечеров под шатром теннисного павильона клуба «Долина» или прогулок в горах, Линди решительно некуда было отправиться. Уиллис, чувство самодостаточности которого не простиралось дальше въездных ворот, не любил покидать ранчо и говорил: «А кто будет смотреть за хозяйством? Роза? Хертс со Слаем?»

Зиглинда родилась через несколько дней после того, как Линди дала показания на суде Брудера. Девочка появилась на свет с горлом, обмотанным кровавой пуповиной, отчего лицо у нее было синюшного цвета. Когда доктор Бёрчбек перерезал пуповину, раздался страшный крик, такой высокий и резкий, что сестры из двух соседних отделений сбежались в родильную палату посмотреть, что это за чудо–юдо родилось. Прижимая пальцы к губам, они глазели на крупную синюю новорожденную, и каждая думала про себя: «Бедная мамаша… трудно же ей пришлось». И все–таки через две недели Линди снова стала работать на ранчо, помогала Хертсу и Слаю готовить дом к приезду новых сезонников, драила деревянные полы в хибарке Юаней. Вскоре прошел слух, что Брудеру вот–вот вынесут приговор, и Линди проехала вдоль побережья, чтобы услышать, как судья Динкльман оглашает будущее Брудера. Она настояла на том, чтобы взять девочку с собой, и Зиглинда, кричавшая каждый день до хрипоты, заснула как по волшебству и мирно проспала все заседание. Брудер все время вертелся на своем месте, и Линди не поняла, заметил он ее или нет. Она очень надеялась, что дочь проснется, закричит и привлечет к ним всеобщее внимание. Он заметит ее; он увидит, что она пришла. Но Зиглинда спала, как будто ее опоили каким–то зельем; Линди несколько раз сильно ущипнула ее, скручивая кожу, но даже это не разбудило девочку.

Поверенный вывел Брудера из зала суда, и, выходя, тот сказал судье Динкльману и мистеру Айвори: «Я еще за этим вернусь». И судья, и прокурор озадаченно переглянулись — ни тот ни другой не поняли, что бы это значило, стали складывать бумаги в папки, и день на этом закончился.

На следующий день Линди получила пакет. Он оказался от Брудера и был отправлен за день до того, как его забрали в Сан–Квентин. Она отнесла пакет к себе в комнату, попросила Розу оставить ее одну, села на кровать — здесь она спала во время беременности, здесь же спала и сейчас, хоть и не всегда в одиночестве, — разорвала коричневую бумагу и увидела старый передник Валенсии с потрепанными завязками. Она потрясла передник — нет ли в кармане записки, — но ничего не оказалось; Линди поднесла передник к лицу, но от него ничем не пахло, ничего не сохранилось, ничего не осталось.

Это было последнее, что она получила от Брудера, и почти за пять лет, прошедших с тех пор, не пришло никаких новостей ни из «Гнездовья кондора», ни из Сан–Квентина. Дитера перевезли в дом престарелых и умалишенных, расположенный у самого океана, и, когда Линди приезжала навестить отца и входила к нему в комнату, он совершенно не узнавал ее. На нем всегда была старая военная форма с эполетами, он безостановочно говорил по–немецки, Зиглинда пугалась дедушки, и они быстро уезжали, оставляя у постели сумку с апельсинами, чтобы Дитер помнил, что к нему приходили.

Теперь, остановившись в апельсиновой забегаловке, по дороге домой с заседания клуба «Понедельник», почти ничего не видя от лихорадки, которую доктор Бёрчбек как–то назвал «женской реакцией на жару», Линди Пур чувствовала себя так, будто тоже не помнила саму себя. Пять лет назад, когда Уиллис увидел фартук Валенсии, небрежно свисавший со спинки кровати Линди, он со смехом спросил ее: «Твоя была тряпочка?» Линде было трудно ответить, потому что она не знала — не знала, что было ее, а что нет, какая жизнь была ее, а какая — нет. Старый потрепанный фартук был и знакомым, и чужим, жестким от пыли и дыма, и, когда Линди вскоре после свадьбы сказала мужу, что фартук не ее, Уиллис велел Розе выкинуть его со словами: «Разве что сама захочешь надеть».

В первый год после того, как Линди сделалась миссис Уиллис Пур, она все так же поднималась на заре, спускалась вниз по холму и пила кофе вместе с работниками. Уиллис нанял новую стряпуху — девушку из Салинаса, которая слегка заикалась, но обращалась с капитаном Пуром весьма почтительно. Стряпуху звали Карнасьон, и красный бутон ее рта неизменно поджимался, когда Линди — к которой Карнасьон обращалась не иначе как «сеньора» — входила в кухню дома для работников и заглядывала в кастрюлю. Линди так же ездила на грузовике в Вебб–Хаус, подвозила девушек–упаковщиц, и теперь, когда они поняли огромную разницу между собой и хозяйкой ранчо, никто уже не садился на переднее сиденье рядом с ней. Через маленькое окно кабины грузовика Линди было слышно, о чем сплетничают девушки, и она радовалась, что говорят они все об одном и том же, что вечером каждая устало закроет глаза после длинного дня на упаковке и помечтает о том, о чем мечтает каждая приютская девушка. В зеркало заднего вида Линди видела, как внимательно девушки рассматривают особняки на Ориндж–Гроув–авеню. Линди знала, что особенно им интересны окна спален: знала она и то, что, если бы ей вздумалось предупредить их, что таится за римскими ставнями, ей все равно никто не поверил бы. Ведь для них Линди была воплощенным доказательством, что возможно все, и даже для них. «Если ты смазливая…» — донеслись до нее как–то слова одной из девушек.

Сезон двадцать пятого — двадцать шестого годов оказался последним в череде нескольких подряд дождливых зим и последним, когда Уиллис разрешил Линди работать. «Линди, милая, ты можешь делать все, что угодно. Почему тебе нравится проводить целые дни в апельсиновой роще? Тебе это не к лицу». Поначалу она не обращала внимания на его слова, каждое утро с рассветом шла в рощу и, пока поднималось солнце, пила кофе с Хертсом и Слаем. Она наблюдала за упаковкой, следила за девушками: если кому–то становилось плохо, Линди поднимала бедняжку со стула, вела к вентилятору, стоявшему в углу, а потом ополаскивала лицо из фонтана. Она брала Зиглинду с собой, и девочка спала в ящике из–под апельсинов, который Хертс заботливо выстлал фланелью. Бывало, Уиллис посылал Лолли с просьбой, чтобы Линди вернулась домой. Иногда Лолли говорила: «Он волнуется о тебе, Линди».

В первые годы брака Уиллис настоятельно просил сестру ввести Линди в ее, Лолли, круг общения. «Мы же теперь сестры», — говорила Лолли, подсказывая Линди, что надеть, в какой магазин зайти, твердила, что ее женские клубы, членство в которых очень ограниченно, будут только рады принять Линди в свои ряды. Линди вошла во вкус чая с танцами и котильонов, когда муж и золовка поддерживали ее под локти. Они возили ее на ночные джазовые вечеринки, проходившие на террасе гостиницы «Виста» или у бассейна «Мидуика». Уиллис ездил вместе с ней на балы, для которых ей приходилось натягивать длинные, по локоть, кожаные перчатки и держать под руку мужа, пока он, извинившись, не просил «отпустить его на волю, подышать свежим воздухом». Одно время ей даже хотелось войти в это новое для нее общество, и она научилась у Лолли завивать волосы щипцами, а у Уиллиса — пьянеть от сдобренного лимонным соком фруктового пунша. Лолли возила ее к Додсворту выбирать вечерние платья, к Нешу — покупать льняные костюмы, но, открывая бесчисленные коробки, разбросанные на постели, Линди почти сразу же начинала ощущать знакомое одиночество, от которого так и не сумела отделаться. Как–то раз Линди с Лолли прогуливались по саду «Камелия», на скамье под елью Линди заметила мужчину. Он сидел к ним спиной; черные волосы разметались по воротнику костюма. Рядом на скамью присела малиновка и стала короткими прыжками приближаться к нему. «Брудер», — подумала Линди и остановилась как вкопанная; солнце пробивалось сквозь листву, от дорожки поднимался жар, и Линди поняла, что настал тот самый решительный момент, которого она все время ждала, — Брудер вернулся. «Ты его знаешь? — спросила Лолли, тоже посмотрела на мужчину и сказала: — Брудер?» Обе названые сестры подошли к скамье; предвкушение жгло их так же сильно, как солнце жжет содранную кожу, но тут мужчина обернулся, и оказалось, что они его совершенно не знают.

Нет, это никак не мог быть он — Брудер тогда сидел на деревянной скамье под окном, забранным решеткой, и вдыхал соленый, пропахший гнилыми водорослями морской ветер. Линди никогда не забывала слов мужа: «Ты его туда упекла».

Это было осенью двадцать девятого года, почти сразу после того, как разразилась Великая депрессия и Уиллис стал допоздна засиживаться в библиотеке, а Линди начали снова терзать приступы лихорадки. Они налетали неожиданно, страшно, Линди вся покрывалась потом, холодела, в голове крутились мысли о расплате за грех. Она ложилась в постель, Зиглинда тянула ее за потную руку и приставала с вопросом: «Что с тобой, мамочка?» Только Линди и сама не знала, что с ней; не мог ничего сказать и доктор Бёрчбек; мягкими, как вата, пальцами он щупал ее пульс и спрашивал: «Женские неприятности?» На этом он прощался, благоразумно решив про себя, что дальше идти не стоит. «Я не тот врач, который вам нужен, миссис Пур», — сказал он в оправдание. Нечего было и думать, что лихорадка пройдет сама по себе, как это нередко случается; нечего было и думать, что сама по себе затянется и залечится открытая рана в паху. Линда не понимала точно, что с ней происходит, и поэтому нисколько не волновалась. Она начала сторониться Уиллиса; впрочем, он и сам слышал, как доктор Бёрчбек говорил о какой–то женской болезни, и держался теперь на расстоянии. И только когда Роза твердо сказала: «Сходим–ка мы к доктору Фримену», перед Линди предстала суровая правда о заразе.

Именно она, эта зараза, и терзала Линди.

Итак, раскаленным июльским днем тридцатого года, на третьем году страшной засухи, за семь лет до ее конца, на западной стороне Моста самоубийц, за пару миль до въезда в Пасадену, Линди Пур прижалась щекой к рулю «золотого жука». От боли в голове как будто тикало, солнце пробивалось даже через навес забегаловки, тома Гиббона лежали рядом на пассажирском сиденье, а перед ней разворачивалось все ее прошлое, правда не слишком четко и ясно. Перед глазами зияла черная, провальная пустота, и она смотрела в нее, ничего не различая, но чувствовала буквально все, что когда–то ее коснулось. Прошлое было здесь, рядом, и корни у него были сильнее, чем ее нынешняя жизнь, чем сегодняшний день; оно было более осязаемым, чем дыхание, которое с трудом выходило из ее легких, а потом кто–то постучал пальцем по оконному стеклу «золотого жука», и сначала ей показалось, что это пульсирует головная боль, но затем Линди расслышала: «Эй… Эй…» — и тут же подумала — сердце ее испуганно екнуло, но лишь на миг, и опять спокойно забилось, — что это Брудер, что он наконец вышел из тюрьмы и теперь, через столько лет, пришел за ней и вот стоит по другую сторону стекла.

Но стучали настойчиво, и когда она через силу открыла глаза, то увидела Черри.

— Линди, что это с тобой? — взволнованно спрашивала она.

Они ни разу не виделись с тех пор, как Черри была репортером на суде Брудера, и Линди почувствовала неожиданную нежность к старой подруге, которая знала ее еще по той, прошлой, жизни. Линди начала было говорить, что она просто страшно устала, что в эти жаркие ночи она совершенно не высыпается, но Черри перебила ее, не дослушав:

— Да видела я, как ты по городу ездила! На тебе просто лица не было!

— Лица не было? Как это, Черри? Ты что, давно следишь за мной?

Но Черри отрицательно покачала головой и сказала, что заканчивает с репортерством.

— Я переживала за тебя, — пояснила она.

Линди спросила, почему она решила оставить свое горячо любимое дело.

— Я выхожу замуж, Линди.

— Замуж?

— Ну да, за Джорджа Нея. Знаешь его? Он несколько лет как приехал в Пасадену. Застройщик. Они с Уиллисом вместе строят шоссе.

На память пришло только, что при упоминании этого имени Уиллис презрительно фыркал.

— Он сказал, что женится на мне, если я брошу свое репортерство, — продолжила Черри. — Сказал еще — копаться в чужих жизнях — не дело почтенной дамы.

— И что, ты к нему прислушиваешься?

— Джордж прав. Жить жизнью других не слишком пристойно. Я готова покончить с этим делом.

Линди ответила, что ничего не поняла; возможно, причиной было то, что у нее сильно кружилась голова — перед глазами все плыло.

— Вот напишу еще одну статейку, Линди… — сказала Черри, понизив голос. — Я надеюсь, она принесет хоть немного пользы. И потом уж отложу перо навсегда!

Линди сказала, что ей нужно домой, к дочери. Черри в ответ заметила:

— Линди, с тобой точно что–то не так. Найдешь меня, если я смогу помочь? Позвонишь мне, Линди?

Сквозь закрытое стекло Линди кивнула — да, конечно, позвоню.

2

К августу Пасадена пустела — кто мог, уезжал в более прохладные Санта–Барбару, Бальбоа, Лa–Джолу; кто оставался, выносили на спальные террасы раскладные кровати и развешивали гамаки. Расспросы Черри привели Линди в смятение, ей стало страшно оттого, что старая подруга могла заподозрить ее падение, и через неделю Линди выехала из ворот ранчо и отправилась в город. Солнце пекло, как и прежде, ей хотелось пить, и, не доезжая до Моста самоубийц, она притормозила у апельсиновой забегаловки. Стойка для соков была сделана в виде гигантского апельсина, прилавок был грязный, а радио играло ту же песню, которую накануне вечером Линди слышала в исполнении трио на вечере у Конни Риндж. Линди с Уиллисом танцевали у бассейна, под розовыми бумажными фонарями, висевшими на проволоке, натянутой между дубами. Трио играло модный мотив «Моя синеглазочка», Уиллис казался холоден к ее прикосновениям, но держал ее крепко, как будто не хотел отпускать, и даже сказал: «В последнее время на тебе просто лица нет». Она спросила, что он хочет сказать, но тут между ними вклинилась Конни, прогнала Уиллиса прочь, и Линди закружилась с Конни, а Уиллис отошел под тень клена, где висели качели, сел на них и стал раскачиваться. «Все в порядке? — спросила Конни, приподняв подбородок Линди пальцем, затянутым в перчатку. — Затосковала после пяти лет совместной жизни?» Линди ответила, что дело гораздо серьезнее. «Не переживай, пройдет», — отмахнулась Конни, увлекая Линду в фокстрот вокруг бассейна под мелодию «Станцуем под джаз, беби», которую выводил певец в смокинге с шелковыми лацканами сливового цвета.

Девушка за прилавком кинула апельсин в машину; опустилась металлическая пластинка, прижалась к треугольному лезвию, а потом две половинки апельсина лента конвейера понесла к соковыжималке. Девушка спросила Линди, желает ли она попробовать их новинку — апельсиновый шербет, и воскликнула: «Вкус у него просто божественный!» За столиком рядом со стойкой молодой человек совал ложечкой шербет в рот девушке, она хихикала, болтала ногой и повторяла: «Билли, не надо! Хватит, Билли!» Но молодой человек со сломанным носом, который после неудачной операции был свернут на сторону, продолжал кормить девушку, а она все смеялась, открывая рот с оранжевым языком, и шербет тек по ее горлу. «Это уже перебор, Билли! — говорила она. — Ну, Билли, мне уже не до шуток. Хватит! Билли, перестань, меня тошнит уже!» Потом раздался голос: «Мадам, только апельсиновый лимонад? Мадам…»

Линди припарковала машину недалеко от Вебб–Хауса. Как всегда, там уже успели поселиться новые девушки, и две кудрявые девицы, стоявшие на крыльце, не узнали проходившую мимо них Линди Пур. Где–то год назад у миссис Вебб были какие–то неприятности — вроде бы она недоплачивала девушкам. В местных газетах появились скандальные заголовки, снимки миссис Вебб в накидке с высоким воротником, часто повторялось обвинение, выдвинутое одной из девушек: «Рабство двадцатого века!» Миссис Вебб больше не заведовала домом; она вышла на пенсию и, как говорили, жила в маленьком доме на Авалоне и разводила овец на шерсть.

В начале лета закрылся магазин Эрвина. Однажды после обеда в его витрине появилось объявление «ВСЕ НА ПРОДАЖУ», но желающих купить хоть что–нибудь так и не нашлось, как ни зазывал мистер Эрвин покупателей, стоя в дверях своего заведения. Через два дня он повесил табличку «Закрыто» и уехал во Флагстафф; лишь электрические вибрационные устройства собирали на витрине пыль и любопытные взгляды. Теперь темная витрина отражала только Линди, стройную в платье с поясом; недавно она сделала стрижку, которую ее парикмахер называл «короткий боб». «Она вам очень идет, миссис Пур. Очень идет, просто необыкновенно», — льстил он ей.

Она позвонила в звонок и, стоя в жаркой аллее, ждала, пока по другую сторону стекла с пузырьками не покажется темный силуэт. Заскрипели замки, и мисс Бишоп, махнув рукой, пригласила Линди подняться по лестнице. «Он задерживается», — пояснила сестра, крутя вокруг пальца кольцо от ключей. Линди помнила, какой крупной была мисс Бишоп, когда она в первый раз пришла к доктору Фримену, но теперь перед ней стоял скелет, на котором, как тряпка, болталась кожа. Вид у нее был совсем изможденный, словно таскать на себе собственную кожу было для нее теперь непосильно.

Линди присела на кушетку, а мисс Бишоп, ставя в воду листья папоротника, спросила:

— Как самочувствие?

Линди ответила, что так же, рассказала, как ее терзают ознобы и как быстро и сильно она утомляется.

— Бедняжка, — посочувствовала мисс Бишоп. — Сейчас посмотрю, как там доктор.

Она скрылась за дверью в стеклянных пузырьках, послышались приглушенные голоса, на пороге показался доктор Фримен и пригласил Линди войти. Пока Линди раздевалась, он вышел из кабинета. Она повесила платье на вешалку и, оставшись в одной сорочке, опустилась на мягкий смотровой стол, ощущая ногами тепло резины. Мисс Бишоп, стоя перед черным вентилятором, купленным на распродаже у Эрвина, сетовала на жару. «Я просила доктора, чтобы он купил два», — жаловалась она, и ее челка развевалась от потока воздуха. Мисс Бишоп говорила, что в последнее время доктор непонятно почему очень занят, неодобрительно цокала языком, уверяя, что это ему просто так не пройдет. «На прошлой неделе он даже отпуск отменил!» — восклицала она и рассказывала, что сама–то собирается отдохнуть — проедет на машине по побережью до Сан–Диего, проведет пару дней в Тихуане и день в Энсенадо–Бич. У мисс Бишоп есть подруга по имени Молли Пир, они снимут на двоих бунгало в Алтадине, потом поедут на машине в Мексику и оттуда вернутся на работу к Молли — в компанию, занимающуюся поставками автомобилей «додж». Мисс Бишоп начала было рассказывать о том, что для пересечения мексиканской границы нужна какая–то особая страховка, но тут в кабинет вошел доктор Фримен.

— Как дела, миссис Пур? — задал он первый вопрос.

Она ответила, что все так же — не хуже и не лучше.

— Новых симптомов нет?

Линди рассказала о головных болях, о нытье в суставах, о том, что стали беспокоить глаза.

— Как будто в них колют иголкой, так что иногда я почти ничего не вижу, особенно левым глазом.

Доктор Фримен посветил ей в глаза фонариком и что–то записал в блокнот.

— Вы принимаете висмут и сальварсан?

Она ответила утвердительно и подумала, не от них ли ей стало хуже. Перелистывая ее историю болезни, доктор Фримен спросил:

— Я ведь назначал вам обоим препараты мышьяка, так?

Линди кивнула; препараты мышьяка ей вводили внутривенно; с иглой в сгибе локтя она подолгу лежала вечерами на покрытой клеенкой кушетке, чувствуя, как по телу разливается легкий холодок. Он прописал ей еще и растирания ртутью; мисс Бишоп втирала холодную пасту в каждую пору ее тела, облачившись предварительно в длинный фартук наподобие тех, какие носят кузнецы. Доктор Фримен лечил и ее лихорадку, для чего на два часа она ложилась в «электрокабину Кеттеринга» — нечто похожее на гроб, с электрическими лампочками внутри. Доктор Фримен договорился с Эрвином об аренде этой кабины, а когда Эрвин закрыл свой магазин, доктор сказал, что все равно больше не будет применять это высокотемпературное лечение, потому что не очень–то верит в его пользу. Почти год Линди по совету Фримена принимала очень горячие ванны, практически из кипятка, и Уиллис находил такое лечение не только странным, но и весьма расточительным. Бывало, что Линди засыпала в своей ярко–зеленой ванне, просыпаясь, лишь когда нос уходил под воду.

— Новые очаги поражения есть? — спросил Фримен.

— Только один, на бедре, — ответила она и показала доктору ногу.

Он нагнулся и стал осматривать опухоль, похожую на резиновый шарик. Потом вынул из кармана рулетку, приложил ее к телу Линди и сказал мисс Бишоп:

— Опухоль диаметром треть дюйма.

Мисс Бишоп записала это, а Линди откинулась на кушетку и стала смотреть в потолок; доктор Фримен тем временем прощупывал мягкое образование. Она давно поняла, что Фримен делает такого рода работу исключительно из денежных соображений — деньги он просто греб лопатой. Однажды мисс Бишоп призналась с несвойственной ей откровенностью: «Он очень рад, что помогает всем этим девушкам, но, если бы ему столько не платили, не задержался бы здесь и дня. А сейчас он столько зарабатывает, что уйти просто нельзя!» Линди это было очень понятно; без необходимости она бы тоже не пришла сюда. Тогда бы их жизни не пересеклись: казалось, что приемная доктора Фримена на тихой аллее находится очень далеко от ворот ранчо. Когда Линди присаживалась на обитую велюром кушетку, ей иногда казалось, что она путешествует во времени, только не назад, а вперед. Ей было жарко, под грудью и под мышками было мокро, доктор Фримен просил ее раздеться и склонялся над бумагами, пока она выходила из шелка цвета слоновой кости; одежда грудой падала на пол, и она всегда вспоминала Зиглинду — дочь любила раздеваться догола у бассейна. Левой рукой доктор Фримен поднимал ее правую руку, а правой рукой прощупывал кожу вокруг груди. Потом он поднимал ее левую руку и делал то же самое, осторожно двигал груди то в одну, то в другую сторону, осматривал кожу между ними. Ей не было ни стыдно, ни противно — она тупела, как будто бы выходя из своего тела, пока доктор клал ее обратно на кушетку, внимательно рассматривал, ощупывал, что–то записывал, проверял ее рефлексы молоточком с резиновой головкой.

Одевшись, Линди снова присаживалась на велюровую кушетку, доктор Фримен садился за стол, мисс Бишоп вставала у подоконника, а за ее спиной возвышалась выложенная камнем башня Вебб–Хауса. Лопасти вентилятора вращались в черной клетке, и поток воздуха от них медленно шевелил листья папоротника.

— Вы ходите ко мне уже почти год… — начал доктор Фримен. — Увы, прогресса мы почти не наблюдаем…

Он снова повторил, что, к его сожалению, она не обратилась за помощью сразу после того, как заметила первые признаки, когда у нее на бедре появился первый шанкр. Линди, как всегда, повторила, что ничего не знала об этом.

— Сначала это было похоже на комариные укусы, — сказала она.

Он упрекнул ее за небрежность, сказал, что она поступила как все «женщины, которые не обращают на это никакого внимания». Изможденное лицо мисс Бишоп дрожало, как будто она знала, что в таких вопросах доктору не хватает проницательности. Вторая опухоль образовалась месяца через два после первой, но весной двадцать пятого года Линди ее не заметила. У гроба Эдмунда ее бил озноб и она чувствовала себя разбитой, как при простуде; его зарыли под тюльпанным деревом, и с Линди были только Дитер, отец Пико, Маргарита и Черри Мосс, которая все время строчила в блокнот и не сводила глаз с Брудера — он стоял в стороне от могилы и ждал, когда за ним приедет помощник шерифа. Паломар плакал, теребя волосы Линди. А Уиллис передал, что он пришлет за ней машину. Ей было не до себя, призналась Линди доктору Фримену.

— Мне было некогда, — сказала она и добавила: — Да я ничего и не знала.

— У вас начинается то, что мы называем ранней третичной стадией, — сказал доктор Фримен. — И сейчас большая вероятность того, что болезнь перейдет из хронической… скажем так, в резко ухудшающуюся.

Он объяснил, что теперь спирохеты начнут поселяться или в сердечно–сосудистой, или в нервной системе.

— А может быть, и в той и в другой. Сифилис сердечно–сосудистой системы ухудшает состояние аорты и других тканей, окружающих сердце; затрагивает он и само сердце. Нейросифилис может поразить мозг, и это закончится… — Он приостановился, как будто опасаясь, что сказал уже слишком много. — Пожалуй, лучше всего назвать это изменением личности. Изменением самого человека. Вы можете остаться Линди Пур, но действовать будете, как кто–то другой. Иногда больной не узнает сам себя…

Он, наверное, заметил, как от лица Линди отлила кровь, потому что стал запинаться:

— Но у вас я ничего такого не замечаю, миссис Пур. Ничто не говорит о том, что ваша болезнь приняла такой оборот. Прекрасно видно, что вы осознаете, кто вы есть.

Кушетка была мягкой, и Линди почти утопала в ней. Она пододвинулась к краю и с большим трудом поднялась на ноги. Ее снова поразила неумолимая двойственность жизни: то, что рассказал ей доктор Фримен, было страшно, но вовсе не неожиданно. Все эти годы красный шанкр, на вид не плотнее и не страшнее обычного фурункула, и не пугал ее, и в то же время заставлял беспокоиться о будущем. Бывало, Линди с беспощадной ясностью видела настоящее и оставшиеся ей годы, как водитель одновременно видит и дорогу перед машиной, и всю длинную белую полосу шоссе.

— Почему же не заболел Уиллис?

— Простите, что вы сказали, миссис Пур?

— Мой муж… Почему же он не болеет?

— Ваш муж? Знаете, без осмотра я не могу ничего сказать. Вы точно знаете, что заразились от него?

Вопрос удивил ее: от кого же, если не от Уиллиса? Больше ведь никого не было. Она ответила доктору, что уверена — это он.

— Если это так, то болезнь останется скрытой еще много лет, — ответил Фримен. — Многие вообще никогда не заболевают, и в этом одна из загадок болезни. Вы и сами можете сказать, кого она выбирает. Кого, так сказать, выделяет… — Доктор Фримен провел Линди к кушетке, усадил ее на мягкие подушки. — Я уверен, вы поговорили об этом с капитаном Пуром.

Она не ответила, вспомнив, как однажды вечером она подошла к Уиллису со словами: «Мне нужно тебе кое–что рассказать». Он смотрел сквозь нее, мрачный от такого удара, уверенный в том, что он ни в чем не виноват. Он сказал ей, что ничего не знал об этом. «А ты уверена, что не заразилась раньше? От него, например?» Она ответила, что точно знает, когда спора попала ей в кровь, но Уиллис потребовал, чтобы она никому ни о чем не говорила. «Ты ведь никому не говорила об этом, никому, Линди? Иначе мы погибнем! Ты погибнешь, Линди!» Но кому можно было рассказать о таком?

— Я не хочу, чтобы ты снова заводила разговор об этом, — сказал тогда Уиллис. — Я хочу делать вид, что ты мне ничего не сказала. Я хочу делать вид, что спал, видел дурной сон, а вот теперь проснулся.

Он поспешил к мойке, где стал яростно тереть ладони проволочной щеткой. Линди уже давно знала, что вышла замуж за труса. Ожидать от него чего–то большего значило бы отрицать простую и страшную истину.

Доктор Фримен сел в кресло у стола и сказал:

— Знаете что, миссис Пур, если только вы не против, я хочу попробовать кое–что новое.

Мисс Бишоп подняла голову от бумаг, как будто и она впервые об этом услышала.

— Майо сообщает об успешном лечении малярии, и это весьма многообещающе при лихорадке. Я введу вам внутривенно пять–десять миллилитров зараженной малярией крови…

Фримен сказал, что ей будет то жарко, то холодно и в конце концов у нее начнутся судороги при лихорадке.

— Они будут идти циклами, каждые два–три дня. Я бы хотел, чтобы вы прошли десять–двенадцать таких циклов, а потом я начну давать вам хинин, чтобы снять приступы. Все вместе это займет чуть больше месяца.

Линди вжалась в кушетку. Ей и дальше предстояло выносить все одной. И не оттого, что это стыдно, а оттого, что выбора у нее не было — как много лет назад, когда ей хотелось, чтобы никто не догадался, что у нее идут месячные. Ей не было еще и тридцати лет, и инвалидом становиться совсем не хотелось. Она еще упорнее отказывалась признать, что была сделана ошибка и что ошибку сделала, возможно, именно она. После рождения Зиглинды она вернулась в свою комнату с кроватью под балдахином, и год или два после того Уиллис стучался поздно вечером в дверь, когда хотел ее. Он всегда вежливо осведомлялся, не против ли она. И поначалу она была вовсе не против — его руки отводили от нее одиночество, пробуждали желание. Но уже давно он даже не целовал ее, и, прикасаясь щекой к мягкому велюру, Линда очень надеялась, что он теперь не будет и пытаться. Иногда ей нравилось закрывать глаза и представлять себя в роще, молодой девушкой–рыбачкой, оказавшейся в саду, перед которой лежало светлое, незамутненное будущее; но теперь это было уже совсем не так. Кажется, это Лолли сказала ей на прошлой неделе, когда они были у Додсворта: «Ты стала такой же, как мы, Линди. Сейчас почти никто и не поверит, что ты родилась не в Пасадене!»

— Миссис Пур! — позвал ее доктор Фримен. — Миссис Пур!

Линди потрясла головой и вернулась обратно в август, в тихую приемную над аллеей.

— Я бы не хотел откладывать лечение, — сказал Фримен. — Начнем на следующей неделе.

Мисс Бишоп перелистала ежедневник и назвала время.

— Это подойдет, миссис Пур?

— Что?

— Вы сможете приехать на следующей неделе? Перед тем как мы начнем, вам нужно будет уладить все дела. Месяц вы будете не в лучшей форме. Вы сумеете, миссис Пур?

Голоса куда–то уплывали; в зеркале Линда увидела, что неправильно застегнула блузку. Она сделала все как нужно, только не узнавала отражения в зеркале; кто там был — она? На нее смотрела чужая женщина, с плоской сумочкой на запястье, с хорошо постриженными и тщательно уложенными волосами, с твердо сжатым, ничего не выражавшим ртом, и тут как будто чья–то спокойная рука легла на плечо Линди, провела ее через дверь приемной, потом на лестницу, в аллею, где от мусорных урн отражался яркий свет солнца, мимо пустых витрин магазина Эрвина; вокруг заклубились выхлопы от спешивших куда–то машин, и Линди пришла в себя только за рулем «золотого жука», на горячем сиденье, за приборной панелью, обжигавшей пальцы. В потоке горячего воздуха, перелившегося из июля в август, не остывавшего до сентября, лихорадка прямо обрушилась на Линди; она сидела, вся мокрая от пота, с полными слез глазами: только она включила зажигание, чтобы двинуть машину вперед и медленно, будто в тумане от переживаний и болезни, ехать домой, как, подняв глаза, увидела перед капотом человека.

В этот раз сомнений быть не могло.

Перед капотом стоял Брудер.

Он был в хлопчатобумажном костюме, за пять лет на висках успела появиться ранняя седина. Он подошел к окну — она торопилась, но не успела его закрыть, просунул голову в машину, позвал «Линди», она торопливо ответила: «Да, да», он спросил:

— Что ты с собой сделала?

— Как это понимать?

— Что с тобой стало, Линди?

Этот вопрос крутился у нее в голове, пока она ехала из города на ранчо; Брудер следовал за ней в своем «пирс–эрроу», и лицо его отражалось в зеркале заднего вида ее машины.

3

Он ехал за ней по холмам, к давно уже заросшим воротам; в зеркало заднего вида Линди смотрела на Брудера, думала о давно прошедших вечерах, когда они вместе возвращались на ранчо — она в фургоне, он следом на грузовике. Но Брудер, с седыми висками и морщинами вокруг рта, встал перед ней, как будто прошло не пять лет, а больше. Кожа его потемнела и загрубела, борода стала жесткой и клочковатой, и казалось, ему неловко в костюме. Рукой он защищался от солнца, но не мог оторвать глаз от скругленного кузова «золотого жука» и темной головы Линди над водительским местом. Она неторопливо ехала вверх по пологим холмам, солнце пробивалось сквозь листву дубов, их стволы почти вросли в мостовую. Он знал: она сейчас думает о том, что он выглядит старше, но и она постарела, хотя красота ее не увяла. В глубине души он ждал, что так и будет, — слишком часто она подставляла лицо солнцу; ему было бы легче вернуться в Пасадену, если бы она раздалась в талии и согнулась под бременем жизни, которую сама для себя выбрала. Он заметил, что она осталась тонкой, — Черри дала ему понять, что это плохой знак, — но дивная противоположность сохранилась: на сумрачном лице молниями сверкали красивые черные глаза.

Но Брудер приехал в Пасадену не за тем, что безвозвратно потерял, и он гнал из головы мысли об обладании, а по спине его бежал холодок.

Руки Линди дрожали на руле; она чувствовала себя так, будто увидела призрака. По ее расчетам, они должны были встретиться лет через пятнадцать, не раньше. По ее расчетам, ко времени, когда он выйдет из ворот Сан–Квентина, на пароме переправится через залив к железнодорожной станции, сядет на поезд и поедет на юг, она успеет состариться, и Брудеру тоже прибавится лет. По ее расчетам, все эти тяжкие, холодные годы погасят последнюю искру страсти, она спокойно примет своего бывшего возлюбленного в доме своего мужа, и оба будут вспоминать то, что случилось двадцать лет назад, — Линди полагала, что нет ничего безобиднее укрощенной памяти. Но оказалось, она ошиблась — Брудер был здесь, рядом с ней, прикрывался рукой от солнца и, как она подозревала, нарочно облачился в костюм, чтобы поразить ее воображение. Он сбежал? Или в тюрьме случился бунт, или заключенные сделали ложками подкоп? Может быть, он тайно переплыл бухту Сан–Франциско и голова его, похожая на тюленью, мокро блестела над водой?

Брудер же, сидя в «пирсе–эрроу», точно знал, что она перебирает сейчас в уме, какими способами он мог бы добраться до Пасадены. Ее лица он сейчас не видел, но ему это не мешало; точно так же он знал, что освободился по такой причине, о которой она даже не догадывается.

Линди вышла из машины и открыла железные ворота; поднялось желтое облако пыли, скрыло ее, но она различала его, и Брудер тоже ни на минуту не терял ее из виду — в пыли блестели белки ее глаз. Солнце жарило изо всех сил, головная боль не отпускала, но неимоверная усталость, накопившаяся за последние недели, заметно шла на убыль. Ей казалось, что, если нужно, она легко взбежит в гору — прямо до просторной лужайки и лоджии, — и кровь стремительно текла в ней. А еще ей казалось — как здорово, если бы оба они вышли из своих машин у самых ворот и вместе взбежали бы в гору; она представляла себе, как мерно поднимается и опускается у них обоих грудь от прерывистого дыхания, как смыкаются руки, когда они останавливаются у лужайки, представляла, как от них обоих пышет жаром, чувствовала запах пота, запах мускуса от работающего сердца.

Она стояла рядом со своей машиной, размышляя обо всем этом, когда дверца «пирса–эрроу» открылась, Брудер вышел и спросил ее:

— Линда, ты как?

— Линди.

Брудер вопросительно вздернул подбородок.

— Теперь меня зовут Линди.

— Линди?

— Линди Пур.

Брудер сел в «пирс–эрроу» и с грохотом захлопнул дверцу. Ее мечты развалились сами собой, она тоже села в машину, и они двинулись друг за другом, как два обычных водителя в обычном потоке машин. В ее машине пропал прием радио, как только она повернула в сторону холма. Она ехала по иссохшей летней лужайке в полной тишине — только ветер обдувал машину, а сзади мерно гудел «пирс–эрроу». Подъезжая к дому, Линди чувствовала, как палатка ее души упала под бременем досады: Уиллис с Лолли наверняка будут сидеть на лоджии, слушать музыку, читать газеты, у их ног будут играть дети. Линди уже чувствовала в себе какое–то раздвоение и тихо ненавидела Уиллиса — ведь это было из–за него. Мужу очень не понравится, что она привела за собой в дом беглеца: Лолли побледнеет от страха, начнет нервно постукивать кулачком по груди. Они всегда считали Линди безрассудной; Уиллис называл ее своей «девушкой с Дикого Запада». «Я притащил ее с самого фронтира», — бывало, похвалялся он, содрогаясь при мысли о том, какой была когда–то Калифорния, и утешаясь тем, какой она уже стала и какой постепенно становится. Про Калифорнию говорили, что самое постоянное в ней — это стремительные перемены; как ни старался Уиллис выяснить, кто первым сказал это, он так и не сумел сделать этого; историк из Романской библиотеки в Уолнате дал ему неопределенный ответ: «По–видимому, капитан Пур, эта поговорка возникла задолго до того, как здесь появились испанцы». Тем не менее Уиллис процитировал ее в своей очередной речи о проекте строительства шоссе.

И вот теперь, подъезжая к дому на машине, Линди опасалась, как ее муж воспримет появление Брудера. Уиллис наверняка будет внимательно смотреть, как Линди разговаривает с Брудером; он заметит, что она не улыбалась много месяцев, зато сегодня, в этот день в самом начале августа, к ней вернулась радость, плечи ее расправились, а голова подалась вперед — так внимательно слушает она гостя. Лолли заохает и заахает, будет смотреть на него, прикрыв лицо рукой; она поднимется с кресла и в крепдешиновом платье окажется такой тоненькой, что можно будет заключать пари — а существует ли она вообще, или это всего лишь хрупкие кости, еле удерживаемые хилой плотью. Она весила всего лишь восемьдесят пять фунтов, и из–за двери ванной до Линды доносились крики ужаса, — значит, весы показывали Лолли, что к ее тщедушной плоти добавились несколько новых фунтов. Линди замечала, как тесно смыкались губы Лолли, когда за столом по кругу передавали тарелку с филе говядины под соусом. Теперь Линди представляла, как Лолли протягивает Брудеру стакан лимонада и лакричную палочку и вместе с Уиллисом пристально разглядывает его, как будто перед ними — посыльный из магазина Модела.

Но Линди не могла и предположить, что было у Брудера на уме. Она до сих пор не знала, на что у него были права. Она не знала, что клочок бумаги, на котором Уиллис накорябал свое завещание, лежал в нагрудном кармане пиджака Брудера; она не знала, что в тюрьму он сел только с этой бумажкой и что только ее выдали ему на прошлой неделе, когда он освободился.

На «золотом жуке» она проехала через ворота и увидела перед собой свою семью: Уиллиса, сидевшего в кресле со спинкой, расширявшейся, точно веер, и Лолли на скамейке–качелях с подогнутой под себя ногой. Она читала, он просматривал газеты, и у обоих на жаре был томный, расслабленный вид. Дети строили дом из деревянных кубиков, и Зиглинда спорила с Пэлом, что он неправильно ставит амбар. У Линди всегда было смутное ощущение, что к этой семье она не принадлежит. Все здесь ей остались чужими, кроме дочери, и чувство ее к ним ненамного отличалось от чувства к любым другим незнакомцам — простое сопереживание, и не более. Но чувствовала ли Линди хотя бы это? Нет, в ней не было даже и этой малой крупицы чувства к людям, которые давно уже стали неотъемлемой частью ее самой. Она пробовала потушить в себе долго тлевшее безразличие, но так и не сумела этого сделать. Видя лицо Брудера в зеркале заднего вида, она повторяла себе, что мы часто перестаем любить тех, кого любим. Любовь не вечна, она будто прыгает через пропасть — ну разве не так? Вот как она думала, прекрасно понимая, что не один раз и сама сваливалась в эти бездонные ущелья. В зеркале отражался Брудер, но вместо него вполне могло быть все ее прошлое, вся память, по волнам которой можно было плыть от одного берега воспоминаний до другого. Он приехал в новом костюме, но привез с собой все до самого последнего воспоминания.

Когда Уиллис заметил Линди, лицо его как–то само собой сурово нахмурилось. Лолли подняла голову, по–детски махнула ей; апельсиновые деревья сорта «аркадия», высаженные в керамические бочки, источали на жаре до того сладкий аромат, что Линди отбросила все свои мысли и не остановила машину, а проехала через ворота за дом, а потом спустилась по холму к ранчо. Она не хотела видеть, как отнесется ее семья к человеку, который ехал за ней следом, она прибавила скорости, Брудер не отставал от нее, хотя «пирс–эрроу» еле протиснулся между въездными столбами, а потом и в ворота, и обе машины понеслись по наезженной грязной дороге вниз, в долину, где все дрожало в летнем мареве.

Они остановились под перечным деревом, Линда вышла из машины, громко хлопнул дверцей Брудер, и день затих; роща стояла сухая, больная, листья свернулись и пожухли, оросительные каналы пересохли, солнце прожгло ржавую крышу бывшей упаковки. В мареве особняк казался далеким белым силуэтом на грязно–белом небе.

— Все по–прежнему, — заметил Брудер.

Она ответила, что он ошибается.

Он оглядел себя, пожал плечами, словно извиняясь за костюм и приглаженные тоником волосы. У него были свои причины, не связанные ни с Линди, ни с кем–либо другим. Он напоминал об этом себе всякий раз, когда ветер поднимал ее волосы и прижимал их к шее, всякий раз, когда лицо ее светлело и она говорила: «Поверить не могу, что ты здесь».

Она спросила, откуда он приехал; он ответил, что из «Гнездовья кондора»; она ответила, что не понимает. «Я продал пару акров, купил себе костюм и машину», — пояснил он, и до Линди опять не дошло, о чем речь. С тех пор как больше пяти лет назад почта принесла ей поношенный фартук, о нем не было ни слуху ни духу. Она писала ему раза два или три, но конверты возвращались с пометкой «Возвращено заключенным». Много лет подряд, если ей случалось прочитать заметку о тюрьме Сан–Квентин, где держали осужденных пожизненно, ей рисовалась одна и та же картина: Брудер в застиранной тюремной робе стоит один в унылом дворе, вцепившись пальцами в решетку, а в глаза ему бьет безжалостный, ослепляющий солнечный свет. Он смотрит на залив, на отверстую пасть Золотых Ворот, где резвятся морские львы, зажав в зубах серебристую рыбу. Бывали дни, когда она изо всех сил гнала прочь мысли о нем, но это ей почти никогда не удавалось, и ее охватывал ужас от того, что она сделала или не сделала. Разве она не видела того, на что смотрела и все же не заметила? Разве она не дала точные, какие могла, показания? Линди снова и снова убеждала себя, что вовсе не выгораживала Эдмунда и не топила Брудера; нет, она встала на сторону правды или того, что было для нее правдой. Но даже после многих лет, прожитых в Пасадене, а особенно невыносимо жаркими летними днями, когда трудно было даже соображать, Линди никогда не забывала, что Брудера осудили по ее показаниям. Черри потом рассказала ей то, чего она не видела: он стоял у стойки, впервые в жизни надев галстук, говорил, как у Эдмунда с лица слетели очки, как он споткнулся о ловушку для лобстеров, как в ночном небе взметнулась киянка. Он подробно говорил, как все произошло, но было уже поздно: присяжные решили все еще до того, как он положил руку на истрепанную судебную Библию. «Если так все и было, почему же миссис Пур вчера не рассказала об этом?» — спросил мистер Айвори. Своими ушами и дрожавшими ноздрями он напоминал Линди гончую, и что могло случиться в тот вечер другого, чем ей казалось, что она видела, а присяжные согласились, что она должна была видеть именно это? Она стала ясно понимать, что Эдмунд с Брудером самой судьбой были созданы для того, чтобы уничтожить друг друга, — каждый по–своему должен был устранить другого из своей жизни. Всего лишь за один вечер ей открылась дорога к воротам ранчо. Сейчас было такое чувство, что это судьба, — так всегда ощущается неизбежное. Ей казалось, что она никогда и не жила в другом месте; что об Эдмунде и Брудере она давным–давно прочла в книге, которую нашла в библиотеке Уиллиса или которую ей посоветовал мистер Рейнс в магазине Вромана, и они представлялись ей людьми, которые являются в снах и кажутся более настоящими, чем любой обитатель Пасадены. Настоящими потому, что они не были настоящими — уже не были. А вот сейчас настоящий Брудер обходил дом для рабочих, зажав в руке шляпу… Ах, Линди, Линди! Зачем ты взвалила на себя такой непосильный груз — так и не узнать как следует мужчин, которые были с тобой рядом? Так по–настоящему и не узнать саму себя?

— Освободился, — сказала она и добавила, что не понимает, как это могло случиться, ведь срок у него был, кажется, двадцать лет; лихорадка заставила Линди скривиться от боли. Заметил ли Брудер, как сузились у нее глаза? Да, заметил, потому что подошел к ней и сказал:

— Я уже почти неделю в «Гнездовье кондора».

Она подумала, известно ли ему, что в начале лета она воровски появилась на ферме, затаилась во дворе и украдкой предавалась воспоминаниям. Остались ли следы ее пальцев на пыльных ручках? Следы, ждавшие, когда он вернется? Он этого не сказал. Нет, он рассказывал, как неподалеку выловили барракуду длиной почти пять футов, как он починил и снова закинул в океан ловушки для лобстеров. Он спросил ее, куда она поместила Дитера. «Хочу вернуть его домой», — пояснил он, и в его голосе Линди послышалось осуждение.

Они стояли рядом, и Линди не покидало неясное ощущение, будто Брудер что–то ей передает; через нее словно тек какой–то дух. Она чувствовала, как что–то прикасается к руке, но, опустив глаза, увидела, что это не Брудер, — он стоял поодаль, в двух футах, на небольшом, но опасном расстоянии. Что–то и притягивало, и отталкивало ее. Сердце в ее груди подскакивало, как буек на высокой волне; она ощущала биение пульса. Первый раз она боялась показаться ему глупой. «Глупая женщина» — так отзывался Уиллис об Элли Сикмен, Конни Риндж и даже о Лолли. «Не глупи, Линди», — не раз говорил ей Уиллис. За такое оскорбление Линди готова была кинуться на мужа с кулаками, но из уст Брудера оно ее просто сокрушило бы своей неудобной правдой.

— Какими судьбами?

Дверь дома распахнулась, из нее показались Хертс со Слаймейкером, оба пожали Брудеру руку, похлопали его по спине и встали, как всегда, рядом, сложив на груди руки, как будто поздравляли его с возвращением.

— Ты живое доказательство, что истина — это свобода, — сказал Слаймейкер.

— Я тебе говорил, что не надо было от нас уезжать, — подхватил Хертс.

Время пощадило его худощавую фигуру. А вот Слаймейкер сдал гораздо сильнее — его волосы побелели, как сухая полынь. На спине у него стал заметен загривок, подбородок был как будто обслюнявлен, но глаза оставались все теми же — синими и ясными. Много лет Хертс говорил: «Да у него все в глазах написано. Мне только раз в них взглянуть — сразу все вижу». Сейчас оба повторяли, что Брудеру просто страшно не повезло, что он так влип, и что только истина позволила ему выйти через пять лет — и то не быстро, как сказал Хертс. Оба чуть не прыгали от радости, что снова видят своего старого начальника; Хертс со Слаймейкером признавались, что скучали по Брудеру, хотя прекрасно его знали и понимали, что надеяться на ответное признание совсем не стоит.

Хертс вытащил из кармана газету и сказал:

— Мы об этом только сейчас узнали, из вечернего выпуска. Я прочитал — и тут же через всю рощу кинулся Слаю рассказывать.

— А я подумал, кто–то умер, — он несется за мной, газетой машет. Он ее сложил, как будто хотел старую собаку по носу ударить, и все твердил: «Вот ты не поверишь, ну ни за что не поверишь!»

— Да я бы и не поверил, если бы тебя здесь не увидел, — сказал Хертс и разложил газету на столе; она развернулась как бы сама собой на последней странице, где была статья Черри Мосс — псевдонимом Болтушка Черри она с прошлого года не пользовалась, — под заголовком:

СНЯТОЕ ОБВИНЕНИЕ.

ЗАКЛЮЧЕННЫЙ ОБРЕЛ СВОБОДУ

Фотографии не было, статья заняла всего две колонки. Линди взяла газету и только тут начала все понимать. Ее трясло, буквы плясали перед глазами, глаза не могли сфокусироваться на тексте, как будто она не умела читать и складывать слова, но потом она моргнула, и ей все стало ясно.

— Можете поверить? Прилив опускался, а не поднимался, — сказал Хертс. — Уж эта Черри!

Это была не вся статья, но больше они ничего не сказали. Линди в тишине прочла ее и, закончив, спросила:

— Ты уже неделю как освободился?

— А что ты самое первое сделал? — спросил Хертс.

— Поехал на пароме в город и напился до чертиков? — спросил Слай.

— Я бы снял номер в шикарной гостинице, — сказал Хертс, — чтобы простыни были накрахмалены тверже, чем лед, и дрых бы там дня три.

— А я бы на автобусе доехал до Сансет–Бич, — сказал Слай, — разделся бы догола и наплавался вволю, чтобы почувствовать себя свободным, как рыба. Что ты сделал, Брудер?

— Я поехал домой.

Хертс и Слаймейкер согласно закивали — это было им понятно, хотя теперь дом у них был только один — тот, в котором они жили на ранчо Пасадена.

— А как тут, все было в порядке, пока я отсутствовал? — осведомился Брудер, по–хозяйски осматриваясь кругом.

Но Хертс со Слаймейкером ответили, что, пока он отсутствовал, не все было в порядке. Много говорили о том, что по долине проложат шоссе и бетон, кажется, Уиллиса интересовал куда больше, чем цитрусовые. Зимы в последнее время стояли сухие, все побурело и умерло по–особому, по–калифорнийски, — будто больше нет надежды, что через трещины в земле сумеет пробиться новая жизнь. После нескольких лет засухи было трудно представить себе, что в русле текла река, на холмах росла трава с вкраплениями золотых чашечек маков. Даже старики не помнили такого года, когда в горах не ложился снег, и их цепь стояла голой и блеклой, похожая на голодную собаку. Скудные, мутные вешние воды еле заполнили старое русло реки. «Да я и то больше отливаю», — сказал Слаймейкер. «Сходи к Чертовым Воротам, — добавил Хертс. — Загляни в резервуар. Воды городу осталось на один глоток. С тех пор как тебя увезли, все полетело в тартарары».

Хертс со Слаймейкером были ребята добросовестные, но, как и все прочие жители долины Сан–Габриел, хорошо жили, когда устанавливалась сырая зима, жили еще лучше, когда воды заполняли каньоны, а потом туговато — на исходе зимы, когда становилось сухо. Память у них была глубокая, но неточная, в годы дождей они забывали о засухах, а в долгие, тощие годы засух чесали в затылке и забывали, что из горных источников била ледяная вода Конечно же, многие привыкли, что бурлящие воды неслись по бетонным желобам из долины Оуэнс, но Хертс со Слаймейкером не были столь доверчивыми; они твердо знали, что в любой день сверху может протянуться рука и перекрыть этот кран. Вода, белая, точно пена, казалось, никогда им и не принадлежала — она текла в Лос–Анджелес, за нее взимали плату, как за бензин на заправке, и Уиллису Пуру очень не нравилось, что свою же воду он покупает у какого–то чужака из соседнего округа. Нет, на его земле его работники — Хертс со Слаймейкером — будут качать воду из его колодцев. «Ребята, когда последний высохнет, тогда и пойдете домой», — говорил Уиллис. Он так шутил, потому что никогда серьезно не думал, что его колодцы пересохнут все разом; он не думал так потому, что его отец, уже давно к тому времени покойный, никогда бы не выбрал для себя никчемный участок земли. Но к лету тридцатого года со дна колодцев стало слышаться эхо, вода еле сочилась из них, и ее жалкий ручеек годился разве что на то, чтобы смыть озабоченность из глаз Хертса и Слая.

Брудер ушел от них дальше в рощу, и Линда двинулась за ним. Она не знала еще, что скажет ему, что предложит. Если Черри в своей статье написала правду, выходило, что Линди рассказала сплошную ложь? Концы никак не сходились с концами, но Брудер стоял сейчас перед ней живым подтверждением: освободившийся заключенный, с которого сняли обвинение, то есть отменили решение судьи. Показания Линди пересмотрели в этом новом свете и объявили бесполезными. В статье Черри бросались в глаза слова: «Миссис Линди Пур дала показания против мистера Брудера, но, как записано в протоколе, однажды упомянула, что было слишком темно и невозможно было разобрать, «где что стояло и где кто находился»».

— Тихо совсем на ранчо, — заметил Брудер. — Как дела идут?

Она не совсем поняла, с чего это вдруг благосостояние ранчо так его волнует, но ответила, что года три назад Уиллис закрыл упаковку и передал все дела бирже производителей фруктов. Рабочие больше не оставались жить на ранчо весь сезон; они трудились теперь поденно, а тяжелые ящики, в которые они ссыпали апельсины, тут же на грузовиках отвозили на кооперативную упаковку в Бёрбанк.

— Я чуть ли не на коленях умоляла Уиллиса не закрывать упаковку, — сказала Линди, — просила его подумать о девушках. Что с ними станется? А он ответил, что ему вовсе не улыбается кормить каждую девицу в долине Сан–Габриел.

— Он прав. Хочешь управлять ранчо как следует — отбрось все чувства в сторону.

— Девушки, почти все, ходили ко мне и просили хоть какой–нибудь работы — полы мыть, белье штопать, готовить для детей. Но я смогла взять только Эсперансу. Она теперь живет в комнате рядом с Розой и помогает Лолли возиться с Паломаром.

Но Брудер не выказал никакого интереса к девичьим судьбам. Он осматривал рощи как–то официально и хладнокровно. Он повертел в руке молодой апельсин и своим ножом с ручкой в виде оленьей ноги снял с него длинную ленту кожуры. Апельсин был небольшим, твердым, сухим, и Брудер нахмурился. Он приподнял зеленую юбку ветвей и ковырнул ногой землю у корней. Чем дальше они с Линди уходили, тем чаще он качал головой. Линди раздумывала, что это он делает и зачем вернулся в Пасадену осматривать рощи; казалось, их состояние волнует его гораздо больше, чем ее здоровье. Она размышляла, что он мог узнать о том, как она жила все эти годы. Какие новости просачивались через тюремную решетку? Вот хотя бы знал ли он о том, как трудно появлялась на свет Зиглинда? Жуткий крик, казалось, слышала вся Пасадена — о нем после долго шептались по всем углам. Линди подумала — нет, об этом он никак не мог прознать, ведь тогда он написал бы ей. Даже если это было не так, ее успокаивала эта мысль. Ничто не получилось так, как было обещано, но Линди пришлось признать, что никаких уз обещаний в действительности никогда не было — они существовали только в ее воображении. Трудно было смириться с тем, что она ничем не отличается от других женщин, что ее удел был самым обыкновенным и совершенно не новым. Но возвращение Брудера — только что его рука коснулась рукава ее блузки! — говорило о том, что, возможно, все еще будет по–другому. Могло случиться, что противостоять судьбе еще не очень поздно. Могло случиться, что Брудер придумал, как поможет ей свернуть с предначертанного пути! В его глазах блестело что–то такое…

Но она очень ошиблась, вообразив, что легко читает мысли Брудера. Для Линди он ничего такого не замышлял. Размышляя трезво и холодно, пристально вглядываясь в свое будущее, он думал о ней всего лишь как еще об одной преграде между собой и тем, владельцем чего его сделали. Бывало, что холод отодвигался и уступал место более теплым чувствам, какие посещают любого человека. Но в последнее время он научился бороться с этими порывами, безжалостно вырывать их с корнем.

Они подходили к мавзолею. Деревья на склонах холмов за последние два года как–то обессилели, верхние ветки стали походить на скелет, нижние давали все меньше плодов. Уиллис опрыскивал их против белокрылки, тли, цитрусового клеща и меланоза, и плоды покрылись ржавой коркой серы. Акров на шесть вокруг мавзолея было настоящее запустение — мраморный храм стоял в окружении полумертвых деревьев. Брудер подобрал листок из–под одного из них, потер его в пальцах — остро запахло апельсиновым маслом.

— Ты ведь знаешь, что ему досталось? — спросил Брудер.

Она отрицательно покачала головой и подумала, что он намекнул на нее: что Уиллис взял себе в жены такую, как она, Линди. Она всегда была верна Уиллису, точно так же как до него Эдмунду, и в каком–то смысле оставалась верна и Брудеру. Но как разобраться в прихотливых ходах разума, в движениях сердца? Да, хранила верность, но лишь технически, если можно так выразиться. Она снова подумала об уроке, который наконец–то усвоила. Любовь может прийти, уйти, вернуться опять. Никто не способен каждый день выдавать одно и то же количество любви. Так ли это было? Линди могла лишь надеяться; приходилось в это верить, — разве сама она не жила именно так, порой даже не осознавая этого? Да, она верила лишь в то, что сердце то трепещет, то вновь становится спокойным, — ведь, если бы это было не так и она была исключением, то, хочешь не хочешь, ей нужно было бы признать то, что каждый отрицает всеми силами: что сердце в ее груди чуть чернее, чем все остальные.

— А болезнь–то расползается, — сказал Брудер и прикрыл глаза.

Она спросила, о чем он. Он пояснил, что нематода проникла и в эту часть рощи.

— Она съедает мелкие корешки и перекрывает доступ питанию. Дерево умирает медленно, много лет. — Он повторил: — Болезнь–то расползается, — добавил: — Она уже у вас.

Он произнес это с большим волнением, чем Линди от него ожидала: это показалось ей добрым знаком. Она спросила, что же теперь делать.

— Ничего. Деревья срубить, землю поджечь, — был ответ.

Он сказал, что коварная нематода поразила не всю рощу, а прошла пятнами, оставив после себя залысины погубленных деревьев.

— Почему же Уиллис об этом не знал?

— Может, и знал, — ответил он и вдруг добавил: — Ты счастлива, я думаю.

Она не ответила.

— Вид у тебя не очень счастливый, — продолжил он.

— Столько времени прошло… По–твоему, ты с первого взгляда видишь, счастлива я или нет?

— Ты, может, и сама этого не знаешь, Линди.

Его резкость очень задела ее, она шагнула назад и снова подумала, для чего ему понадобилось повидать ее. Она ожидала от него нежности, робкого прикосновения руки. Вместо этого он сказал:

— Вижу, Пасадена тебе впору.

Его голос прозвучал мягко, но обвинил ее во лжи, и она ответила:

— Это теперь мой дом.

Он спросил, как Лолли, и Линди ответила, что она нисколько не изменилась.

— Только слишком уж она трясется над Паломаром, — добавила она.

— Любит, наверное, мальчишку, — ответил Брудер. — Любит будто родного — ты так не умеешь.

Это замечание удивило Линди; он как будто все знал об их жизни.

— Может, больше, чем ты сама его любишь, — продолжил он.

На это Линди ответила, что любит Паломара, что сделала для этого мальчика гораздо больше, чем многие думают.

— Я не о нем, — сказал Брудер.

Не о Паломаре? Тогда о ком же?

— Об Уиллисе? — спросила Линди, но Брудер прервал ее словами:

— Ты не сказала правду.

— Я рассказала им, что знала. Что видела.

— Ты видела только половину.

— Что видела, то и видела, — ответила она и спросила: — Что тогда случилось?

— Ты сама прочла в статье Черри.

— Расскажи, — попросила она.

Он приостановился, потому что не был уверен, хочет ли рассказывать ей; он думал — может быть, она была достойна знать об этом деле только из газет, то есть ровно столько же, сколько и все остальные. Но разве он не думал об этом все эти пять лет? Каждый вечер, ложась в камере на койку, Брудер представлял себе тот день, когда встретится с Линдой и скажет ей, что не убивал ее брата. Он представлял себе, как они воссоединятся, представлял, как сожмет ее хрупкие запястья. Он не раз репетировал слова: «А разве каждый из них не хотел меня убить? Каждый, по своим собственным причинам?» Линда спросит, о ком он говорит, и Брудер даст свой ответ: «Сначала Уиллис, потом Дитер, а потом этот бедолага Эдмунд».

И вот Брудер начал рассказывать свою версию того, что случилось и что Линди поняла совершенно неверно.

— Я был на берегу… — начал он.

— Я тебя видела. Зачем ты там оказался?

— Почему ты только сейчас об этом спросила? Все могло обернуться иначе, если бы ты давным–давно задала этот вопрос.

Его голос прозвучал гулко, глаза не отрывались от нее, но она совсем не боялась.

— Зачем ты оказался там в тот вечер?

— Твой брат был человек мстительный.

— Почему ты так говоришь?

— Он меня ненавидел.

— И что, ты его за это винишь?

— У него на уме только и было что развалить ферму. Но как развалить — это он хорошенько не обдумал. Только себя и погубил.

— Ты что, приехал, чтобы сказать мне это?

— Я приехал, чтобы посмотреть ранчо, увидеть, каких дел он тут наворочал.

— Ничего он не наворочал, я бы сказала.

— Ты так уверена, Линди? — спросил Брудер, потянулся за ее рукой, она отстранилась было, но он все–таки прижал ее к груди; как будто и не было всех этих лет, как будто она была совсем девчонкой и силилась понять, что это за человек такой — Брудер.

— Ну вот… Я, значит, говорил, что ты не знаешь, — весь остаток своей жизни твой брат только и делал, что разваливал «Гнездовье кондора». Он опрыскивал луковые поля щелоком, пробовал поджечь все в старом русле, только не сумел — в марте кусты еще слишком сырые. Он будто бесновался: ломал через колено удочки, выпускал кур на дорогу, швырял навоз в колодец. Ему казалось — я не знал, что он вытворяет, но я наблюдал за ним, не спеша прикидывал, когда смогу его застукать и, может быть, повесить, а может, просто вышвырнуть с фермы раз и навсегда. Я знаю, Линди, ты считала его умным человеком, но как раз умом–то он и не блистал. Читал он очень много, а знал очень мало. Ты, конечно, знаешь — такие люди бывают. Уроки истории их ничему не учат.

Линди ответила, что не будет этого слушать, но Брудер ответил, что слушать ей все–таки придется: «Ты, Линда, не уйдешь, ты никогда этого не умела», — и он был прав; она, не двигаясь, стояла рядом с ним.

— Ты же хочешь знать, — настаивал он. — Тебе нужно знать всю правду.

Не давая ей вставить слово, он продолжил:

— Он воображал себя этаким тайным агентом — уничтожал урожай, портил инструмент. В тот день, когда все это случилось, когда ты была с мальчиком в доме, он на лодке сплавал к буйку и перерезал веревки ловушек.

— Зачем?

— Уж не для хорошего. Просто хотел, чтобы в твои старые ловушки никогда больше не попался ни один лобстер.

— Никакого смысла в этом нет, — отрезала Линди.

— Никакого, — согласился Брудер и добавил: — А все–таки есть.

— Откуда мне знать, врешь ты или нет?

— Откуда? Да оттуда, что я тебе никогда не делал того, что ты мне сделала.

Она хотела было возразить, но Брудер остановил ее и продолжил свой рассказ:

— Ранним вечером ловушки прибило к пещере в Соборной бухте, и я собирал их по всему берегу. Это, Линди, были твои ловушки. Делала ты их очень умело — тут я отдаю тебе должное. Много лет я их почти не чинил, и они мне верно служили. До того я, помню, думал, что наконец–то ты меня больше ничем не удивляешь, но в тот вечер ты снова умудрилась это сделать — ты здорово умела обращаться с киянкой, гвоздями, тонкими дощечками. Это и была моя ошибка — видишь, я охотно ее признаю. Нельзя было думать, что ты больше ничем не можешь меня удивить. Но в тебе еще немного осталось, правда ведь, Линди?

— Немного чего?

— Дайте мне закончить, миссис Пур.

Те несколько счастливых месяцев, что они проработали рядом — она в кухне, а он в рощах, — ощущались теперь довольно большим отрезком времени, гораздо более длинным, чем были на самом деле: короткие, считаные недели.

— Отличные были ловушки, спокойно так лежали себе прямо на водорослях. Шесть прибило к пещере, и я одну за другой перетаскал их к входу в пещеру. Я все это рассказал присяжным, только они не собирались мне верить, правда ведь, Линди? Так вот, делал я эту рыбацкую работу, не больше и не меньше, и тут я услышал, как кричит и вопит твой брат, а потом увидел, что он несется ко мне.

Как ты совершенно верно заметила, Линди, ночь была темная, даже темнее, чем обычно, как будто выключили переливающуюся подсветку океана. Я слышал Эдмунда, слышал его странные крики — нервные вопли человека, который орет не своим голосом. Я даже заметил, что в его руке блестит что–то металлическое, но что это такое, не разглядел. Я стоял рядом с горкой ловушек для лобстеров и хочу, чтобы ты представила себе, как выглядит на темном берегу горка из ловушек высотой больше шести футов. Представляешь это, Линди? Никак. «Никак?» — спросишь ты. Вот именно — никак. Дощечки черные, и просветы между ними тоже черные, и через ловушку можно смотреть точно так же, как смотрят через зарешеченное окно. Но об этом должен был знать я, а не вы, миссис Пур.

Я стоял, смотрел на твоего брата и не мог даже догадаться, почему он так сердит, почему вдруг его дела, перестав быть секретными, открылись, но он бежал ко мне, и это было совсем не страшно — не боимся же мы старой собаки, когда она жмется к ноге. Я ждал его. Темнота стояла такая, что лица его невозможно было разглядеть, но он сильно ругал меня, и ты… только ты, Линди, можешь сказать, прав он был или нет.

В руках Эдмунд держал киянку, и за миг до того, что он собрался сделать, я увидел, что с лица у него слетели очки, но это его не остановило, он бежал все так же быстро — точно бык, когда мчится прямиком на лезвие. Потом, помню, твой брат оттолкнулся от валуна и прыгнул прямо на меня, подняв свою киянку. Только тогда я понял, что он хочет меня убить, но это показалось мне просто смехотворным, и тут и Эдмунд, и я разом поняли, что он сделал две ошибки. Первая была невелика и, скорее всего, не стала бы роковой. Валун, от которого он оттолкнулся, был покрыт водорослями, скользкими, точно резина, он не удержался и поэтому прыгнул гораздо ближе, чем, наверное, рассчитывал. А вот другая ошибка оказалась пострашнее. Понимаешь, только когда он уже оттолкнулся от скользкого камня, он заметил почти невидимую горку ловушек, которая стояла между нами, но тело его уже неслось вперед, и приземлился он не на меня, а на них. Треск раздался такой, точно от ледяной горы оторвался огромный айсберг.

Ловушки для лобстеров, конструкцией которых я совсем недавно так восхищался, сломались под его тяжестью, и Эдмунда отбросило на несколько футов к входу в пещеру. А самое удивительное — и для Эдмунда, и для меня — было то, что киянка вырвалась у него из руки, взлетела вверх футов на тридцать и вдруг остановилась, как бы зависла в воздухе на короткий миг. Там, наверху, киянка блеснула в темноте, как далекая звезда. Потом она стала падать, перевернувшись вниз головкой, летела, как бумеранг, все быстрее и быстрее, и, когда она долетела до меня, я попробовал схватить ее, но не сумел; подчеркиваю — попробовал, вот откуда взялись отпечатки. И вот до того, как потом случилось все остальное, киянка угодила прямиком в висок твоего брата.

— Почему же ты не рассказал об этом в суде?

— Рассказать–то я рассказал. Но до этого уже выслушали тебя. Не помнишь фотографию, которую тебе показывал мистер Айвори? Лес–топляк?

Линда ответила, что она это очень хорошо помнит.

— Это был совсем не топляк, а те самые ловушки, которые расколотил твой брат.

— Я говорила мистеру Айвори — не понимаю, что это такое. Откуда мне было знать это, Брудер?

— Не помнишь, как мистер Айвори настаивал, что этот топляк выбросило приливом уже после того, как погиб Эдмунд? Помнишь, Линди? Помнишь?

Она ответила, что помнит.

— Черри доказала, что он ошибался.

— Как же она это узнала?

— Пришла навестить меня и все расспросила. Она хороший репортер. Полуправда ее никогда не устраивала. Она не поленилась отправиться в архив полиции и разыскала там пленку — ее успел нащелкать тот офицер, которого потом выслали из Ошенсайда. Помнишь его? У него еще нос в веснушках был, и морщил он его всякий раз, как видел мух на этой смертельной ране. Как будто загораживался своей камерой. Он делал фотографии по всему побережью и спрашивал — только тебя, не меня: «Так что же здесь все–таки случилось, а?» Ты же помнишь его, помнишь, Линди? Черри отправила пленку на увеличение. Когда сделали снимки, на них не оказалось ничего нового — тело на берегу, киянка в стороне, океан — красивый и совершенно бесполезный. Но на одной фотографии виднелась горка из дощечек. «Ну и зачем вы показываете мне этот топляк?» — спросил обвинитель, когда Черри принесла ему в контору эти снимки. Ей ничего не надо было говорить. Ведь в голове у нее уже крутилось начало будущей статьи: «Уважаемый читатель! Помните историю со смертельным исходом, которая случилась на берегу лет пять назад?»

Потом Черри разыскала отчет о приливах за весну двадцать пятого года. Оказывается, когда убили Эдмунда, прилив падал, а не поднимался. Он не намыл деревяшки после его смерти. Они раньше лежали там — прямо на пути Эдмунда. И когда Черри вместе с мистером Айвори внимательно рассмотрели увеличенный снимок, то заметили в груде дерева очки, а сам этот топляк оказался всего–навсего поломанными ловушками для лобстеров.

Линди с Брудером долго сидели на ступенях мавзолея, ветер спускался с холмов и тряс умиравшие деревья. Цитрусовый аромат был острый, но его перебивал запах иссохшей земли. Ветер кружил листья вокруг столбов, нес их к подножью мавзолея.

— Я так понимаю, что дела у тебя так себе, — сказал Брудер.

Так вот зачем он приехал? Осведомиться о ее здоровье? Ехал так далеко, не снимая ногу с педали, лишь потому, что волновался за нее?

— Кто тебе сказал?

— Черри. Да она ничего такого не говорила — просто сказала, что с тобой что–то не так.

Линди благодарно опустила голову ему на плечо.

— Так вот почему ты здесь… — начала она, готовясь рассказать ему о приступах лихорадки, высыпаниях и постыдной боли в пояснице.

— Я приехал, чтобы посмотреть, как ранчо, — ответил он. — Слышал, оно хиреет с каждым днем.

Его жестокость, перемешанная с нежностью, просто ошеломила ее, так что она не сумела понять, что у него на сердце. Здесь она была слепа; так Эдмунд, вечно теряя очки, не умел разглядеть мир вокруг себя. Она отстранилась от Брудера, попробовала было встать, но тело не слушалось, суставы не повиновались, а головная боль накатывала, точно прилив. Линди очень хотела подняться и уйти, но она осталась на ступенях, рядом с ним. Их разделяло не больше фута, но воздух между ними холодел каменной стеной.

— А я подумала, ты приехал со мной повидаться, — сказала она.

Почему, почему же мы не можем понять, что сердце умеет и любить, и ненавидеть одновременно? Линди и Брудер сидели совсем близко, но их как будто разделял целый океан. Брудер выковывал в себе броню против всяких чувств, и она становилась все прочнее и прочнее. А Линди ощутила острый укол старой любви. Августовское солнце немилосердно грело мрамор и бросало на него сухие тени ветвей умирающих деревьев. Потом в роще раздался звук шагов, и кто–то подошел к мавзолею.

— Линди! — позвал Уиллис.

Его лицо пылало, грудь тяжело поднималась.

— Линди, — повторил он, — пожалуйста, иди сейчас же в дом. Тебя искала Зиглинда, да и я тоже.

Линди встала, подошла к мужу, а когда обернулась, Брудера уже не было.

Потом, стоя с мужем на ступеньках особняка, Линди спросила:

— Зачем тебе всегда себя так вести?

Муж ничего не ответил — он внимательно разглядывал ее, как будто хотел увидеть приколотый к платью листок бумаги, который все ему объяснит. Она смотрела в его тусклые, с золотистыми крапинками глаза и видела перед собой растерянного человека: но она и сама не знала, что делать.

— Я думал, ты обрадовалась, — сказал он.

— Я обрадовалась бы гораздо больше, если бы ты отнесся к мистеру Брудеру как к любому другому моему гостю.

Лицо его изменилось, на виске забилась жилка.

— Ты видишь себя совсем не так, как я тебя вижу, Линди. Даже в зеркале тебе не видно, как пылают у тебя щеки. Ты этого не замечаешь, а я вижу. И он тоже видел.

— Что он видел?

Уиллис хотел было положить свою руку на ее; Линди с трудом отодвинулась.

— Ты его не знаешь, — произнесла она.

— Очень хорошо знаю, Линди. Это как раз ты его не знаешь, — ответил Уиллис и добавил: — Пожалуйста, не встречайся с ним больше.

— Не могу сказать точно, приедет он еще раз или нет, — сказала она, не зная еще, что Брудер не появится в Пасадене много лет, да и потом приедет лишь для того, чтобы запереть здесь все и поскорее сбыть ранчо с рук. Тогда Линди думала, что, может быть, он еще вернется к ней.

— Если ты меня любишь, ты не будешь больше с ним встречаться.

— Если он окажется у двери, вряд ли я сумею ему не открыть.

— Сумеешь.

— Нет, не сумею.

— А я знаю, что ты не откроешь.

Из детской послышался голос Зиглинды — она звала Линди. Девочка плакала, от жары ей хотелось пить, Линди представила, как дочь трет кулачками глаза, а кудряшки на ее голове совсем взмокли от пота.

— Мамочка! — плакала она.

— Дочка! — отозвалась Линди.

Наступали сумерки, желтый свет рисовал контур острых кипарисов вокруг за окном. Уиллис открыл окно, и стало слышно, как лепечет во дворе фонтан–дельфин и гремят медные сковороды на кухне. Зиглинда снова заплакала, Линди взглянула на лестницу и сказала мужу, что ей нужно идти. «Я нужна другим» — вот что прочитал муж на ее лице. Она не хотела, но так вышло, что уже давно ее сердце принадлежало всего нескольким людям. Один раз она решила для себя, что ее полнокровное сердце сумеет вырастить столько ярко–красных цветов любви, что ими можно будет засадить весь мир; любовь эта будет бесконечной, как весна, которая за один апрельский вечер украшает апельсиновые деревья белой шалью цветов; ее хватит на всех. Но это было давно, очень давно.

— Мамочка!

— Да что же она так заходится!

— Мамочка, я пить хочу!

Из комнаты по другую сторону холла раздался гневный голос Пэла: «Лолли, Лолли! Пойди к ней, скажи, пусть замолкнет!»

Дети принялись теперь кричать друг на друга — каждый из своей комнаты.

Линди поднялась по лестнице. Она чувствовала, как муж отдаляется с каждым ее шагом, как от подсвечника, похожего на дерево, тень падает поперек его лица. Она шла медленно, колени подкашивались, поясницу точно жгло огнем, красный жесткий шарик шанкра остро болел, и эта боль определяла ее будущее, и, когда Линди дошла до верха, мимо нее с туго закрученными волосами, шурша юбкой, пронеслась Лолли и крикнула на бегу:

— Бегу, Пэл, бегу, маленький!

4

Но Брудер не вернулся повидаться с Линди: по почте не пришло письма, молчал телефон в нише под лестницей, не звонил у ворот заржавленный звонок. Она спросила Розу, слышала ли та что–нибудь о Брудере. «Да нет; знаю только, что он снял бунгало в «Висте»», — ответила она. Черри сказала, что несколько раз видела его в пригородах Пасадены — на теннисных кортах «Мидуика», в окне булочной, на дневном спектакле в театре Клюна. «Он не всегда один», — прибавила она.

— И с кем же?

— Линди, я ведь говорила тебе, что забросила свое репортерство. То была другая я, другая Черри.

Как–то днем Лолли с Линди повезли детей за Чертовы Ворота, где на самом дне резервуара чернело низкое зеркало воды. На тропинке дети побежали вперед, и топот их маленьких ножек заставлял ящериц прятаться по норам. Лолли шла вперед, неся зонтик от солнца и кожаную сумку с провизией. Детей не было видно, но Линди слышала раздраженные крики Зиглинды и мягкие смешки Пэла. Лолли, казалось, сильно дуется на что–то, и сначала Линде было даже любопытно, почему так разобиделась ее золовка — с такой силой колотила она ручкой зонтика по вечнозеленым веткам.

Они остановились, и Лолли передала Линди сумку. Линди спросила, в чем дело.

— В тот день, когда приехал Брудер, — ответила Лолли, — ты даже не пригласила его войти. Ты оставила его для себя.

— Уиллис не хотел видеть его в доме.

Лолли задумалась над ответом, и по ее лицу Линди сразу поняла, что он ее не устроил. По сильной жаре они пошли дальше. Кустарник был сухой, колючий, цеплялся за одежду, царапал открытые запястья. Стоило попасть сюда маленькой искорке, все горы вспыхнули бы мигом, точно оранжевый факел.

Женщины снова остановились, и Лолли крикнула Пэлу, чтобы он подошел попить. Он ответил, что не хочет, и по звуку удаляющихся шагов они поняли, что он двинулся дальше.

— Пригласишь к нам мистера Брудера? — спросила Лолли, и Линди заметила, как в ее глазах блеснул огонек измены. — А то ты как будто скрываешь его от меня.

— От кого — от тебя?

Прошло много лет, но Лолли так и оставалась наполовину ребенком — для ведения домашнего хозяйства вовсе не обязательно было взрослеть. На дорожке смолкли голоса детей, на миг стало совсем тихо — только свистели в соснах сойки и сновали под кустами белки; потом послышался голос Зиглинды: «Мама, мы тут!»

— Ты его любила, Линди?

В Линди что–то сломалось; слишком долго она сдерживала себя, и вот теперь ее прорвало как плотину. Про себя она ругнулась на Лолли за то, что она так и осталась девчонкой, а вслух произнесла:

— Что ты знаешь о любви?

— Я знаю, что такое любовь.

— Мам! — крикнула Зиглинда. — Где вы, мам?

— Здесь!

— Мам, идите сюда! Я боюсь! Здесь дядя!

Девочка испуганно вскрикнула, ее голос эхом отлетел от стенок каньона; потом послышался плач Пэла.

Линди с Лолли кинулись по дорожке. Голоса слышались из–за зарослей сумаха, дети громко вопили, Линди ломала голову, что же случилось. От страха ее охватило холодом, и когда Линди с Лолли добежали наконец до детей, то увидели, что они трясутся от испуга, стоя в длинной тени Брудера.

Он возвышался над ними, прикрывая их головы рукой. Костюм его был совсем серым от пыли, на колене брюк ярко зеленело пятно от травы. Он сказал:

— Вижу, вы погулять вышли.

— Что ты здесь делаешь? — выдохнула Линди.

Дети кинулись от него — Зиглинда вцепилась Линди в ногу, а Пэл схватился за руку Лолли. Носик девочки подрагивал, как будто ей было одновременно и страшно, и интересно. Пэл замер рядом с Лолли. Сейчас он напоминал Линди Эдмунда: грустное, почти взрослое лицо и тело маленького мальчика, поникшие глаза, уже в таком возрасте нахмуренные брови, опущенные вниз уголки рта.

Линди ждала, что Лолли накинется на Брудера за то, что он перепугал детей, но та молчала — лишь приподняла подбородок и улыбнулась.

— А мы только что о вас говорили, — сказала Лолли.

— Вряд ли я мог быть интересной темой для ваших разговоров.

В Линди точно распахнулась дверь. Она чувствовала себя так, будто ее эмоции наконец–то вырвались наружу здесь, в зарослях дикого кустарника, затопили тропинку и поваленное дерево, на которое Брудер поставил ногу, открыв солнцу лодыжку. Она боялась, как бы они с Лолли и даже дети не прочли всего по ее лицу: ни холодной ревности, ни сожаления, готового прорваться слезами. Ей хотелось разрыдаться и рассказать Брудеру — вот только что? С чего ей теперь начать? За много лет слова успели утратить для нее свой вкус. Она снова задумалась, почему он не знал, каково было ей; неужели это было не так же очевидно, как струйка дыма, поднимающаяся к небу? Впрочем, может быть, и знал — знал, но теперь ему было уже все равно. Она ясно понимала сейчас, что случилось то, чего она больше всего боялась: он увидел ее сердце и отвернулся от него… Дверь в ее душу захлопнулась, громко скрипнув петлями.

— Мам, а я не испугалась, — сказала Зиглинда.

Она, в платье цвета подсолнуха, повернулась на одном месте и присела в реверансе.

Пэл смотрел на все широко открытыми глазами, теребил юбку Лолли, и по его нерешительному виду Линди чувствовала, что мальчик понимает что–то о Брудере.

— Пэл хочет идти, — сказала Лолли, — всего хорошего, мистер Брудер.

Она взяла мальчика за руку, они сбежали вниз по дорожке, и снова наступила тишина.

Когда они скрылись из виду, Линди сказала:

— А ведь Лолли сейчас призналась, что ты ей небезразличен.

— Я–то?

Он ухмыльнулся, и Линди подумала: не из–за нее ли?

— Ты о ней не все знаешь, — сказала Линди. — Это Лолли…

— Что?

— Лолли рассказала Уиллису, что случилось тогда ночью.

— Ты это помнишь, да?

— Не издевайся надо мной.

— Откуда ты это знаешь?

— Уиллис рассказал.

— Зачем же она это сделала?

— Затем, что любила тебя уже тогда.

— Лолли? Меня? — произнес он, подумал немного и добавил: — С чего бы я ей сдался?

Брудер загадочно усмехнулся, и Линди поняла, что ей он ничего не расскажет.

Все эти годы для нее тоже тянулись долго, будто и она была в неволе. Не один только Брудер смотрел из окна, тоскуя о свободе. Ранчо стало ее тюрьмой; когда она спускалась вниз, под ее ногами противно скрипели ступеньки, а Уиллис кричал из библиотеки: «Линди! Ты ведь никуда не собралась?» Розовая кровать стала ее капканом, въездные ворота — дверью в ловушку, а вот теперь болезнь приковала ее к постели. Брудеру можно было рассказать очень много. Но по его хмурому лицу она видела, что слушать он больше не будет; по его глазам ей стало ясно, что он и так уже узнал о Линди Пур все, что ему было нужно.

Прочитав статью, она позвонила Черри и спросила:

— Что он тебе рассказал?

— Все, что рассказал, есть в статье, — ответил Черри.

— А обо мне он что говорил?

— Ничего, Линди.

— Когда ты была у него в тюрьме, он обо мне спрашивал?

— Нет, Линди. Твоя судьба была ему понятна и так.

— Так откуда же он узнал?

И Черри, которая как раз планировала свою брачную церемонию с Джорджем Неем в городском совете, ответила:

— Как же так? Ты и правда не знаешь, Линди? Найди меня, если будет нужна помощь. Позвони, когда я понадоблюсь.

В трубке зазвучали гудки отбоя, и Линди надолго запомнила их; они слышались ей даже сейчас в свисте соек.

Линди с Брудером опустились на ствол упавшего дерева. Ее вдруг охватила невыносимая усталость и начало трясти в приступе лихорадки.

— Зиглинда, подойди, сядь рядом, — сказала она, протянула к дочери руку, но девочка потянулась к Брудеру, села к нему на колени и поцеловала в щеку. — Это твоя дочь, только твоя.

День был испорчен; Линди закрыла глаза, им было больно от нещадного солнечного света. В дубах шелестел легкий ветерок, и она вспоминала о том, уже далеком, дне у минерального источника, о том, что она так робко пыталась себе объяснить, о том, как он сделал неуклюжую попытку открыть ей свое сердце. Но день этот вспоминался ей неверно: ей казалось, что он рассказал ей все свои секреты, а на самом деле он не говорил почти ничего. Она давно уже уверила себя, что, кроме нее, этих секретов он никому не открывал. На какой–то миг Линди снова представила их вдвоем — влюбленной парой под жарким летним солнцем, с залепленными пылью глазами, пересохшими от жажды ртами, бешеным стуком сердец. Время прошло, ничего не изменилось, и она перенеслась мыслями в один из первых дней Брудера в «Гнездовье кондора»; она закрыла глаза, и воображение унесло ее с тропинки над Чертовыми Воротами туда, далеко, домой.

Но тут Брудер прервал молчание.

— Ты представь только: Лолли Пур и я.

Если бы Линди открыла сейчас глаза, то увидела бы хищную улыбку и замершее, серое от испуга лицо Зиглинды. Но она крепко зажмурила веки, не желая подчиняться жгучей правде дня, а потом Брудер расхохотался, смех его эхом пронесся по каньону, как будто отражаясь от чего–то глубокого, и раскатился по всем горам, выжженным холмам вокруг Чертовых Ворот.

5

Через неделю Линди поехала к доктору Фримену и на этот раз прихватила с собой Розу. Белесая от солнца пыль дороги слепила глаза, диктор сообщал по радио, что днем температура повысится. Когда они переехали мост и оказались в городе, машину обдувал сухой горячий ветер. Все больше говорили о том, что по старому руслу проложат скоростное шоссе и далее мост сделают шире. Линди воображала бесконечную серую ленту, которая запутывается все больше и больше и покрывает все в округе — каждую, самую мелкую дыру в земле зальет бетон; она закрыла глаза, снова открыла и в короткой темноте увидела узкую белую дорогу от ворот Пасадены до самого «Гнездовья кондора». На дорожном полотне не было ни единого нефтяного или масляного пятна — как будто перед ней раскатали светлое полотенце.

В приемной доктора Фримена Роза с Линдой опустились на кушетку, чтобы подождать. За долгие годы велюровая обивка основательно потерлась, местами даже полысела, а папоротник превратился в огромный лохматый куст, совсем затенивший окно и дотянувшийся до самого шкафа с папками. Сквозь ветви мелькало солнце, бросая зеленые отсветы на приемную, руки и ноги Линди. Это придавало всему нездоровый вид, даже лицу Розы, и, ожидая, пока из–за двери со стеклянными пузырьками появится доктор Фримен, Роза сжала пальцы Линди в своей ладони. Мисс Бишоп помогала доктору в смотровом кабинете, молодые женщины сидели совсем одни; жара облепляла их со всех сторон, тонкий велюр противно кололся, дул, пощелкивая, вентилятор. Обеим не нужно было произносить вслух, что думали они сейчас о матери Розы и всех других женщинах, сраженных зловонными, мокнущими опухолями.

— Она это от кого–то подцепила, — произнесла Роза, — но сама она не заразила никого, да и не знала, что с ней, пока окончательно не свалилась. Вот тогда она все и поняла.

Тут до Розы дошло, как Линди больно это слышать, и она сказала:

— Но ртуть она никогда не принимала. У нее только и были что четки.

А что было у Линди?

— В связи с тем, что у вас уже серьезная стадия, — сказал доктор Фримен, — я, пожалуй, пропишу вам десять полных миллилитров.

Она лежала на смотровом столе, блузка небрежно свисала с вешалки, клеенка липла к спине. Линди подняла глаза и взглянула вверх. После того как она побывала здесь в прошлый раз, кто–то — без сомнения, мисс Бишоп — налепил на потолочные плитки картинку с изображением морского берега, на который безмятежно накатывают волны и где играют дети. Было похоже, что это Дейна–Пойнт, но вполне мог быть любой другой прибрежный городок — дети на полных ножках копошились во влажном песке, а за ними бдительно следили две мамаши, положив руки на бедра.

— Есть кое–что хорошее и в нашем времени, — сказал доктор Фримен.

— И что же это, доктор? — осведомилась мисс Бишоп.

— Много желающих продать свою кровь. Я без труда нашел целую пинту с положительным мазком для изготовления плазмодия.

Мисс Бишоп кивнула, соглашаясь, что это действительно большая удача, и через пузырьки в стекле Линди увидела расплывчатый черный силуэт Розы.

— Можно ей войти?

— Кому, горничной?

Мисс Бишоп открыла дверь, Роза вошла и села на стальную табуретку; ее круглое сиденье, похожее на тарелку, казалось единственным холодным местом в смотровой, так что Линди страшно хотелось прижаться к ней щекой. Даже без блузки ей было жарко и тошно, резиновое покрытие стола приклеилось к спине. Она подумала об Уиллисе, который точно так же потел сейчас в роще. В последнее время он только и думал о том, как бы поправить их сильно пошатнувшееся хозяйство. Черви погубили не больше трех десятков деревьев, но никто не мог сказать, остановятся ли они или будут ползти все глубже в землю, пока не доберутся до холодной, влажной почвы и тонких волосков на корнях. Пробовали опрыскивать деревья; Хертс, Слай и Уиллис распыляли в рощах цинк, боракс, марганец, отчего умиравшие деревья покрывались безобразным серым налетом. Нематода распространялась в почве, и не спасал даже обильный полив — на шесть частей воды одну часть хлоробензола: горючая жидкость скапливалась в ямах и, сверкая под солнцем, была опаснее любого керосина.

Доктор Фримен равнодушно кивнул в сторону Розы, и Линди поняла, что он ее не помнит. А вот мисс Бишоп ее не забыла и спросила: «А как ваши дела?» Мисс Бишоп обронила когда–то, что помнит каждую девушку, которая обращалась к доктору Фримену. Пока девушка лежала на столе и доктор проводил свое унизительное обследование, мисс Бишоп внимательно вглядывалась в каждую девушку, мысленно занося ее лицо в отдельную папку своей памяти. Иногда мисс Бишоп ворчливо замечала доктору Фримену: «Девушки могут обращаться к вам с одними и теми же жалобами, но не забывайте, доктор, — если вы спросите их, что случилось, каждый раз будете слушать новый рассказ». «Вы правы, мисс Бишоп, — отвечал ей доктор, — только вот спрашивать некогда, не так ли?»

На стене висел диплом университета выпуска четырнадцатого года. Линди представила себе, как в первый раз доктор Фримен облачился в белый халат, как взял в руки скальпель с намерением нести в мир добро. Линди поразило, до чего неумолимы перемены в человеке — от радужных надежд в дни юности до ряда жалких возможностей, из которых приходится выбирать после многих лет компромиссов. Никто не представлял себе, что в будущем каждый день придется подниматься по лестнице и поворачивать ключ в замке стеклянной двери. Но именно это делали доктор Фримен и мисс Бишоп; воображаемое будущее Линди и ее теперешняя жизнь тоже уже давным–давно шли разными путями. Совсем скоро Зиглинде исполнится пять лет; в ее годы Линди выслеживала пуму, забрасывала удочку в прибой, носилась за Зигмундом по старому руслу реки. Сейчас ей казалось, что это было и недавно, и совсем давно, и снова безжалостная двойственность жизни удивила Линди — она пугала и одновременно успокаивала.

Мисс Бишоп протерла ваткой сгиб локтя Линди; спирт был холодный, на ватку дул вентилятор, и Линди начала успокаиваться. Она снова взглянула на картинку и в водах океана, тянувшихся до самого горизонта и даже дальше, заметила небольшую лодку; Линди подумала, что это, должно быть, каноэ, — два человека гребли веслами, правя к берегу. Мисс Бишоп заметила взгляд Линди и сказала:

— Я ее в отпуске купила.

— Что это за место?

— Маленькая глухая деревенька — Приморский Баден–Баден. Вы знаете, где это? Южнее Капистрано и севернее бухты Ла–Джолья. Вы ведь ездите иногда в те края, миссис Пур?

Доктор Фримен попросил Линди разжать кулак и дышать глубже. Он сказал, что прививка займет совсем немного времени, набрал в шприц крови из чашки, и не успела Линди опомниться, как он воткнул иголку ей в руку и под кожей зашевелилось что–то теплое. Пока доктор ставил чашку на место, а кровь переливалась Линди в вену, он пояснил, что первая доза приживется дня через три–четыре.

— Это возвратная малярия. Приступы будут повторяться каждые четыре дня, — добавил доктор.

Он сказал, что очень надеется — Линди сумеет выдержать десять или даже двенадцать таких приступов.

— Вас будет бросать то в жар, то в холод, вы покроетесь липким потом и, возможно, даже будете заговариваться. Но только, пожалуйста, не волнуйтесь — это совершенно нормально, именно так все и должно происходить. Через несколько часов все пройдет, вы устанете, а на следующий день вам будет немного легче.

— Что–нибудь давать? — осведомилась Роза.

— Холодное полотенце, воды и, если захочет, колотого льда — это если застучит зубами.

Линди подумала, как объяснить Уиллису свое состояние, если он застанет ее корчащейся в постели; на ум пришло только одно — это то, что называют «женскими делами», и тогда он сразу убежит вниз, в холл, удовлетворив свое любопытство. Надо сказать Розе, чтобы во время приступов не пускала к ней Зиглинду. «Говори ей, что мамочка легла в кроватку», — сказала Линди Розе. Сейчас, лежа на смотровом столе с резиновым покрытием, Линда еще ясно не представляла себе, только смутно предчувствовала: несколько месяцев подряд эти слова будут эхом перекатываться по всему дому, звенеть в вентиляционных трубах, перекатываться по алюминиевому обогревательному тракту: «Мамочка легла в кроватку».

Доктор Фримен вынул иглу, но теперь это было совсем не больно — не больнее, чем когда ладонь доктора разжала ее руку. «Отдохните немного, миссис Пур», — сказала мисс Бишоп.

— Как только вы захотите, — сказал Фримен, — я прерву лечение и пропишу вам хинин. Но я очень попрошу вас — старайтесь продержаться до конца. Жар убивает спирохет у вас в крови. Чем дольше вы терпите приступы, тем больше будет у нас шансов.

Ей было жарко, она очень устала, теплый воздух от вентилятора прижимал ее к резиновой клеенке. Роза взяла ее за руку, и они принялись ждать вместе, пока доктор Фримен ходил к себе, оформлял бумаги, а мисс Бишоп собирала инструменты со столика.

— Все будет хорошо, — сказала Роза, и Линди знала, что Роза права.

Доктор Фримен сказал, что, по сообщениям клиники Майо, успешных случаев излечения было уже больше пятидесяти процентов.

— А вообще–то больше семидесяти процентов; это смотря как считать, — обнадеживающе добавил он.

— Что же значит «успешные»? Они вылечились?

— Это не так уж просто, миссис Пур.

Но Линди нисколько не сомневалась, что она еще раз сможет переиграть судьбу. Ее не отпускало чувство, что счастливая доля еще впереди, она чувствовала, как возвращается к ней сила, как она поднимает ее на ноги.

Через несколько минут Линди уже стояла у окна и застегивала блузку. Там, на улице, крытая толем крыша соседнего дома выглядела так, будто солнце растопило ее в жирную нефтяную пленку; башенка Вебб–Хауса отбрасывала слепящий солнечный луч прямо в глаза. Линди заправила блузку под юбку, и вскоре они с Розой засобирались домой. Мисс Бишоп твердила: «Не забудьте позвонить, если будет слишком сильно».

Добравшись до дому, Линди почувствовала себя гораздо лучше, чем в последнее время, голова почти не болела, лихорадка отступила. Она подумала, что лечение, наверное, уже началось. Зиглинда вместе с Лолли и Пэлом была в клубе, на соревнованиях по плаванию. Линди переоделась в старую рабочую одежду и спустилась вниз по холму искать Уиллиса.

В доме для работников она увидела, как Хертс со Слаймейкером помогают друг другу надеть распылительные аппараты, латунные трубки которых ярко сияли под солнцем. Хертс был в одних рабочих штанах и ботинках, кожа на его груди блестела, жар поднимался вверх разноцветными клубами. Двор пропах керосином, лица мужчин жирно блестели и выглядели так, будто вот–вот загорятся; потом они заметили ее, и Хертс бросил: «Градусов сто, похоже, сегодня». Они помогли друг другу надеть маски из замши — Хертс приладил эластичную ленту на голове Слая, Слай сделал то же самое, поправив ленту на голове Хертса. Очки между тем у них были только одни, каждый настаивал, чтобы их надевал другой, голоса звучали глухо, точно из жестяных банок, но наконец Слаймейкер настоял на своем и помог Хертсу натянуть очки. За дымчатыми стеклами его глаза казались огромными и перепуганными. Он что–то произнес, но Линди не поняла его. Хертс заложил руки за голову; открылись его белые подмышки. Он со Слаймейкером не спеша пошли в рощу, таща за собой на спинах четырехгаллонные емкости и поднимая пыль своими ботинками.

Им нужно было опрыскать деревья вокруг мавзолея тонкой керосиновой пылью, а еще как следует полить корни. Раньше они, бывало, опрыскивали рощу керосином от грибка и клещей; никто еще не придумал, как по–другому остановить расползание новой болезни, и поэтому Уиллис решил, что им нечего терять. Из всех работ на ранчо опрыскивание было самым нелюбимым делом Хертса и Слая. Целую неделю от них несло битумом так, что в театре Клюна им отказались продавать билеты на дневное представление. Линди прошла с ними половину пути, и ей показалось, будто она едет по дороге между двумя старыми «жестянками Лиззи» и дышит их выхлопом. Она забежала вперед, спросила, где Уиллис, и Слаймейкер прогудел через свою железную маску: «Тоже опыляет».

Когда они дошли до мавзолея, она увидела, что Уиллис, весь перепачканный керосином, сидит на ступеньках, поставив у ног распылитель. Выглядел он замученным и каким–то маленьким, глаза на перепачканном лице потускнели, одежда была вся в пятнах от пота и керосина. В дальнем конце рощи пахло керосином так же сильно, как на заправочной станции в Ричфилде, где работник в комбинезоне с изображением орла на груди ставил канистры масла в пирамиды восемь футов высотой.

— Я пришла помогать, — сказала Линди.

Она думала, что Уиллис отошлет ее назад, уже приготовилась, что они поспорят о том, как она будет здесь работать, но он лишь провел ладонью по волосам и сказал:

— Ну ладно. Бери мой распылитель.

Он с трудом приподнял его, приспособил лямки на ее плечах, застегнул застежки и надел маску на рот Линди. Тут он заметил бинт на сгибе ее руки и спросил:

— Что случилось?

Она ответила, что ее укусила пчела, но из–под маски слова доносились невнятно, так что никто толком не расслышал эту ложь. Да она и не пригодилась — Уиллис начал объяснять, как пользоваться раструбом, как включать и выключать кран, как обращаться с резиновым шлангом. Показывая, что и как нужно делать, он выпустил целое облако керосиновой пыли, и сначала от нее в воздухе стало холодно, а потом пар нагрелся на солнце, начал сгущаться и превратился в нечто невидимое и неживое. Даже под маской в носу и горле Линди началось такое жжение, что она сразу же вспомнила о похожих на львиную гриву медузах на Джелли–Бич — невидимых, почти воображаемых существах, чьи длинные желтые щупальца однажды обожгли ее бедро так сильно, что кожа потом облезала просто полосами.

Емкость распылителя была заполнена только наполовину, но все равно Линди было тяжело, и она шевелилась, стараясь удобнее пристроить ее на спине; она грузно наклонилась вперед, опасаясь, что если встанет прямо, то перевернется на спину.

— Я помогу тебе залезть на лестницу, — сказал Уиллис, они пошли к деревьям у мавзолея, и он установил лестницу между ветвями.

Она взобралась по перекладинам, так чтобы раструб достал повыше, и оттуда махнула Уиллису, давая знак отойти. Он прошел примерно половину дороги там, где зеленели полные купы деревьев, и она увидела, что дальше он двинулся чуть ли не бегом — так хотелось ему побыстрее добраться до тени, до воды. Сверху, с лестницы, роща расстилалась перед ней, опускалась на самое дно долины, взбиралась по склонам холмов. Отсюда ей было хорошо видно, что мавзолей построен в одном стиле с домом, — оба белели среди зарослей дикого кустарника. Уиллис провел отдельную телефонную линию между особняком и домом для работников; ее толстые серые провода шли вниз по горе, мимо высаженных рядами розовых кустарников, и сейчас казалось, будто они потрескивают от жары. За несколько ярдов от нее трудились Хертс со Слаем — осторожно просовывали раструбы между ветвями, распыляли, отворачивались, снова распыляли и снова отворачивались.

Линди устроила емкость поудобнее на спине, навела раструб на ветви и нажала кран. Из трубы вырвалось облако керосина, и мельчайшие брызги заблестели на солнце миллионами крошечных бриллиантов. Облако опустилось и вуалью закрыло часть ветвей, отчею они сразу жирно засияли. Маска не задержала испарений, Линди закашлялась, ухватилась за скользкую ветку, тут же закружилась голова, перед глазами все поплыло, кровь отхлынула куда–то к ногам. Но головокружение прекратилось, и она начала опылять ветку за веткой, пока в емкости не кончился керосин, потом спустилась и опрыскала землю вокруг корней, с каждым нажимом ощущая легкость в голове. После того как она обработала первое дерево, емкость опустела, а одежда на ней промокла насквозь.

Линди вернулась, чтобы заправить емкость, и спустила маску на шею. Она спросила, где Уиллис, но не смогла найти его. Она стала заполнять емкость, горячий керосин бежал по резиновому шлангу, и сильно запахло отработанным топливом, как будто они успели уже обработать все ранчо. Керосин, казалось, висит в воздухе, его приносит с собой морской бриз, целая река керосина течет через рощу, и даже ее пересохшее горло вдыхает один только керосин. Глаза слезились; Линди потрогала щеку, и оказалось, что щека маслянистая и горячая от керосина; она закрыла глаза и почувствовала себя так, как будто у нее закипел мозг. Керосин перелился через край емкости, тонкий ручеек побежал по ее ногам, намочил ботинки и лодыжки, и Линди закрыла кран.

Она попробовала сама взгромоздить емкость на спину, но перевернулась и упала. Во второй раз она присела, продела руки в лямки и медленно поднялась на ноги. Покрытая слоем металла, полная емкость оказалась тяжелее рюкзака с кирпичами, и Линди сгибалась так, что почти доставала носом ботинки. Она подумала было, не предоставить ли опыление Хертсу со Слаем, но бегать от работы ей вовсе не хотелось. Линди пошла обратно к мавзолею, и каждый шаг выходил тяжелым, неуклюжим, давался с болью. Теперь уже у нее горел лоб, от маслянистой пленки становилось еще жарче, кожа сначала порозовела, потом покраснела. Казалось, что в долине не оставалось и глотка свежего воздуха, что он так и останется влажным, ядовитым до самой зимы, пока не польют дожди и не очистят все кругом.

Прислоняя лестницу к следующему дереву, Линди поняла, что Брудер приезжал в Пасадену вовсе не из–за нее. Он мог бы уехать из Пасадены, обосноваться в «Гнездовье кондора», и она никогда бы его больше не увидела. Линди открыла кран, выпустила керосин и остановилась на верху лестницы, переводя дыхание. Как он там сказал? «Ты сама это выбрала, Линда». Она твердила себе, что он не так понял: может, это и выглядело как выбор, а на самом деле было неизбежно. Она знала, и даже тогда, что первый приступ начнется на рассвете. Скоро ее затрясет и она покроется холодными бусинами пота. Это ее не пугало; она знала, что так будет. Разум ее помутится, в глазах потемнеет, застучат зубы, вся она станет мокрой, потные волосы прилипнут к шее. Она переждет приступ, будет почти в горячке, и Роза будет протирать ей лоб льдом. Через закрытую дверь она крикнет Уиллису: «Все в порядке, иди ложись». Роза скажет Лолли, что Линди хочет побыть одна. Линди знала, что нрав у Зиглинды потверже, чем у других; она может колотить в дверь, пинать ее ногами, наваливаться всем телом, пока мамочка ее не пустит. Зиглинда будет ругать Линди за то, что она от нее заперлась, но Линди, пылая в ледяной лихорадке, ответит ей лишь стонами, а когда над залитой керосином долиной займется рассвет, приступ начнет ослабевать и щеки Линди снова станут желтоваторозовыми. Она уже настроилась на то, чтобы вынести двенадцать таких приступов и только потом попросить у доктора хинин. Ей хотелось вернуться к Фримену и спросить: «Я сделала все, что вы мне велели. Теперь я здорова?» Она думала, что впереди у нее долгое будущее, и теперь верила в это еще крепче.

Сидя на апельсиновом дереве, Линди спросила саму себя, может ли она умереть, и твердо ответила: «Нет!» Она думала об этом, не допускала никакого другого ответа и была в этом совершенно уверена; она, Линди Пур, больше никогда не задаст себе этот вопрос. Она не испытывала страха: ей было свойственно не замечать самые явные признаки очевидного. Она навела раструб, опылила второе дерево, перетащила лестницу еще четыре или пять раз. Когда Линди опыляла третье дерево, вернулся Уиллис, толкая перед собой тачку с бочками. Он крикнул Хертсу, чтобы тот слез со своего дерева и помог ему. Когда Хертс снял опылитель, на плечах у него остались красные, узкие, точно ремни, следы. Он даже не посмотрел на них, только помог Уиллису снять бочку и подкатить ее к дереву. В бочках оказалась вода и толстый слой керосина; Уиллис перемешал их черенком швабры, потом слил на землю.

— Если уж и это не убьет проклятых червей, то просто не знаю, что делать, — сказал он.

Они с Хертсом принялись выливать смесь из бочек, и Уиллис все ворчал на проклятых нематод, на этих чертовых червей, которые приползли, верно, из самой преисподней! Он сгибался, разгибался, весь покраснел, и Линди все следила за ним с верхушки дерева. За пять лет их брака кожа у него на шее загрубела, а волосы стали жесткими как проволока. Он стал еще тоньше в поясе, еще не помягчел, хотя уже был на пути к этому, и если заседания городского комитета по проведению конкурсов красоты не вынуждали его уезжать с ранчо, то целые дни проходили за покером. Иногда, если Уиллис был сердит на Линди, то спрашивал: «Господи боже мой, ты что, меня больше не любишь?» Он загрубел местами, точно так же как твердели шарики у нее на теле, и оба чувствовали, как между ними нарастают трения, как уже поднимается первый тревожный дымок. Когда ему бывало интересно, он становился ласков с Зиглиндой. Иногда, по временам, Линди смотрела на Уиллиса и думала, что скоро его здесь не будет — не в том смысле, что он умрет, а в том, что уедет куда–нибудь далеко, — и она больше не будет миссис Пур; она не цеплялась за это имя, никогда нарочно не заговаривала об этом, но такая вероятность всегда существовала: так непременно счастливый случай встречается на пути каждого человека.

— Помочь тебе с лестницей? — спросил Уиллис. Он взял лестницу, установил у другого дерева, но тут заметил: — У тебя усталый вид. Наверное, пора отдохнуть.

Он хотел помочь ей снять лямки распылителя, но она ему не позволила. Она хотела продолжать опыление и вскарабкалась на дерево. На лужайке, на другом дереве сидел Слаймейкер; он махал рукой, а за ним, казалось, дневное солнце всходило все выше, сияло сильнее с каждым часом, казалось, все в долине вот–вот загорится и начнет взрываться — белое солнце, белое небо, выгоревшая на солнце бесцветная пыль, покрытая радужными бусинами воды, перемешанной с керосином. И в тот же миг, в краткий перерыв между вдохом и выдохом, что–то произошло — солнце ли отразилось в керосиновой дымке, искра проскочила между гудящими телефонными проводами, два кремня стукнулись друг о друга где–то на склоне холма, — но никто и никогда не узнал, что именно случилось и где. Далеко в горах, за ранчо, поднимался белый дымок, сначала слабый, похожий на легкое одинокое облачко над океаном. Слаймейкер вовсе не приветствовал ее, он как раз и показывал на эту далекую струйку. Он сорвал с лица маску и крикнул «Огонь!» — не испуганно, а так, чтобы не вызвать переполоха.

Все случилось так, как и ожидала Линди: она кубарем скатилась с лестницы, так что голова закружилась, Уиллис сорвал с нее распылитель, схватил за руку, и они кинулись к дому для работников. Хертс со Слаймейкером неслись за ними; они остановились в тени перцового дерева, чтобы передохнуть, а Уиллис бросился звонить домой. Никто не отвечал, и он взволнованно заорал: «Да где же она, в конце концов? Где эта моя сестра?» Он прижимал трубку к уху, пот градом катился у него с лица, он барабанил ладонью по стене и, дождавшись наконец ответа, сказал: «Роза, звони в пожарную часть! Что? Нет, нет, нет. Она здесь. Звони скорее!» Горело за несколько миль от них, но было непонятно, в какую сторону идет огонь, и никто не знал, занялось ли пламя только что или полыхает уже несколько часов и только теперь охватило каньон и стало видно с ранчо. Сначала со склона лениво, медленно поднимался лишь небольшой дымок, и он был так далеко, что казался не столько грозным, сколько красивым. Но вскоре потянуло запахом — горьким запахом пожара со стороны холмов, все почувствовали его, и Слаймейкер произнес: «Сосна горит». В воздухе поплыли лепестки пепла.

Когда стали видны первые языки пламени, никто даже не удивился. Хертс прислонил лестницу к двери дома, они влезли на крышу и принялись смотреть в сторону пожара, взволнованно передавая бинокль друг другу. Они увидели, как далеко в горах языки пламени, ровно выстроившись, как солдаты в строю, нерешительно замерли, как будто раздумывая, в какую сторону повернуть. В сосновом бору открылась полянка, ее тут же охватило пламя, Уиллис и Линди прижались друг к другу, Хертс с Слаймейкером тоже прижались друг к другу, пылало предвечернее солнце, дрожал огонь, оранжевый, как апельсины Пасадены. Дым поднялся уже выше труб домов на склонах холмов, и огонь начал разворачиваться по горам Сьерра–Мадре, как огромное яркое покрывало. Линди услышала отдаленный гул, похожий на ровный шум машин на Колорадо–стрит, — это языки пламени сметали сумах, тойон и лимонадную ягоду. Хертс включил в доме радио, и взволнованный голос диктора раздался во дворе и долетел на крышу, до них: «Срочное сообщение: в горах начался пожар». Почти тут же дым из белого стал черным — это полыхнули сосны–пинии и иссиня–черные шишки можжевельника. День близился к концу, но в долине было жарче, чем обычно, и Линди почувствовала, как на глаза надвигается пелена лихорадки. Она потрогала уши, заметила, что они горят, и потянулась к Уиллису. Дым шел через холмы Линда–Висты и вдоль Арройо–Секо, мимо террасы гостиницы «Виста». Что он с собой нес?

Ветер переменился, и пламя заколыхалось, как будто вытряхивали простыню, поползло вверх и вниз по горе, и вскоре они услышали, как мимо задних ворот пронеслись пожарные машины. Уиллис, Хертс и Слай спустились с крыши, кричали, махали руками, а огонь шел уже по всем направлениям — то рвался на запад, то вдруг поворачивал на восток, — а Линди, сидя на раскаленной жестяной крыше, чувствовала усиление лихорадки и с ужасом ждала, что заполыхает вся долина. В ожидании она начала дрожать, ей стало холодно, и она схватилась за кирпичную трубу. Кладка осыпалась у нее под пальцами, сразу же наступила темнота, огонь пожирал куст за кустом, взбирался все выше в горы, и к ночи стало ясно, что ранчо не пострадает, даже если пожар не удастся потушить. Ей казалось, она слышит писк серых белок, рев черных медведей, завывание рысей, звавших на помощь, треск падавших в чаще дубов, само движение огня по горе, готового жадно проглотить все живое. К поздней ночи пожарные со всего Лос–Анджелеса и Риверсайда работали в горах, рубили просеки, заливали из шлангов деревянные дома и старались действовать слаженно. На всякий случай Хертс со Слаем затопили дальний конец рощи; деревья стояли в воде, мавзолей засыпали хлопья пепла, похожие на снег, поздно ночью огонь превратился в узкую рыжую полосу, неясно тлевшую где–то далеко; но запах преследовал их, как будто тянулся за ними. Зеваки со всей долины съезжались на ранчо, в горы, чтобы посмотреть на огонь, понюхать, как он пахнет, высунуть язык и ощутить на нем горький вкус пепла. Они припаркуют машины на смотровых площадках и, потягивая из фляжек, примутся спорить, куда повернет огонь; кто–то займется любовью в первый или в последний раз; кто–то будет делать это так, как будто ничего особенного сегодня вечером не случилось. А тем временем лихорадка не отпускала Линди; Роза все–таки отвела ее по холму домой, уложила в постель, и до утра она дрожала на холодных мокрых простынях. Линди лежала одна, скрестив руки на груди, и терпеливо ждала, хотя по временам у нее почти останавливалось дыхание. Она сказала себе, что вынесет все, когда положила руку на холодный латунный поручень, подняла ногу на ступеньку, ведущую к кровати, и в тот миг, когда Роза положила руку ей на поясницу, заметила, что к статуе купидона прислонена записка. С лестничной площадки было видно, как за окном пылают отдаленные холмы, и в свете этого пламени, под охи Розы и крики Зиглинды наверху, в комнате, она прочла, что Лолли взяла с собой Паломара и вместе с Брудером укатила в «Гнездовье кондора».

6

Сентябрьским утром тридцатого года, между шестым и седьмым приступами, Линди ехала вдоль берега, а рядом с ней сидела Зиглинда. Дорога стала шире, полоса асфальта — почти такой же, как в прошлом году сделали Колорадо–стрит: отхватили по пятнадцать футов с фасада каждого здания, чтобы дать место машинам. Дорога вилась вдоль берега, разрезала приморские деревни, где громоздились оштукатуренные розовым мотели, похожие на огромные осенние сорняки. Последние отдыхающие свешивали полосатые полотенца с балконов, маленькие магазинчики еще торговали видовыми почтовыми открытками, содовой водой, мороженым и жаренной в тесте рыбой. На одной из остановок Зиглинда съела блюдце шербета, а Линди, перебрав стопку дешевых открыток, купила себе одну с точно такой же фотографией, как на потолке у доктора Фримена.

Вернувшись в машину, Зиглинда забралась с ногами на сиденье и спросила, куда они едут. «На пляж», — ответила Линди. Зиглинда спросила на какой. «В клуб «Джонатан“, где на песке зажигают факелы, а для детей проводят конкурс песочных замков?» «Нет, на другой», — ответила Линди, и Зиглинда, лицо у которой сияло, точно стекло, спросила: «Мы что, едем в «Гнездовье кондора“?» «Да», — ответила Линди и принялась рассказывать дочери о ловушках для лобстеров и о голубой акуле; но Зиглинда не отличалась терпением, отвернулась и стала смотреть на океан, лениво ведя пальцем вдоль горизонта.

— Мы едем за дедушкой, — сказала Линди.

— За каким дедушкой?

День был жаркий, небо ясное, Линди велела дочери надеть шляпу, а сама затянула на голове платок и почувствовала, как узел сжал ей горло. Каждый приступ было все труднее переносить — губы синели, ледяной пот ручьем лился на кровать, мокрые руки рвали тонкую персиковую ткань полога. Роза давала ей лед и обмахивала веером Лолли, сделанным из павлиньих перьев. Она открывала окно, чтобы морской бриз остужал тело Линди, пока та не начинала кричать на Розу, чтобы та закрыла окно, потому что она страшно замерзла; так продолжалось по нескольку часов — Роза то заворачивала Линди в одеяло, чтобы та как следует пропотела, то раскутывала, когда у нее начинали потеть руки. Линди смутно помнила, что с ней происходило в это время; ей представлялся какой–то скрытый огонь, наподобие пожара в шахте; она понимала, что это было ужасно — об этом напоминали дрожь и усталость в теле, — но она совершенно не помнила, как все это выносила. Она припоминала, что разговаривала с Розой, но, когда приступ проходил, не могла сказать, о чем они говорили. Как–то, между вторым и третьим приступом, Роза обронила: «До сих пор не понимаю, почему ты ему ничего не сказала?» Линди озадаченно посмотрела на нее и спросила: «Ему? Что? Кому — ему?» В другой раз, когда Роза помогала Линди войти в ванную: «Он ведь любил тебя, Линди». Линди приходила в себя после приступа и почти час просидела в теплой, приятной воде. Когда она вышла из ванны и Роза накинула на нее полотенце, Линди уточнила: «Кто меня любил?»

По ночам, когда в голове было ясно, а луна светила так, что можно было читать, Линди переживала, не слишком ли много рассказала она Розе; приступ как будто открывал ее сердце, запертое на крепкий замок. За много лет Линди поняла, что ее дом умеет говорить почти как живое существо — окна были глазами, дверные проемы — ушами, отопление — ртом. Он делился секретами со своими обитателями так же легко, как морской ветерок, который залетал через дверь. Линди больше не верила, что это Роза предала ее; она жалела, что не стала доверять ей гораздо раньше. А вот дом мог предать — стены как будто читали ее мысли и передавали их Уиллису. А еще Линди прекрасно понимала, что ее лицо, освещенное памятью и чувствами, — это ее самый вероломный предатель.

Когда Роза говорила о Линди с только что принятой на работу девушкой, она предупреждала молодую горничную о неожиданных переменах настроения миссис Пур, особенно о внезапных припадках ярости.

— Как только заметишь, что шея у нее начинает краснеть, сразу беги из комнаты, наври, что кран течет или утюг оставила, или еще что–нибудь придумай, только дуй скорее! — говорила она.

Роза предупреждала всех девушек, чтобы они не ходили мимо двери Линди, когда она лежит в постели. «Даже на цыпочках, ни в коем случае! Найди другую дорогу».

Когда девушки, любившие сплетни не меньше вишневых карамелек, спрашивали, что же такое с миссис Пур, Роза отделывалась коротким: «Сердечный приступ». Девушки, зажав в руке опахала для пыли, качали головами и вздыхали, потому что эта беда была им хорошо понятна: матери, сестры, жертвы расстроившихся помолвок, у каждой была своя рана в сердце. Но, несмотря на такие примеры, каждая девушка верила, что ее минует эта жестокая судьба; ведь с чего бы это она — с ярко–красными губами, черными, как бархат, волосами, талией в двадцать дюймов — стала повторять эту извечную женскую ошибку? Судьба была против нее, но она все равно должна была победить («уж я–то точно!»), и Линди знала, что каждая девушка думает именно так и, когда приносит Линди подогретое молоко, еле удерживается, чтобы не произнести эти слова. «Я выйду замуж или по любви, или тогда уж не выйду совсем», — заявила Розе одна из самых молодых девушек. Ее звали Антония, она заплетала волосы в длинную косу и только недавно потеряла место в гостинице «Хантингтон» — там она натирала полы в бальном зале; события вроде балов дебютанток, полуночных ужинов и вечеринок, на которые приходила почти тысяча гостей во фраках и вечерних платьях, были теперь реже, чем полнолуние. «Со мной такого точно не будет», — сказала Антония, покачивая головой. Но Роза завела девушку в прачечную и сказала: «Она тоже так думала».

Домовый лифт располагался прямо за дверью комнаты Линди, и ей были прекрасно слышны все разговоры в доме; тихие голоса поднимались из холодного винного погреба через кухню, где гремели кастрюлями, проплывали по галерее, от стен которой отражалось эхо, и добирались прямо до ушей Линди. В первые годы после свадьбы с Уиллисом она сердито топала ногой, когда слышала, как Эсперанса или еще кто–нибудь заводили разговор о ней: «Никогда не думала, что она за него выйдет. Она ведь не любит его по–настоящему?» Если Роза заставала девушек за сплетнями, то предупреждала их: «Нечего болтать о том, чего не знаете». Линди была очень благодарна Розе за преданность и даже велела ей уволить девушек, если она еще раз застанет их за этим делом. «Не потерплю, чтобы в моем доме распускали обо мне всякие выдумки», — сказала она. И Роза ответила ей не моргнув глазом: «Может, они и болтают, но ничего не выдумывают».

Линди привыкла не обращать на это внимания, так же как привыкла к болезненным приступам лихорадки. Заворачиваясь в полотенце после ванны, которую она принимала в день приступа, она всей душой верила, что к ней вернется здоровье; холодные руки Розы ложились на ее плечи, и Линди сжимала ее пальцы, как бы говоря: «Вот мы и еще один одолели. Скоро я совсем выздоровею!» Свет, отражавшийся от ярко–зеленой плитки, бросал отсветы на спокойное обнаженное тело Линди, и она говорила: «Ну вот, еще четыре дня свободы».

Вчера вечером, приняв ванну после шестого приступа — температура у нее никогда еще не поднималась так высоко, — Линди сказала: «Завтра. Завтра я туда поеду». И Роза, вытирая Линди насухо, ответила: «Я знаю».

Соленый ветер влетал в открытую машину, Зиглинда так и сидела, не поворачиваясь к матери, и Линди ехала, щурясь на солнце. Лечение дошло до половины: оставалось перенести еще шесть таких же приступов, и Линди нисколько не сомневалась, что у нее это получится. Когда–нибудь температура поднимется очень высоко, с ней даже может случиться короткая кома, и будет казаться, что она лежит в ледяном гробу. Линди ожидала такого и знала, что не только может, но и должна перенести все это. Она была готова.

— Мы что, правда едем на эту вонючую старую луковую ферму? — спросила Зиглинда.

Она вынула карту автомобильного клуба, развернула ее и сделала вид, будто внимательно ее изучает. Линди попросила сложить карту, сказала, что ее может унести ветер, но Зиглинда не слушалась, и, когда Линди повторила свою просьбу, ветер поднял карту, и она улетела, точно огромная белая чайка.

Когда они добрались до грязной лужайки, Зиглинда спросила: «Мам, а мы где?» — а Линди увидела табличку:

ГНЕЗДОВЬЕ КОНДОРА

ВХОД ЗАПРЕЩЕН!

Заброшенный «Дом стервятника» стоял на дальнем конце поля, двор и все постройки тоже выглядели запущенными. Русло пересохло, и, если не знать, что его уже когда–то перегораживала плотина, различить остатки было бы невозможно. Линди вышла из машины, Зиглинда побежала вверх по утесу, и Линди испугалась — она увидела, что дочь стоит на самом краю обрыва и из–под ее ног рыхлыми комками сыплется песчаник. «Чья это ферма?» — спросила Зиглинда, но Линди не ответила. Она подошла к двери старого дома, однако дверь оказалась заперта. Линди посмотрела в окно и увидела железную спинку кровати, шкуру пумы на полу, и на нее нахлынули воспоминания, но ненадолго. Другие дома тоже были заперты, казалось, что здесь никто не живет, и Зиглинда спросила: «Мама, а кого мы ищем?»

Вместе они посмотрели вниз с обрыва и увидели остатки недостроенной лестницы. Во дворе так и стоял стол с изрезанной столешницей; Линди и Зиглинда присели на скамью рядом. Над океаном простиралось бесконечное небо, ни единого облачка не было видно между «Гнездовьем кондора» и островом Сан–Клименто — над ними точно растянули тускло–синий полог. В ушах свистел ветер, и Зиглинда спросила:

— Мы ищем этого дядю?

— И тетю Лолли.

— И Пэла?

— И Паломара.

— И дедушку?

— И Дитера.

Когда после последнего тяжелого приступа в голове у Линди прояснилось, она приняла решение. После того как лечение закончится, она уйдет от мужа. Она вовсе не печалилась. Наоборот, она радостно думала о своем будущем. Никаких планов у нее не было. Эта поездка в «Гнездовье кондора» помогала ей приготовиться. Она не знала еще, что сделает и куда отправится, но как–нибудь вечером они с Зиглиндой проедут через ворота и в зеркале заднего вида она увидит, как ранчо будет уходить все дальше и дальше. Они возьмут с собой Дитера, посадят его на крошечное заднее сиденье «золотого жука» и уедут — она все хорошо обдумает к тому времени, когда закончится лечение. Линди знала, что выздоравливает, знала, что начнет действовать к концу осени. Она уедет. Она возьмет с собой все свои драгоценности и деньги, которые складывала в конверт; там лежало три тысячи долларов, «на всякий пожарный случай» — так она говорила. Она бросит все. Она даже откажется от своей фамилии. Подписываться теперь она будет «Линда Стемп».

Линди и Зиглинда зашли в амбар, заглянули в окна «Дома стервятника», спустились в сухое русло. «Может, они на берегу?» — сказала Зиглинда; Линди взяла дочь за руку, и они пошли обратно к машине. «Может, сходим на берег, мам?» — спросила дочь.

Но Линди хотела еще съездить в город. Может быть, она найдет дом, где они все поселятся.

Они двинулись обратно по пыльной грунтовке, проехали мимо указателя и тюльпанного дерева, а потом Линди въехала в деревню, не зная еще, что ей искать на Лос–Киотес–стрит. Что делать, если она вдруг увидит, например, как Брудер с Лолли лакомятся индейкой на веранде гостиницы «Твин Инн»? Остановиться и поздороваться?

Когда стало понятно, что пожар не угрожает ранчо, Уиллис вернулся домой и прочел записку Лолли, он обругал сестру, его искаженное злобой лицо застыло, как у человека, который распрощался со всякой надеждой; и Линди в тот миг он напомнил Эдмунда. Потом Уиллис прошел в комнату Лолли, скинул с кровати матрас, разрезал подушки с наволочками из лавандово–синего шелка, велел Розе выкинуть из шкафа все вещи Лолли и даже ленты для волос выбросить вместе с вешалкой розового дерева, которую когда–то вырезали специально для них. Он сорвал крышку с ее перламутровой шкатулки для драгоценностей и увидел, что все бархатные отделения пусты. «Убери все ее с глаз долой», — велел он Розе, и она тут же принялась складывать платья из тафты, фарфоровых кукол и тетради со стихами в выстланные бумагой ящики. Утром ящики унесли на чердак, а Линди еще долго прятала от Уиллиса выпуск «Америкен уикли» с броским заголовком:

АПЕЛЬСИНОВАЯ НАСЛЕДНИЦА

СБЕЖАЛА ИЗ СЕМЬИ К ЛЮБОВНИКУ

Статью написал мужчина, который теперь вел колонку вместо Черри, но он ничего не понял. Ведь на самом деле это была любовь. А собственно, какая разница? Что еще можно было сделать, как не вырвать из газеты страницу и сунуть ее в один из ящиков? Пусть разбирается будущее поколение. Роза с Линди заколачивали ящики старым молотком Дитера, одним ударом загоняя шляпки гвоздей в желтые сосновые планки.

Засуха подкосила Приморский Баден–Баден. Минеральный источник пересох, туристы больше не приезжали, а за ними исчезли и торговцы недвижимостью. Половину номеров «Твин Инна» пришлось закрыть, на двери болталась потертая табличка «Есть свободные места», и когда Линди с Зиглиндой подошли к двери, в ней открылось оконце и мужской голос спросил: «Номер нужен?»

— Я хотела посмотреть, есть ли кто–нибудь в столовой.

— Закрыта столовая, с прошлой зимы еще закрыта.

Линди потрогала пыльные обои, а Зиглинда потянула ее за рукав и сказала:

— Пошли отсюда, мама.

Они ехали по Лос–Киотес–стрит, и на тротуарах не было ни единого человека, а дверь старой лавки Маргариты замуровали еще в начале лета.

Старая, потрепанная ветром вывеска объявляла о распродаже товара: рулонов тканей, кремов «Принцесса», шляпок с перьями. «ВСЕ НА ПРОДАЖУ» — гласила она.

Линди и Зиглинда проехали минеральный источник, но на площадке вокруг сочащейся водой скалы никого не было, киоски, где продавалась вода в бутылках, не работали, ванны стояли закрытыми. На ветру хлопала поблекшая от солнца вывеска: «Глоток чистой апельсиновой воды ИЗМЕНИТ ТВОЮ ЖИЗНЬ!»

Линди ехала дальше и не представляла, где еще искать; дорога шла по кромке бухты Агва–Апестоса. В лагуне стояла низкая мутная вода, ил покрывал сероватый налет морской соли. Он блестел на солнце, и Зиглинда, высунув голову из машины, показывала на него пальцем. Они доехали до конца бухты, и Линди подумала, что, наверное, нужно показать дочери школу и низкий кустарник вокруг нее, который ей велела косить мисс Уинтерборн; Линди знала, что Зиглинда ни за что не поверит, что так жила в детстве ее мама. Но, завернув за эвкалиптовую рощу, она не увидела старой школы. На ее месте стояла заправка, похожая на молельный дом, ее не достроили и забросили, так и не заправив ни одну машину. Эвкалиптовая роща отбрасывала пятна теней на здания, и два насоса с округлыми головками походили на призраки маленьких детей без лиц. От такого странного сравнения у Линди по спине пробежал холодок, и она испуганно подумала — а вдруг это начинается седьмой приступ; она провела по голове и почувствовала, что лоб горит, а щеки пылают. Но ее не трясло, и она сказала себе, что все в порядке. До седьмого приступа было еще три дня; доктор Фримен пообещал ей, что между приступами будет по четыре дня, всегда именно по четыре. «Как по календарю», — сказал он ей, и она поверила.

В окне заправки отражался «золотой жук», на железном столбе висела вывеска, на которой никто ничего не успел написать, и пустой белый прямоугольник хлопал на ветру.

— Мама, ты что, здесь в школу ходила? — удивилась Зиглинда.

Они ехали через поля, засаженные салатом; за деревней в последние полвека ничего не изменилось, и Линди стало даже спокойно оттого, что хоть что–то осталось на своем месте. Столбы линии электропередачи шли вдоль далеких древних холмов, наклоняясь друг к другу, отчего провода между ними провисали и были похожи на длинные, слегка улыбающиеся рты. Сонные поля в красных листьях салата ждали первых зимних туманов; над ними висела тонкая земляная пыль. Они доехали до дома мисс Уинтерборн; шторы на окнах были задернуты, Линди показалось, что кто–то осторожно приподнял уголок одной из них. Может быть, мисс Уинтерборн будет еще учить Пэла, а он, когда станет постарше, прочтет книги Эдмунда.

Линди остановила машину во дворе и велела Зиглинде ее ждать. Она никогда не заходила домой к мисс Уинтерборн, — впрочем, насколько Линди знала, у нее вообще никто никогда не бывал. Краска на двери шелушилась, кнопка звонка потускнела от грязи. Когда Линди постучала, дверь отворилась легко и свободно, точно сделанная из бальзы модель. Она вошла; в доме было опрятно, но пусто, в комнатах висели одни только шторы, а на камине лежали дешевые солнечные очки. Линди взяла их в руки — они оказались пыльными и теплыми.

— Мама, ну когда мы поедем домой? — спросила Зиглинда.

Линди и Зиглинда поехали дальше на восток, туда, где травы буро–золотым ковром покрывали холмы. Асфальт закончился, началась каменистая дорога, и Линди чувствовала, что у нее трясутся даже щеки. Вчера, во время приступа, Уиллис подошел к ее двери, но Роза не впустила его, сославшись на «женские дела». Но Уиллис не отступил: он стучал, тряс ручку и давил на дверь так, что казалось, будто она вот–вот соскочит с петель. Линди лежала в постели, сжимая в руках лед; холодные кубики лежали у нее на груди, лбу, животе, холодная вода текла по ногам. В комнате было жарко, душно, не помогало даже открытое окно. Линди чувствовала себя как в западне, как будто ее заживо хоронит приступ жара. Уиллис уже наваливался на дверь всем телом; ей казалось, что дерево трещит как лед, но дверь не поддалась, и Уиллис громко крикнул: «Линди, когда ты выйдешь?» Она хотела ему ответить, но у нее ничего не вышло, и Роза произнесла: «Ей будет лучше через несколько часов. Сейчас пусть отдохнет». Вечером, после ванны, Линди вышла на лоджию посидеть с Уиллисом. Луна светила ярко, так что были отчетливо видны ярко–огненная полоса на далеких холмах и черные проплешины выгоревшего леса на горах вдалеке. Пожар потушили за три дня; сгорело десяток домов да загон с больными лошадьми. Пожарам здесь любили давать женские имена, и потому, что этот чуть не погубил ранчо, где выращивали апельсины, местные пожарные, зеваки, вооруженные складными телескопами, и влюбленные парочки, которые целовались при свете высоченных языков пламени, прозвали этот пожар «Валенсией». «Никаких Валенсий у нас тут нет, только апельсины», — объяснял Уиллис, но его никто не слушал. Так и остался этот пожар в архивах в истории под именем «Валенсия»: сгорело домов — 12; выгорело земли — 4400 акров; погибло скота — 9 кобыл; погибло людей — 1; это была молодая девушка лет двадцати, обгоревшая так сильно, что ее не сумели опознать. Разное говорили о том, кто она была такая и почему оказалась на пути огня, но никто ничего не знал точно, и девушку запомнили как единственную жертву «Валенсии» — в газете «Стар ньюс» напечатали фотографию силуэта ее тела, отпечатавшегося на сухой, золотистой траве. Репортер писал, что девушка откуда–то сбежала и поселилась в брошенной рысьей норе, но в этой истории было больше слухов, чем правды, несколько человек написали в газету, чтобы не тревожили память покойной, и Пасадена так и сделала, забыв ее навсегда.

Все та же сухая, золотистая трава росла на холмах восточнее Приморского Баден–Бадена, Линди свернула на узкую дорогу, заехала на холм и увидела, как в поле блестит старая железнодорожная колея. Она поднялась на самую вершину и там, где ожидала увидеть шелковую фабрику со стеклянными стенами, ничего не оказалось — только огромная емкость для воды, круглая, как луковица, с надписью на боку «Водный отдел».

— Мама, зачем мы здесь ездим? — спросила Зиглинда.

Линди и сама не знала, что хотела найти, но чувствовала, что нужно приехать сюда и посмотреть. Перед шестым приступом она была у Фримена, и, когда доктор спросил ее, как дела у Уиллиса, Линди, повязывая голову расписанным грушами платком, ответила: «Уиллису ничего не делается». Доктор посветил ей в глаза карманным фонариком, осмотрел кожу в подмышках и на груди, замерил линейкой размер опухоли. Равнодушным голосом он сказал Линди, что состояние ее не изменилось, не улучшилось и не ухудшилось; но ей было лучше знать. Она лежала на кушетке, в лицо ей дул вентилятор, папоротник в горшке совсем поник, и через несколько минут доктор Фримен оторвался от своих записей и спросил:

— Что–нибудь еще, миссис Пур?

Она не отвечала, и он снова позвал ее:

— Миссис Пур…

— Вы не видите улучшений, доктор Фримен? Что скажете?

После обеда Линди с Зиглиндой вернулись в «Гнездовье кондора». «Киссель» пылил по грунтовой дороге, не было никаких признаков, что Брудер вернулся, но Линди чувствовала, что он точно здесь. Во дворе она окликнула его, но ей ответил только ветер, который дул с океана. В сарае громко дышала лошадь, мычала корова. Ее пора было доить. Куры копошились во дворе без единой травинки, и ветер нес к ее ногам пыль и песок. Линди вместе с Зиглиндой подошла к двери старого дома Дитера, но и она оказалась заперта. Через окно Линди видела, что все осталось так, как прежде: каминная доска с резьбой, изображавшей китов, полки, уставленные книгами Дитера, золотые корешки трехтомника Гиббона сияли на солнце. Заглянув в окно над мойкой, она увидела, что и здесь все осталось точно так же: на столе лежала клеенка, посуда на полках была аккуратно расставлена, на тарелке истекал каплями большой кусок сыра. Все выглядело так, как будто ферма осталась в тисках прошлого. Ладонь Зиглинды в ее руке стала мокрой от пота, девочка терла пальцем глаза, а ее темные волосы неопрятно развевались вокруг лица.

Линди повела дочь к третьему дому и у его дощатой двери сказала: «Вот здесь росла твоя мама». Зиглинда снова скривилась: как это здесь? Дверь была закрыта, они стояли на ступеньке, с перекладины свисали свежие стручки красного перца, и когда Линди заглянула в окно, ее охватил холодный страх, так что она выпустила руку дочери и прикрыла рот рукой. В доме так же стояли две кровати, а потертые покрывала из конского волоса были аккуратно заправлены под матрасы. На стенах висели раскрашенные вручную рисунки немецких соборов, а старый ночной колпак Зигмунда висел на спинке его кровати. На его старой подушке неясно виднелась чья–то голова. А на старой подушке Линди — не Линди, а Линды, и даже не Линды, а Зиглинды, — на кровати, где раньше спала Зиглинда Штумпф, теперь лежал Дитер; его руки были по–покойницки сложены на груди, а ноги привязаны к кровати каким–то тонким шелковым шнуром.

Линди забарабанила по стеклу, позвала: «Папа! Папа!» — но отец даже не пошевелился. Глаза его были закрыты. В доме было совсем тихо, время для Линди вдруг побежало стремительно; она задыхалась, стучала ладонью по стеклу, колотила в дверь. Зиглинда не дотягивалась до окна и все повторяла: «Мам, что случилось, мам?» На лице Линди, должно быть, отражался самый настоящий ужас, потому что губы у Зиглинды затряслись, из глаз брызнули слезы, и она закричала так, что заглушила шум океана, распугала парящих над ним чаек и оглушила все десять с половиной акров, которые остались от «Гнездовья кондора». Но ничто даже не шелохнулось, недвижимый Дитер лежал на кровати с подвернутыми и неестественно вытянутыми ногами, стянутыми шелковым шнуром, точно паутиной. Линди с Зиглиндой перебрались во двор кухни и стали смотреть вдаль на блестящие воды океана. Они стояли на самом краю утеса и смотрели вниз на берег. На зеленые бусины водорослей, прилипшие к скалам.

«Почему мы плачем, мама?» — хотела спросить Зиглинда, но Линди не отвечала. Лицо Зиглинды стало спокойным, как будто она подумала, что это, наверное, была такая игра, и она принялась скакать вокруг матери и напевать песню, которой научила ее Линди: «Она родилась в океане, погибла в пучине морской!» Других слов Зиглинда не запомнила, твердила эту строчку снова и снова, а Линди сама не знала, сколько простояла на солнце — то ли минуту, то ли час, — но почувствовала наконец, что солнце садится, что начинается прилив и что день клонится к вечеру.

Она все еще стояла на утесе, когда дверь дома открылась и на порог вышла Лолли, толкая перед собой инвалидное кресло, на котором сидел Дитер.

— Линди? Что ты здесь делаешь? — спросила она.

Линди стояла как громом пораженная, не могла ничего ответить; разве она не видела совершенно ясно шелковый шнур, который туго обматывал ноги Дитера? Его восковое, безжизненное лицо? Линди ничего не понимала и ощутила в сердце укол страха. Она не могла поверить своим глазам; то, что она видела, просто не умещалось в голове. Себя обмануть было никак невозможно — Линди точно, совершенно точно это знала.

— Лолли, что вы с ним сделали? — выговорила наконец она.

Лолли принялась мести пол вокруг кресла Дитера; она взглянула на нее мутным, рассеянным взглядом голубых глаз, усмехнулась и спросила:

— О чем ты, Линди?

Линди ответила, что видела сама — ноги у Дитера лежали как–то странно, связанные шнурком.

— Линди, ну ты и выдумщица! Зачем мне его связывать?

Отвечая, Лолли не смотрела на Линди; она низко склонилась, сметая песок с крыльца, но мела все одно и то же место, задумчиво сжимая в руках черенок метлы. Линди спросила, как у Лолли дела, все ли в порядке со здоровьем.

— У меня, Линди, все хорошо. А вот за тебя я волнуюсь. Ты нехорошо выглядишь.

— Где он, Лолли?

— Кто?

Лолли отошла в угол крыльца и склонилась, выметая пыль из–за скамьи. Линди повторила вопрос, и Лолли снова не ответила, только буркнула что–то себе под нос; Линди заметила, что она совсем исхудала и стала такой тонкой, что казалось, могла спрятаться за столбиком крыльца. Линди взглянула в открытую дверь и увидела кровать, чуть примятую телом Дитера, но не заметила никакого шнурка. Под матрасом? За подушкой? Нигде ничего не было; неужели она это себе придумала? Ведь повсюду валялись клубки лески — почти бесцветные, но заметные, как медузы в волне. Лолли взяла в руки грабли и принялась чистить двор, совершенно не обращая внимания на Линди.

— Я его там видела, — сказала Линди.

— Линди, тебе нужно к врачу. Чего ты напридумывала? По–моему, у тебя что–то не то с головой.

Но Линди уже много месяцев, а может быть и лет, не чувствовала себя так хорошо и отдавала себе во всем полный отчет; она знала, что что–то видела… Вот только видела ли?

Линди с Зиглиндой спустились по сухому руслу к берегу. Там они сняли чулки и туфли и положили их на камень. Океанская вода была теплая, как в ванне, они ходили по кромке прибоя, Зиглинда забегала вперед и возвращалась, как собачка. Когда Линди спустилась на берег, годы как будто обратились вспять, и только дочь напоминала ей, кто она теперь такая; если бы рядом не было Зиглинды, Линди с головой окунулась бы в свое прошлое, когда она следила за волной прибоя, когда весь мир начинался и кончался в Приморском Баден–Бадене. Но Зиглинда не давала Линди расстаться с настоящим. «Мама! Мама! — приставала она. — А куда мы идем?» — «Искать его», — ответила Линди. «Кого, мама, кого? Папу? Папа здесь?»

Они обогнули голубоватый изгиб, прошли Джелли–Бич, добрались до Соборной бухты. Он оказался там, где она и ждала: стоял в приливе в одних брюках, сняв рубашку, и забрасывал удочку. Вода бусинами рассыпалась у него на груди; волосы на ней вымокли, точно водоросли, и он протирал глаза от воды. Линди подумала, что он ждал ее здесь, почувствовала укол тщеславия, как в былые годы, подумала, как она выглядит, и страх холодными пальцами сжал ее сердце: узнает ли он ее? Не далеко ли она зашла?

— Что Лолли с ним делает? — крикнула Линди. Она стояла у самого прибоя, приподняв юбку, и все время отпрыгивала от волн, которые на нее накатывали. — Я сама его видела! — прокричала она несколько раз.

Брудер стоял далеко в воде, волны доставали ему до самого пояса, туго натянутая леска под острым углом уходила в воды океана. Когда волна отхлынула, она подошла к нему ближе и тут же отодвинулась, потому что с океана поднималась новая волна. Так продолжалось с минуту или даже больше. Брудер стоял, обернувшись к ней своей мускулистой спиной. Она снова заговорила:

— Что вы делаете с отцом?

— Я привез его домой, вот и все, — бросил он, не оборачиваясь.

Он то и дело взмахивал удочкой и натягивал леску. Она смотрела, как дергалась почти невидимая леска, и думала, что уже очень давно сама не забрасывала удочку в океан.

— Выходи из воды! — крикнула Линди.

Брудер ответил, что не может. Он только что забросил удочку, и уж она–то должна его понять.

— Я приехала к тебе!

— А я думал, к отцу.

Тут Линди заметила, что рядом не было Зиглинды, и страшно перепугалась, но тут же успокоилась, потому что увидела, что девочка сидит рядом с входом в пещеру. «Осторожно!» — крикнула ей Линди и не узнала собственного голоса.

Брудер не собирался идти к Линди. Что ж, тогда она сама к нему подойдет. Она сделала шаг в волны, заметила, что намочила юбку, но пошла дальше, как будто опускаясь в ванну, приготовленную Розой. Берег был скалистый. Ногами она чувствовала острые камни. Вода дошла ей до бедер, намочила опухоль — размером не больше детского кулака, на вид не безобразнее увядшей красной розы и не страшнее мертвой голубой акулы, — и она дошла до Брудера, вся мокрая от теплой воды. Волны сбивали ее с ног, она ухватилась за него, чтобы не упасть, но, даже почувствовав ее пальцы на своей руке, он не перестал натягивать леску, поворачивать удочку и вытягивать ее из воды. Мокрая юбка плавала по воде; Брудер что–то сказал, и Линди спросила: «О чем ты говоришь?» Брудер дернул щекой и ответил, чтобы она не обращала внимания. На них надвинулась волна, и оба поднялись, как будто две огромные руки опустились сверху и тянули их; когда волна прошла, они опустились ногами на дно, и что–то острое вонзилось Линди в палец.

Она вскрикнула и вцепилась в Брудера, прыгая на одной ноге и подняв другую; через толщу зеленой воды они с Брудером заметили тонкий ручеек крови. Она наступила на старый двойной крючок, и один его конец теперь торчал у нее из ноги, а другой сверкал под водой, точно плавник рыбы. Кровь вытекала темными облаками. Острая боль ушла, и она смотрела сквозь воду на раненую ногу как на чужую. Брудер сказал: «Держи», передал Линди удочку, опустился на колени, склонил голову в воду и сосредоточенно, как врач, вытащил крючок у нее из ноги. Он выпрямился, глотнул воздуху, волосы прилипли к его щеке, и вода будто смыла с него угрюмость, как будто он помолодел на много лет.

— Шрам останется, — сказал Брудер. Он забрал у нее удочку, начал сматывать леску и сказал, глядя на горизонт: — Я хотел, чтобы ты любила меня, Линди.

Вдалеке виднелся остров Сан–Клементе, похожий на горб морского чудища. Линди тогда еще не знала, что небо над «Гнездовьем кондора» скоро затянется грязной дымкой, что через несколько лет за ней скроется остров и его можно будет видеть только в самую хорошую погоду. Этого не знали ни она, ни Брудер, но сердце — хороший вещун, и Линди поняла сейчас, что ее старого мира больше нет.

— Я хотел завоевать твою любовь, — сказал он. — Ты у меня уже была, но я хотел завоевать тебя. А ты не разрешила.

И, взмахнув удочкой, он добавил:

— Да что теперь об этом говорить.

Она ответила, что он ошибается. Он не знал ее сердца, да и никто не знал ее сердца! Он медленно поднял руку, протянул к ней; она ждала, что его пальцы коснутся ее лица, ее впалой от болезни щеки. Но вместо этого он сдернул с ее шеи золотую цепочку и сорвал с нее коралловую подвеску. Брудер дернул так сильно, что Линди испугалась, как бы он не свернул ей шею. Он порвал лишь цепочку — так леска рвется под весом рыбы.

«Ты не прав!» — хотелось крикнуть ей снова. Но тут она задала себе вопрос, который повторяла потом все шесть приступов, все месяцы выздоровления и весь последний приступ, который случился следующей весной: «Кто был не прав?»

— Я вернусь за отцом.

— А я буду здесь.

Линди медленно побрела к берегу; с плеч у нее тяжело свисала мокрая одежда. Она увела Зиглинду от входа в пещеру. «Пора идти, — сказала она дочери. — Не капризничай». Линди шла и думала, что девочка не может знать всего о своей матери. Да и никто не может.

Они возвращались по берегу и по руслу, и по шоссе и по побережью. По белой пыльной дороге и поросшим диким кустарником холмам. Линди ехала домой к своей комнате и кровати под пологом, где она одна будет спать долгами ночами и днями, думать о том, как бросит мир, к которому никогда и не принадлежала, за ее окном нематода будет подгрызать корни апельсиновых деревьев и распространять болезнь, а шоссе, рассчитанное на мощь шестицилиндровых двигателей, будет все расширяться и расширяться — шесть полос! Восемь полос! Десять! А через много недель настанет ночь, когда не взойдет луна, когда будет похрапывать Роза, когда Уиллис будет дышать перегаром апельсинового бурбона, когда Зиглинда будет сосать во сне палец и все в доме затихнет как мертвое, только полог будет шевелиться на ветру — его Линди однажды разорвала в приступе лихорадки, — но все затихнет, все успокоится, и Линди подойдет к открытому окну и будет долго смотреть через долину, стараясь разглядеть черный океан, почти всегда скрытый теперь за огнями города; она будет стоять и смотреть, пока не исчезнет все, кроме ярких картин в ее памяти. Тогда Линди Пур ляжет в постель, закроется белым одеялом и, уплывая в глубины бездонного сна без сновидений, точно будет знать, что выздоровеет.

Благословляю море, свод небес,

Мой сокровенный мир, и все, что есть

Обитель мне, — я вымолвить не в силах,

Но не от горя дух перехватило.

Эмили Бронте

Однажды в августе сорок пятого года мистер Эндрю Джексон Блэквуд гулял по своим апельсиновым рощам и дошел до мавзолея. Вот уже месяц, как он вступил во владение ранчо Пасадена, и, хотя уже несколько раз приезжал в свое отдаленное имение, до границ сада он еще не успел добраться. День стоял сухой, точно в пустыне, солнце немилосердно светило как бы сквозь колеблющееся марево. В роще царило запустение, земля была жесткой, как бетон. Белый блестящий мавзолей вырос перед ним точно так же, как в тот рождественский день, когда он встретил здесь мистера Брудера. Казалось, что это было давным–давно — война еще не кончилась на смерзшейся грязи Европы, а японцы еще защищали острые, как штыки, заросли на атоллах Тихого океана. Теперь все было уже позади, Блэквуд, как и все американцы, научился говорить слово «мир» на нескольких иностранных языках. Целую неделю газеты кричали о том, что родился новый мир.

Рука ощущала жар нагретого солнцем мрамора, стоял полдень, укрыться можно было только под куполом мавзолея, и Блэквуд вошел туда, ощущая себя обладателем огромного западного поместья, решившим посетить семейный склеп. Вдруг он остро ощутил чувство потери, и в один миг на него волной нахлынуло все, что он услышал от миссис Ней и мистера Брудера.

Блэквуд провел пальцем по цитате из Суинберна и обошел высокий закрытый саркофаг, чтобы прочесть имя, появившееся через несколько дней после того, как он стал здесь хозяином. Телефонный разговор с миссис Ней стал для него настоящим ударом. «Он умер, мистер Блэквуд, — сказала она. — Умер прямо во сне». Именно так же много лет тому назад скончалась и Лолли, ее маленькое сердце просто устало работать. Известие о смерти Брудера было очень печальным, и миссис Ней искренне горевала — в телефонной трубке было слышно, как она всхлипывает. По грустному звуку ее голоса Блэквуд сразу все понял.

Он вернулся по склону холма к террасе, в тень кораллового дерева. Оперевшись на балюстраду, он обозревал свои владения. Когда Блэквуд в первый раз хозяином приехал на ранчо Пасадена, то не ощутил гордости, которой ожидал. С каждым новым приездом вид долины волновал его все меньше и меньше. В последнюю неделю Блэквуд пригласил на ранчо нескольких человек: владельца компании, которая строила дешевые дома, владельца фирмы по строительству шоссе, с лицом грубым, точно асфальт, и еще одного, в затхлом костюме из плотной шерсти, который подыскивал место для строительства новой электростанции. Но эти встречи не приносили Блэквуду уверенности в будущем поместье; после каждой из этих встреч ему почему–то очень хотелось вымыть руки.

В августе холмы побурели и помертвели, трава и кусты стали хрупкими и даже не колыхались. Газеты предсказывали в наступающем сезоне сильные пожары. Но он давно уже заметил, что этот прогноз повторяется каждый август. «С таким же успехом можно написать, что солнце горячее», — подумал Блэквуд.

Он не жил на ранчо, да и не собирался. Он давно уже понял — нечего и пробовать жить жизнью, к которой ты не привык. Блэквуд был дельцом, а вовсе не бароном, и хотя когда–то давно ему очень хотелось вести жизнь богача, это желание оставило его. Оно отпустило Блэквуда, ушло прочь. До конца дней Блэквуду не будет нужно ничего больше, чем его маленький, но удобный дом.

И в этот самый момент неторопливых летних размышлений Черри Ней и застала Блэквуда, перегнувшегося через парапет.

— Я не помешала, мистер Блэквуд? — спросила она.

— Нисколько, — ответил он.

Он не ждал ее, но совсем не удивился и тепло поприветствовал.

— Вы давно не проверяли свой почтовый ящик, мистер Блэквуд, — сказала она и протянула ему конверты и рекламные листовки.

— Почтовый ящик? Я еще не привык, что все здесь теперь мое. Я даже и не знаю, где почтовый ящик.

— У ворот, за плетью дикого огурца, — сказала миссис Ней и добавила: — Угадайте, какую новость я получила сегодня по почте, мистер Блэквуд? Мой Джордж едет домой. Его демобилизовали.

— Вы, конечно же, очень рады, миссис Ней.

Она ответила, что так и есть. Она с нетерпением ждала возобновления их матчей по утрам, вечернего джина на дворике в тени авокадо, ежедневного привычного мира и процветания. Джордж написал, что ему не терпится вернуться к делам. «Мальчики едут домой». «Работы нам хватит на много лет, моя дорогая Черри», — говорилось в письме.

Блэквуд просматривал почту; ему пришли извещения от компаний по сбору мусора, а еще одно письмо, на имя мистера Брудера, пришло от биржи производителей фруктов. Имя Брудера, напечатанное на конверте, напомнило Блэквуду о жестокости смерти: почта пришла человеку, которого уже не было.

Блэквуд взял в руки маленький конверт, пришедший из Сан–Марино от некой миссис Конни Риндж. Адрес был написан от руки, и сначала Блэквуд подумал, что письмо пришло по ошибке, но прочел адрес еще раз и убедился, что получатель все–таки он. В письме миссис Риндж извинялась, что беспокоит его, хоть они и не были знакомы. Она писала от имени группы под названием «Комитет помощи бедным». Он сразу же понял, что она просит о пожертвовании, и чуть не бросил читать письмо. Теперь, когда стало ясно, что хозяин ранчо Пасадены он, многие сочтут его богачом и станут клянчить деньги на разные нужды. Но имя на конверте показалось Блэквуду знакомым.

— Скажите, а эта Конни Риндж не была, случайно, подругой миссис Пур?

— Кто, Конни? Да, в конце концов они подружились. А почему вы спрашиваете?

Блэквуд стал читать дальше. Конни Риндж и другие женщины собирали деньги, чтобы открыть школу для бедных девочек. «Мы занимаемся этим почти пятнадцать лет», — писала миссис Риндж. Она рассказывала, что все эти годы женщины занимались сбором средств и разыскивали богатых наследников. Теперь уже они могли купить небольшую собственность, в будущем собирались нанять небольшой штат преподавателей и открыть полный курс средней школы. «Я уверена, что в ваших планах сделать ранчо Пасадена доходным местом, но очень хотела бы, чтобы вы нашли время встретиться со мной» — так заканчивалось письмо.

— Хотят открыть школу для девочек, — пояснил Блэквуд.

— Да, они уже много лет носятся с этой мыслью. Я думаю, кто–то недавно умер и завещал им большую сумму денег.

— Прекрасное дело, — сказал Блэквуд.

Черри согласилась, и они вместе стали смотреть на долину. День был тихий, птицы молчали, Блэквуд оглянулся на особняк и представил себе, как по галерее, в перерывах между занятиями, громко крича, бегают девочки. Он вообразил, как в библиотеке над книгами склоняются головы, готовясь к экзаменам. Школа для девочек? На ранчо, где росли апельсины?

— Надеюсь, вы не будете возражать… Я привезла с собой Зиглинду и Пэла, — сказала Черри.

— Кого? Детей? Где же они?

— Я высадила их на дороге. Они хотели сходить на его могилу.

— Вы за этим приехали?

— Им было неудобно приезжать самим. Они не хотели появляться здесь без разрешения, мистер Блэквуд. Надеюсь, вы не будете возражать.

Он ответил, что, конечно, не возражает, и, снова подняв глаза, увидел, что около мавзолея ходят два человека. Из–за расстояния нельзя было различить их лиц, но он понял, где Пэл и где девушка. Она стояла под куполом и разглядывала крипту. Молодой человек ждал ее на ступеньках.

— Как у них дела? — спросил Блэквуд.

— Трудно потерять единственный мир, который знаешь, — ответила она.

Брудер оставил им «Гнездовье кондора», и Черри рассказала, что они снесли «Дом стервятника» и принялись доделывать то, до чего раньше ни у кого не доходили руки.

— Они решили перестроить спуск на берег. Мальчик решил больше не выращивать лук. Он начал разводить цветы.

— Цветы? — не понял Блэквуд.

— Да. Гладиолусы, маки, нарциссы…

— А земля хорошая?

— На ней все вырастет, даже старая палка зацветет.

Блэквуд стоял неподвижно, погрузившись в глубокую задумчивость. За долгие последние месяцы одно Черри узнала о нем точно: Блэквуд понимал, что такое ностальгия. Прошлое не отпускало его — так, бывает, кот вьется вокруг хозяина. Она не преминула воспользоваться этой его слабостью и спросила:

— У вас уже есть какие–нибудь планы, мистер Блэквуд?

— Пока нет, миссис Ней, — ответил он.

В тот же день, позднее, к нему заехал Суини Вонючка. Суини придумал построить поселок для всех конторских служащих Лос–Анджелеса. «Стоит лишь проложить боковую дорогу от шоссе по долине, и я гарантирую, Блэквуд, что дело выгорит. Разбогатеешь так, как и представить себе не можешь!» — горячился он.

Черри никогда не открывала ни Блэквуду, ни кому другому вообще, что во всех письмах, которые Джордж писал с фронта, он настойчиво повторял: Черри должна договориться с Брудером, чтобы ранчо перешло под их полный контроль. Джордж хотел заняться землей, часто спрашивал, что там с Пасаденой, а она отвечала уклончиво, чтобы не получалось, что она бессовестно наврала мужу. Но некоторое время назад Черри вдруг поняла, что работа Джорджа, а значит, и ее тоже, не всегда была к лучшему. Она лелеяла надежду — по крайней мере, сейчас, — что передаст ранчо в руки человека, который сумеет сохранить его. С самого начала она чувствовала, что Блэквуд и может стать таким человеком. В нем, как она заметила, совесть соседствует с сожалением; ей думалось, что в этом они были похожи. Много лет назад, перед смертью, Линди Пур спросила ее: «Черри, ты будешь присматривать здесь за всем, когда меня не станет?»

— Мистер Блэквуд…

— Да, миссис Ней?

— Вы не думали передать свою собственность благотворительной организации? Женской школе, например?

— Никогда не думал, — ответил он. — Это ведь не лучший вариант для возврата вложений, верно?

— Понимаю, мистер Блэквуд. Тут много вопросов.

В роще Пэл и Зиглинда исчезли из виду; Блэквуд и Черри постояли немного на террасе, ничего не ожидая. Они молчали, и ветер не приносил им ни запаха цитрусов, ни щебетания птиц — лишь из–за холма доносился мерный шум машин на шоссе. Блэквуд с Черри одновременно подумали, что машин стало больше, чем в прошлом году.

Когда Зиглинда с Паломаром дошли до террасы, они раскраснелись от жары, и Блэквуд спросил, не нужно ли им воды. Они отказались, встали в тень дерева, и стало заметно, что только бездонными черными глазами они походят друг на друга. Блэквуд с удивлением подумал, что, вообще–то, об их жизни он знает больше, чем они сами; он думал, о чем они сейчас жалеют. Думал, как они проживают свою жизнь и как ярмо прошлого, наброшенное на них другими, давит им на плечи.

Черри не сказала, почему девушка отправилась жить к Брудеру после смерти капитана Пура. Конечно, ранчо тогда уже перешло к Брудеру, но почему девушка не уехала куда–нибудь еще? Она была в платье цвета слоновой кости, открывавшем сильную шею, и все в ней напоминало Линду Стемп. В доме Блэквуд нашел старый альбом с фотографиями и внимательно рассмотрел снимки капитана Пура. Дочь ничем не походила на отца.

— Ему будет здесь хорошо, ведь он лежит рядом с мамой, — сказала Зиглинда. Ее лицо затуманилось от горя.

Паломар взял ее за руку, они посмотрели на мавзолей и оба сразу погрустнели. Девушка была красива, но несколько мужской красотой. Волосы развевались у нее вокруг лица, и она ничего не говорила, погрузившись в молчание. В наступающих сумерках Блэквуд долго смотрел на нее, и, когда она собралась уходить, он понял, почему она совсем не похожа на капитана Пура. Блэквуд сразу же понял, что узнал еще немного о жизни Линди, ему вспомнился Брудер, лежавший в могиле.

Прижавшись друг к другу, как люди, всю жизнь прожившие вместе, Зиглинда с Паломаром сошли с террасы и пошли к машине миссис Ней.

Она тоже засобиралась и сказала:

— До свидания, мистер Блэквуд.

— До свидания, миссис Ней.

— Ваше ранчо понравится вам, я уверена.

Он ответил утвердительно.

— Мне будет интересно узнать о ваших планах.

— Я сообщу вам первой.

Что–то в душе Черри зашевелилось, и она почувствовала себя обязанной сказать:

— Есть такая необходимость, мистер Блэквуд. Это было бы широким жестом. Далеко не каждый на него способен.

— Мне нужно будет рассмотреть все варианты.

— Особняк можно будет приспособить под классы. Из дома для рабочих можно сделать спальню. Подумайте о бедных девочках, мистер Блэквуд.

— Попробую, — ответил он.

Не так давно ему позвонил частный детектив и сообщил плохую новость: «В штате Мэн ни одной Эдит Найт не обнаружено. И еще, мистер Блэквуд, я не обнаружил никаких доказательств, что она вообще там жила».

— Ее могут назвать в вашу честь, — продолжила Черри. — Женская школа имени Блэквуда.

— Я вовсе не жажду, чтобы в честь меня называли школу.

— Тогда они предложат вам самому выбрать название. Женская школа Пасадены?

— Вы не слишком забегаете вперед, миссис Ней?

Она извинилась, протянула загорелую, сильную от тенниса руку, и Блэквуд пожал ее. В свете августовского солнца Эндрю Джексон Блэквуд поблагодарил Черри за все, что она сделала. Она поблагодарила его в ответ и заторопилась к машине в уверенности, что кое–что удалось спасти.

На миг Блэквуд задержался на террасе. Он стоял и слушал шум листьев и щебетание птиц. Но вокруг не было ничего — долина была пуста, тиха и высушена солнцем. Только шум машин за холмом напоминал, что жизнь идет вперед.

Блэквуд вошел в особняк, чтобы отдохнуть в его тени. На галерее было тихо, но вдруг через вентиляционные трубы послышался непонятный звук, похожий на плач девочки. «Это дом потрескивает», — сказала бы миссис Ней. Но звук был тихий, живой. Блэквуд крикнул: «Кто там?» — но ему никто не ответил. Звук не прекращался — как будто плакал или счастливый, или несчастный ребенок, только она могла бы сказать. «Ответьте мне, если слышите», — прошептал Блэквуд в пустоту дома. Стук сердца отдавался у него в ушах, звук слышался еще один миг, а потом затих, и лишь его дыхание эхом отражалось от стен.

Потом уже Блэквуд обнаружил, откуда шел этот звук, — в забытой всеми комнате в конце коридора наверху было открыто окно, и от морского ветра хлопал разорванный полог кровати, — но тогда он опрометью выскочил из дому и сел за руль «империал–виктории». Он спустился по холму, выехал из ворот, двинулся в сторону Моста самоубийц и в зеркале заднего вида увидел, как из выхлопной трубы вылетело черное облако дыма и закрыло от него ранчо Пасадена.

Эта книга — плод художественного вымысла, но действие ее происходит в мире, который некогда существовал (или мог бы существовать), однако теперь его уже нет (или он не мог существовать дольше). Работе моего воображения оказали неоценимую помощь несколько источников. Я начал и закончил роман в Комнате столетия городской библиотеки Пасадены, где за дверью из толстых железных прутьев хранится коллекция истории и тайн Пасадены. Ученые из Хантингтонской библиотеки предоставили в мое распоряжение свои обширные познания по истории Южной Калифорнии. Верхние полки городской библиотеки Карлсбада познакомили меня с историей северного округа Сан–Диего. У моей книги было много источников информации; чаще всего я открывал следующие книги: «В поисках весны. История Карлсбада» Марии Говард–Джонс; «Иллюстрированная история Пасадены» Энн Шейд Лунд; «Столетний юбилей охотничьего клуба «Долина». 1888–1988» Анн Шейд; «Естественная история Калифорнии» Уилера Дж. Норта; «Путеводитель по Калифорнии национального общества Одюбона» Питера Олдена и Фреда Харта; «Ботанические сады Хантингтона, 1905–1949» Уильяма Хертриха; «Ботанические сады в Хантингтоне» Уолтера Хоука; «Пятьдесят лет на ранчо» Чарльза Дж. Тига; замечательная серия книг Кевина Старра «Американцы и калифорнийская мечта»; «Апельсины» Джона Макфи; «Первая мировая война» Джона Кигана. Я в неоплатном долгу за глубокие знания, полученные от каждого из этих авторов.

Книга обязана своим появлением многим людям. Мой агент Элен Костер поощряла меня с самого появления замысла до того дня, когда книга стала пухлой рукописью. Сотрудники издательства «Рэндом Хаус» Саншайн Лукас, Лиз Фогэрти, Том Перри, Кэрол Шнайдер, Габи Бордуин, Эми Эдельман, Стеси Роквуд, Кейси Хемптон, Либи Магуайр, Иван Хелд — мои коллеги, которые вложили все свое умение в издание моей книги. Тщательную экспертизу этих страниц осуществлял редактор Бенджамин Дрейер. Эван Стоун, Мария Месси, Даниэль Бурке тщательно вычитывали последний вариант. Терпеливая, много знающая Энн Годофф редактировала книгу. За это и еще за очень многое я ей искренне признателен.

Ребенком, в Южной Калифорнии, много времени я проводил в пробках, на заднем сиденье автомобиля «понтиак истейт вэгон». Моя память (это настоящий сундук с сокровищами) сохранила воспоминания о том, как много времени я просидел в пробках на горячем, ядовито–синем виниловом покрытии, которое немилосердно жгло ноги. На коленях я всегда держал книгу и открывал ее, чтобы укрыться от потока транспорта и самой машины. Но я страдал от укачивания, и, чтобы не смотреть на то, что творится рядом — ссорились сестры, тяжело дышала собака, недовольно цыкала мать, — я отворачивался к окну и воображал себе другой мир.

На самом севере округа Сан–Диего есть длинная полоса побережья, принадлежащая федеральному правительству. Там, на красивом пляже, облюбованном серферами, стоит атомная электростанция. На южной оконечности находится Кемп–Педлтон, где громадные моряки лазят по стенам и ползают по зарослям кустарника, изображая войну. Но между охладительными башнями и военно–морской базой лежат старые сухие русла рек, склоны холмов, поросшие тойном и лимонадной ягодой, песчаные наносы рек, куда в полдень выползают на солнце гремучие змеи. Склоны тянутся до высоких утесов, сложенных песчаником, которые обрываются высоко над Тихим океаном. Берег под ними широкий, и оттуда осенью хорошо видно китов, когда они выскакивают из воды по пути в Байю.

Кроме немногих дорог для пожарных и чужеродных, квадратных в основании ящиков для сбора мусора, это огромное пространство невозделанной земли может показать любому студенту–историку или начинающему романисту, как некогда выглядела Калифорния. Федеральная дорога номер пять проходит через эти места, но почему–то не портит их, и на калифорнийском побережье эти обширные пространства так и остались одними из самых нетронутых. В одном месте шоссе находится контрольный пункт Национальной иммиграционной службы, где машины останавливают офицеры в бежевой форме и овальных шляпах; они заглядывают в каждую машину и проверяют, нет ли там случайно нелегальных рабочих из Мексики. Из–за этой проверки пробки становились такими огромными, что я успевал прочитать несколько страниц книги, пока мама не снимала ногу с педали и мы ехали дальше.

Впервые я прочел «Грозовой перевал» в пятнадцать лет, то есть все еще сидя на заднем сиденье маминой машины. Как–то раз я смотрел из окна на дикий кустарник и утесы, поднимавшиеся из воды, и мне пришло в голову, что не так уж давно Южная Калифорния была такой же дикой и необитаемой, как вересковые пустоши Кэтрин и Хитклифа. Я представил себе время, когда люди приплывали сюда из Мексики на кораблях, переезжали границу по старым руслам рек на лошадях и мулах. Я думал о том, как выглядело побережье до того, как здесь появились застройщики, до того, как появилось шоссе, до того, как поставили военно–морскую базу и возвели атомную электростанцию. Я воображал, как моя родная Пасадена утопает во фруктовых садах и кругом стоят гостиницы с балкончиками, которые в зимний сезон переполняли туристы. История Калифорнии предстала передо мной простой, но полезной картиной: это была вечная борьба между естественным и искусственным, между поражавшим воображение прошлым и фантастическим будущим. Этот штат бесконечно и стремительно меняется; так же быстро меняются и люди, его жители, хотя подчас они об этом даже не подозревают.

История Калифорнии вся основана на трансформациях и перевоплощениях. На глазах одного поколения из приграничья она стала пригородом. В мгновение ока кусты сменились ровными полями, русла покрылись асфальтом, апельсиновые рощи срубили и проложили вместо них дороги. Можно ли забыть гулкие пустоши Эмили Бронте? Почему Кэтрин выбрала Хиндли, а не Хитклифа? Как женщина становится женщиной? Как Калифорния превратилась в то, что мы видим сегодня?

Обо всем этом я думал много лет; во мне бушевали эмоции и идеи, зрели вопросы, и вот несколько лет назад в воображении все прояснилось. Герои заговорили своими голосами и получили имена: Линда Стемп, ее брат Эдмунд, любимый человек Брудер, ее супруг капитан Уиллис Пур. Я увидел молодую женщину, рыбачку, которая в тысяча девятьсот третьем году родилась на диком калифорнийском побережье между Лос–Анджелесом и Сан–Диего. Я вообразил, как через много лет она сидит на балконе большого белого дома и смотрит на умирающую апельсиновую рощу в пригороде Пасадены. Кто она? Как оказалась здесь, на ранчо Пасадена? В моем воображении ожили апельсиновые рощи, зашелестели ветви чапараля, а наводнение смыло все шоссе. Красивое прошлое Калифорнии ожило, я сел за стол и написал книгу под названием «Пасадена».

1

Здесь и далее эпиграфы из Э. Бронте в переводе Е. Калявиной.

2

Данте. Божественная комедия. Рай. Песнь 5. Перевод М. Лозинского.

3

Спенсер Э. Королева духов. Книга первая, песнь XI. Перевод В. Микушевича.

4

Суинберн А. Ч. Ave atque vale (памяти Шарля Бодлера). Перевод Э. Ермакова.

5

Перевод Е. Калявиной.

Популярное
  • Механики. Часть 109.
  • Механики. Часть 108.
  • Покров над Троицей - Аз воздам!
  • Механики. Часть 107.
  • Покров над Троицей - Сергей Васильев
  • Механики. Часть 106.
  • Механики. Часть 105.
  • Распутин наш. 1917 - Сергей Васильев
  • Распутин наш - Сергей Васильев
  • Curriculum vitae
  • Механики. Часть 104.
  • Механики. Часть 103.
  • Механики. Часть 102.
  • Угроза мирового масштаба - Эл Лекс
  • RealRPG. Систематизатор / Эл Лекс
  • «Помни войну» - Герман Романов
  • Горе побежденным - Герман Романов
  • «Идущие на смерть» - Герман Романов
  • «Желтая смерть» - Герман Романов
  • Иная война - Герман Романов
  • Победителей не судят - Герман Романов
  • Война все спишет - Герман Романов
  • «Злой гений» Порт-Артура - Герман Романов
  • Слово пацана. Криминальный Татарстан 1970–2010-х
  • Память огня - Брендон Сандерсон
  • Башни полуночи- Брендон Сандерсон
  • Грядущая буря - Брендон Сандерсон
  • Алькатрас и Кости нотариуса - Брендон Сандерсон
  • Алькатрас и Пески Рашида - Брендон Сандерсон
  • Прокачаться до сотки 4 - Вячеслав Соколов
  • 02. Фаэтон: Планета аномалий - Вячеслав Соколов
  • 01. Фаэтон: Планета аномалий - Вячеслав Соколов
  • Чёрная полоса – 3 - Алексей Абвов
  • Чёрная полоса – 2 - Алексей Абвов
  • Чёрная полоса – 1 - Алексей Абвов
  • 10. Подготовка смены - Безбашенный
  • 09. Xождение за два океана - Безбашенный
  • 08. Пополнение - Безбашенный
  • 07 Мирные годы - Безбашенный
  • 06. Цивилизация - Безбашенный
  • 05. Новая эпоха - Безбашенный
  • 04. Друзья и союзники Рима - Безбашенный
  • 03. Арбалетчики в Вест-Индии - Безбашенный
  • 02. Арбалетчики в Карфагене - Безбашенный
  • 01. Арбалетчики князя Всеслава - Безбашенный
  • Носитель Клятв - Брендон Сандерсон
  • Гранетанцор - Брендон Сандерсон
  • 04. Ритм войны. Том 2 - Брендон Сандерсон
  • 04. Ритм войны. Том 1 - Брендон Сандерсон
  • 3,5. Осколок зари - Брендон Сандерсон
  • 03. Давший клятву - Брендон Сандерсон
  • 02 Слова сияния - Брендон Сандерсон
  • 01. Обреченное королевство - Брендон Сандерсон
  • 09. Гнев Севера - Александр Мазин
  • Механики. Часть 101.
  • 08. Мы платим железом - Александр Мазин
  • 07. Король на горе - Александр Мазин
  • 06. Земля предков - Александр Мазин
  • 05. Танец волка - Александр Мазин
  • 04. Вождь викингов - Александр Мазин
  • 03. Кровь Севера - Александр Мазин
  • 02. Белый Волк - Александр Мазин
  • 01. Викинг - Александр Мазин
  • Второму игроку приготовиться - Эрнест Клайн
  • Первому игроку приготовиться - Эрнест Клайн
  • Шеф-повар Александр Красовский 3 - Александр Санфиров
  • Шеф-повар Александр Красовский 2 - Александр Санфиров
  • Шеф-повар Александр Красовский - Александр Санфиров
  • Мессия - Пантелей
  • Принцепс - Пантелей
  • Стратег - Пантелей
  • Королева - Карен Линч
  • Рыцарь - Карен Линч
  • 80 лет форы, часть вторая - Сергей Артюхин
  • Пешка - Карен Линч
  • Стреломант 5 - Эл Лекс
  • 03. Регенерант. Темный феникс -Андрей Волкидир
  • Стреломант 4 - Эл Лекс
  • 02. Регенерант. Том 2 -Андрей Волкидир
  • 03. Стреломант - Эл Лекс
  • 01. Регенерант -Андрей Волкидир
  • 02. Стреломант - Эл Лекс
  • 02. Zона-31 -Беззаконные края - Борис Громов
  • 01. Стреломант - Эл Лекс
  • 01. Zона-31 Солдат без знамени - Борис Громов
  • Варяг - 14. Сквозь огонь - Александр Мазин
  • 04. Насмерть - Борис Громов
  • Варяг - 13. Я в роду старший- Александр Мазин
  • 03. Билет в один конец - Борис Громов
  • Варяг - 12. Дерзкий - Александр Мазин
  • 02. Выстоять. Буря над Тереком - Борис Громов
  • Варяг - 11. Доблесть воина - Александр Мазин
  • 01. Выжить. Терской фронт - Борис Громов
  • Варяг - 10. Доблесть воина - Александр Мазин
  • 06. "Сфера" - Алекс Орлов
  • Варяг - 09. Золото старых богов - Александр Мазин
  • 05. Острова - Алекс Орлов
  • Варяг - 08. Богатырь - Александр Мазин
  • 04. Перехват - Алекс Орлов
  • Варяг - 07. Государь - Александр Мазин


  • Если вам понравилось читать на этом сайте, вы можете и хотите поблагодарить меня, то прошу поддержать творчество рублём.
    Торжественно обещааю, что все собранные средства пойдут на оплату счетов и пиво!
    Paypal: paypal.me/SamuelJn


    {related-news}
    HitMeter - счетчик посетителей сайта, бесплатная статистика