Лого

Русские дети. 48 рассказов о детях

Русские дети. 48 рассказов о детях

Знаете, как опытным путём убедиться, что Земля вертится?

Летом, когда трава на лугу скошена и уже подсохла, но, ещё не собранная, лежит на земле, раскрутить себя сильно-сильно по часовой стрелке или против, неважно, и так кружиться, кружиться, пока не упадёшь в сено и, вдыхая его пряные запахи, не увидишь, что ты лежишь, а земное пространство вокруг тебя продолжает своё вращение. Так делает герой одного из рассказов этой книги.

А то, что ангелы бывают нянями, об этом вы знаете? И что девочки превращаются в драконов, пираты не терпят слов с буквой «о», серые камни на самом деле серебряные и Майкл Джексон будет отмщён? И мир наш был перевёрнут когда-то, давно, ещё во времена шерстистых носорогов и саблезубых тигров, поставлен с ног на голову и так стоит на голове до сих пор?

Не знаете — вернее, знали, но, повзрослев, забыли. Потому что такие знания даются исключительно детям, как прозрение, происходящее помимо опыта, ну, иногда взрослым, упорно цепляющимся за детство, как за борт подводного корабля, совершающего срочное погружение. И эти чудесные дары вручаются по справедливости, потому что детство — волшебная пора, усыпанная пыльцой рая, и дети непременно должны быть счастливы, пусть сами они далеко не всегда осведомлены о своём счастье. Ведь вся остальная жизнь — лишь расплата за это недолгое блаженство.

Ну и поскольку мир, как уже сказано, стоит на голове (а в таком деле, как стояние на голове, дети, поверьте, знают толк), мы, составители этой книги, тоже вывернули алфавит, точно чулок, наизнанку и выстроили авторов в обратном порядке, затылок в затылок, чтобы последние стали первыми, но не во имя предписанного грядущего преображения в небесном луна-парке, а просто забавы ради.

Перед вами не детская книга. Перед вами книга о детях. Просим учесть это обстоятельство.

К сожалению, несколько достойных авторов, стреноженные своими издателями, не смогли принять участие в сборнике, о чём мы сожалеем вместе с ними.

И ещё: опубликованные здесь рассказы авторы написали специально для этой книги. За редкими исключениями. Очень редкими.

Итак, 44 автора. Надеемся, у книги будет бодрый путь. Ведь, если приглядеться к цифрам, это — полный привод.

Я рисую Ваню словами. Из слов создаю его портрет.

Какой он, Ванечка?

Он радостный. Он бежит, ручки раскинув, ко мне в объятия. Он напевает стишки собственного сочинения и хохочет. Он интересуется словами и в свои четыре мне, тридцатилетнему, подсказывает, как что называется. Например, если вдруг я забуду породу рыбы на картинке, сразу объяснит, где лещ, а где омуль.

Он придумал свои боевые кличи, которые вопит, когда бесится: «Тарин-татарин! Тарин-тарин-тарин! Диндля! Бомб ля! Тутсик!» Но от беснования — от воплей, беготни, возни с тряпками (он обожает кутать себя с головой во множество одежд) — Ваню можно отвлечь, задушевно произнеся: «А помнишь…»

— Что? Что помню? Папа, говори!

У него — пламенный интерес к себе, ко всему, чему был свидетелем. Он исполняется гордости вместе со мной, вспоминая что-либо, любую вроде бессмысленную деталь.

— А помнишь, сынок, мы видели, как помоечная машина грузит контейнер?

— Да. А какого она была цвета? Оранжевого? — Он блестит глазами. — А, пап?

— Да, оранжевого.

— А что дальше было? Там ещё тётя шла с собакой в наморднике, да?

— Да, сынок.

Склонный к бесчинствам, Ваня любит других поучать. «Выключите, пожалуйста, сигарету!» — подошёл он на улице к незнакомцу. «От тебя пахнет мускулом!» — недовольно сказал после того, как я отжался от пола.

В детский сад по настоянию своей мамы Ванюша пошёл с двух лет, он сначала противился, с вечера плаксиво вопрошал: «Когда я проснусь, мы не пойдём в детский сад?» — не ел и не спал там. Но привык. Стал лучшим помощником воспитательницы в деле расстановки столов и стульев. Как-то уже трёхлетнего я отвёл его в садик в утренних потёмках, и в раздевалке, когда я чмокнул щёчку, он бросил мне стеснительно: «Ну всё, пока» — и побежал не оглядываясь в большую комнату к детям. И я вдруг ясно ощутил: он хочет быть сам по себе, стесняется сопровождения.

Ваня умеет защитить себя. Он никому не даёт себя в обиду: если не помогают кулачки, пускает в ход зубки. В том саду малыши сами одолели дурную воспитательницу. Она открывала окна в зимнюю вьюгу, когда они спали. Дети болели постоянно. И тогда один мальчик, разбуженный колючим ветром, вскочил, растолкал остальных детей, и визжащим босым отрядом они высыпали в коридор. Они бежали и орали, зная откуда-то, что право на это имеют. Бежал с ними и Ваня. Воспитательница гналась за ними по пятам. Привлечённые шумом взрослые обнаружили окна, раскрытые в зиму. Вредительницу уволили. Ваня хвастает, будто бы, обернувшись в коридоре, её укусил. Свирепая похвальба! Куда? «В ногу! В юбку её укусил!» — «Как ты мог!» — сказал я. Впрочем, наверное, это его фантазии…

Он умеет жалеть. Требует, чтобы я рассказывал новую версию сказки, если развязка покажется ему драматичной. И выходит, что теремок не разрушился, а Курочка Ряба продолжила нести золотые яйца.

Он переживает за насекомых: заплакал в своём надувном бассейне оттого, что нельзя спасти утонувшего майского жука. Ваня говорит мне: «Не наступи на муравья — он бежит к своим деткам». И при этом презирает котов и собак и, похоже, безжалостен к их судьбам — рассказал мне такую историю: «Однажды муравьи напали на собаку и её малыша. И его съели». — «Какой кошмар. Не может быть». — «Это правда. Я правду говорю!»

Но его жестокость игрушечная, условная, не знающая смерти. Как-то раз, протянув мне пластмассовый меч, он вдруг взмолился:

— Убей меня! Если убьёшь — тогда дам шоколад!

Я рисую Ваню словами. Нет, конечно, я снимаю Ваню постоянно — компьютер и мобайл заполнены снимками и видеороликами, где он совсем младенец, потом годовалый, и в два, и в три, и в четыре… Вот мы на острове Крите, а вот в Египте.

Но я избегаю эти фотографии вывешивать для общего пользования. Когда слышу: «А он у тебя есть в телефоне? Покажи!», отделываюсь междометьями и редко показываю. Особенно если спрашивает женщина. Особенно если ко мне неравнодушная. Показав фотографию малыша, я скорее отбираю трубку, чтобы тот, кто смотрит, не успел впиться взглядом или подумать что-нибудь дурное. Но чересчур восторженная похвала («Ой, какой сладенький!») тоже меня беспокоит.

Я берегу ещё слишком маленького Ванюшу от слишком большого мира.

Где-то в соцсетях у меня есть кадр: заботливо качаю розовую коляску, можно решить, что пустую. Во мне говорит суеверная боязнь: хранить, как клад, в покое и тиши образы своего дитяти, пока он беззащитен.

Умом я терпеть не могу предрассудки и суеверия, а душа колеблется в предчувствиях, среди тёмных мельканий, как небо, полное мелких и резких предгрозовых птиц.

Однажды, вернувшись с моря, я разместил в ЖЖ греческую фотографию, где мы стоим на молу и позади синий воздух: вода, переходящая в небо. Я в майке, шортах и сандалиях, прост, но напряжён, и сын мой в майке, шортах, сандалиях, прост, но лукав. Он тянет мою руку и глядит в камеру шаловливо и небрежно, увлечённый другим. Ему хочется расшвыривать песок и расплескивать море. Метаться по песку, забегать по горло в море, возвращаться на пляж, требовать нагло пирожок у продавца сладостей, выскакивать на мол, чтобы испуганные крабы торопливо семенили под камень. «Крабы — это раки? — закричит в сто первый раз. — Папа!» А когда, облизывая тенью, белым брюхом проплывёт над нами очередной поднявшийся самолёт, я услышу в сто первый раз: «Папа, а это акула в небе?» или «Папа, а самолёт — это вертолёт?» Ваня наслаждается игрой, где обязательная часть — не давать покоя. Родным и незнакомым, морю и песку и нагретому воздуху, который он рассекает, бегая туда-сюда. И всё запечатлено на фотографии: вроде бы мякоть и благость, густой фон моря, но если приглядеться: сын нетерпеливо рвёт отцову руку.

Я вывесил фото, когда мы вернулись в Москву. Поехал в машине по городу, и тут определился номер его няни, но в трубке звучал Ваня:

— Папа! Папа!

— Что сынок?

— Меня укусила оса!

Выяснилось, они пошли во двор, и, кружа на каруселях, он столкнулся шеей с пролетавшей осой, которая не забыла вонзиться и пустить яд. Няня принялась дуть на покрасневшую шейку, а Ваня стал кричать, отмахиваясь:

— Звони! Всем! Всем звони! Звони маме! Папе! Звони бабе, деде! Всем звони! Скажи: меня укусила оса!

Женщина под его натиском связалась со мной, и он, вырвав трубку, сам известил о происшествии.

Нет, не надо пока вывешивать его фотографии. Пускай это было совпадение — всё равно не надо.

Почему нельзя выставлять маленького на глаза миру? Может быть, таков закон природы?

Птицы низко кружат — это к дождю, красный закат к сильному ветру, женщина с пустыми вёдрами к неприятностям, а маленького могут сглазить. «Сглазить» — какое смешное и жуткое словцо.

Бывает, мы остаёмся вдвоём, я баюкаю его, и он говорит жалобно из темноты:

— Папа, ты меня любишь?

— Очень.

— Я тебя очень люблю, — говорит он с чувством.

Он иногда просит: «Папа, дай мне яблоко» или «Папа, дай мне, пожалуйста, книжку-раскраску». А потом выведывает: «А почему ты послушался? А почему ты делаешь, как я прошу? Ты меня любишь, да?»

Однажды летом мы пошли в зоопарк — я и сынок трёхлетний.

Сначала Ваня был против: «Там звери меня покусают». Но потом я купил плюшевого зайчика с двумя торчащими плюшевыми зубами, который, если надавить, пел под музыку: «В зоопарк пойдём мы вместе / Тигры, волки — все на месте, / Поболтаем с попугаем, / Крокодила попугаем». И Ваня после сто двадцатого нажатия на зайца уже воспринимал посещение зоопарка как событие столь же будничное, что и песенка плюшевого друга.

Ваня вёл себя плохо. Он останавливался там, где не надо, и не хотел смотреть туда, куда надо. У ребёнка есть своя правда, почему он не хочет жадно впитывать жёлтую тянучку фигуры жирафа. Стрельнул глазами и влечёт отца прочь. «Разве тебе не интересен жираф?» — шипит отец. «Не интелесен жилаф!» — кричит ребёнок и, протянув свои ручки, требует: «На лучки, на лучки!» — «Тебе уже три, я не буду тебя носить!» Ты не берёшь его на руки, и он валится на асфальт и катается. Или отбегает в сторону, и попадает во встречный поток публики, и там впадает в полную истерику.

Итак, его звери волновали мало и очень недолго — вялый лев, белый медведь на фальшивом льду московского лета, облезлая лиса, затравленно ускользающий тигр, окаменевший верблюд. Какая тут экзотика для маленького? Это взрослый понимает, что гору слона притянули из далёка-далёка. А для ребёнка такой слон просто опознанная картинка из книжки. Как собачка или кошка. Слон? Слон. В зоопарке ещё есть куры. Ваня их увидел первый раз, как и слона. У взрослых свои правды. Взрослые тянут детей мимо кур скорее в сырой и тёмный террариум, где крокодильчики. Ваня впервые увидел этого самого крокодильчика, похожего на солёный огурец, закисший в застекольной мути, но увидел Ваня и петуха, бодрого, с красным, пульсирующим на солнце гребнем. Догадайтесь, кто был ему милее и важнее? Конечно, птица на воздухе!

Если бы у петуха гребень был не красный, а золотой, Ваня, знающий сказку Пушкина, ничуть бы не удивился. Это всё мелочи для ребёнка. Чудо — это золотой звук: кукареку!

Малыш готов торчать бесконечно возле сетки, за которой обыденные петух и курки, но рвётся вон из туннеля с африканскими гадами. Кажется, ему петуха и кур достаточно. И я, взрослый, злюсь: зачем же тогда нужен зоопарк, сходили бы на даче к тёте Гале, которая продаёт нам курятину и яйца, и насладились бы зрелищем птичника — без билета.

Но не одни птицы тронули Ваню. Здесь он в согласии со всеми детьми. Оживлённее всего дети реагируют в зоопарке на фантастических завлекал. Они великолепны — эти разводилы, разодетые в ядовито-яркие костюмы Микки-Мауса и Шрека. Вот — красотища! Они предлагают с ними сфоткаться. Вот это действительно номер — фиолетовый Лунтик покачивается и манит…

А что там какой-то серый тюлень, за которым надо битый час следить, давясь в раздражённой толпе. Ну да, плывёт по часовой стрелке, всё время ныряя, дети не видят, капризничают. «Смотри, смотри!» Парень грубо поворачивает дочку в ту сторону, откуда вынырнула морда, но та опять скрылась, девочка стукает ногой Ваню по лбу. Он цепляется за её сандалию и тянет, подхватываю его наконец на руки. Ой, опять серое над водой! Взрослые азартны, вскрикивают и дёргают детей, дети отбрыкиваются и видят своё, живут, как говорится, своим интересом.

Дети томятся не везде. Ребёнок не прочь залезть внутрь, к зверю. «Пусти меня к себе пожить», — пищит Ваня голосом мышки-норушки. «К Мишке хочешь?» — «Да», — уверенно кивает. «Он может тебя задрать». — «Как?» Я показываю три трещины, которые легли на стекло перегородки со стороны бурого медведя. «Видишь, это он бил лапой, он хотел вылезти и всех обижать». — «Как обижать?» — «Ну бить». — «Бить! — подхватывает Ваня. — Бить, всех ломать, рвать, загрызать!» — «Загрызать?» Ваня заливисто хохочет и тревожно смотрит на трещины. Трещины становятся героями зверинца. Соседняя клетка с волком ерунда в сравнении с этими трещинами в стекле. Искристые, загадочные, зловещие, живые. Их можно разглядывать, крутя головой то так, то сяк. Спящий на боку медведь, творец трещин, гораздо менее любопытен, чем эти кривые следы его когтистых лап.

— Идём!

— Нет! Я хочу тлещинки… Тлещиночки… — Он прилип к стеклу и, высунув язык, облизывает линии.

— Дрянь, — шепчу я и громко сообщаю: — Я ухожу!

Уверенной походкой я отправляюсь куда-то.

— Папуля! Не уходи! — За спиной топот. — Ай! Ай! Тум-бу-ру-рум! Отец!

Это заклятие «Ай! Ай! Тум-бу-ру-рум!» Ваня вопит всякий раз, когда я отрываюсь от него и удаляюсь. Только притворившись, что покидаю, я могу заставить его слушаться. Он бежит за мной сквозь вспышки чужих фотоаппаратов, попадая на снимки чужого детства.

Есть и вторая угроза: кому-то отдать. Ему наплевать на замечательных зебр и грозных козлов, но тошнотворное зелёное страшилище вызывает такой прилив тепла, что ребёнок крепко обхватывает неизвестного мужика в шкуре Шрека и прижимается щекой к синтетическому пузу.

— Пятьсот рублей, — говорит Шрек басовито. — Десять минут — и снимок ваш.

— Хочешь жить у Шрека? Оставайся!

Ребёнок, отпустив урода, бросается ко мне.

На самом деле это размышление о наказании. Зоопарк — повод для размышления. Достаточно пригрозить: «Не получишь конфету!» — «Какую?» — спрашивает, тотчас остывая. «Алёнку». — «Сестрица Алёнка и братец Киндер», — отпускает он вполне газетную шутку. Я не бью ребёнка. Ремень — игрушка. Бывает, рано утром, когда я ещё в полусне, Ваня хватает мои штаны, проверяет карманы (любимые жертвы для игры — мобильник, или паспорт, или кошелёк) и вытаскивает ремень. Слежу через неплотно прикрытые веки: как заботливо дышит, как аккуратно тянет, как, выудив, слегка шлёпает себя по ладони. Так же он пальчиком на прогулке робко и лукаво проверяет крапиву. Ведь он слышал про то, что могут «дать ремня».

Вспомните, если вас били. За дело, да? Но вы до сих пор помните, верно? Вы до сих пор в обиде, да? Это так унизительно, когда тот, у кого была власть над вами, бил вас, да? Я помню все те редкие разы, когда был бит.

Я хотел пойти гулять во двор с куклой (кукла Ванечка), настаивал, кричал, мне говорили: «Ты же не девочка», и родители рассвирепели, они закричали громче меня. И папа несколько раз по попе стегнул ремнём. Я потом всё равно вынес куклу тайком под одеждой, а дворовые мальчишки, подскочив, тыкали мне в живот: «Что это у тебя? Ты что, беременный?» И было смешно, и я отрёкся от куклы, но память о ремне со мной. Или мы поехали в лес, и к нам доверчиво привязалась собака, я умолял взять её, мы уезжали, собаке был брошен кусок отвлекающей еды, я рыдал на заднем сиденье, а папа, обернувшись с переднего, резко дотянулся до моего затылка. Это сложилось в обжигающий коктейль: слёзы из-за бездомной собаки залили новые слёзы. Или перед Новым годом в ванной я стал тереть мылом свой красный свитер по аналогии с паркетом, который натирают воском в сказке «Чёрная курица». Мама выволокла меня, дала по губам и заставила переодеваться. Я убежал в гостиную, где прижался к холодному окну, плача, и смотрел за окно сквозь слёзы, и один был друг, которого я прижимал к себе и который меня обнюхивал, сострадая: тёплая полосатая кошка Пумка. О, это была слёзная полоса отчуждения — накануне Нового года у меня на глазах из слёз возводился мир, где были мы с кошкой, и больше никого.

Многажды был я виноват — понарошку и сильно (например, поджигал квартиру или устраивал потоп), люблю родных, но помню любой удар. И благодарен, когда за большое хулиганство вдруг не наказали. Ведь я помню и свою правду: просто заигрался, вот поджёг и затопил. У ремня же — одна кривда. И шлепки — кривые. И вспомните, какая это боль, если ударят при других, при соседях, при ровесниках, при недругах, особенно при девочках! Какой стыд! И я не шлёпнул сына ни разу. Ни при тигре, ни при волке, ни при попугае, ни при крокодиле. Ни при дядьке Шреке, изумрудном толстяке.

— Идём! Я хочу домой!

И я послушно увёл его.

Дома он играл в зоопарк, окружая кубиками пластмассовых зверей. Его правда приняла мою.

— Ночью луна была красная, — говорит Наташка. — И здоровенная такая, слушай! Как будто это вообще больше не наша луна, а какая-то противоестественная голливудская жуть. И ветер выл в трубе так истошно, словно навек там застрял и спасения нет. А в сад пришли какие-то чужие чёрные коты, три штуки. И тоже очень страшно выли, не хуже ветра. Я полночи думала — к чему все эти прекрасные добрые знамения? А теперь ясно: к твоему приезду! Но ты всё-таки звони в следующий раз, предупреждай заранее. Я же тоже куда-нибудь уехать могу.

— Ещё как можешь, — киваю я. — Ты шустрая. Но я не сомневался, что тебя застану. У нас всегда было отличное чувство времени, мы даже во двор одновременно выходили.

— А кстати, да.

Мы сидим на чердаке, как сидели тридцать с лишним лет назад. И хочется сказать, что это тот же самый чердак, но врать не стану, совсем другой. И город другой, и даже страна. И весь мир изменился так, что я порой думаю: детство наше, похоже, прошло на какой-то другой планете. Ещё немного, и я вспомню, как мы дружно грузились в транспортный звездолёт, волоча за собой чемоданы, прижимая к животам ошалевших от растерянности котов. А чердака, куда мы залезали в детстве, чтобы спрятаться там от всех на свете и от самого света в сумрачной тени застиранных соседских простыней, давным-давно нет ни на одной из планет. И дома тоже. Всё к лучшему, это был очень старый дом с печами, которые топили углём, и такими щелями в стенах, что зимой меня укладывали спать в куртке, которую мама почему-то называла «анораком», а папа — «паркой» и, застёгивая на мне «молнию», подмигивал: «Ты сегодня настоящий полярник». И если после этих его слов удавалось не заснуть, дождаться, пока лягут родители, встать и выглянуть в окно, можно было увидеть, как по нашей улице среди голых лип, угольных куч и подмёрзших по краям луж бродит белый медведь, задумчивый и строгий, почему-то всегда один. Мне очень хотелось рассказать про медведя папе, но тогда пришлось бы признаться, что я вовсе не засыпаю в девять, а лежу и слушаю их телевизор за стеной, обрывки взрослых разговоров, звон посуды, скрип диванных пружин. Поэтому папа так и не узнал о белом медведе, родившемся от его шутки про полярника, декабрьских сквозняков, громкого шороха дедеронового капюшона, поцелуя в нос и традиционного напутствия: «Счастливой зимовки!»

Зато Наташке я рассказал про медведя сразу. В первый же момент. Вышел во двор один, без родителей, увидел её, та кую красивую, высокую, почти взрослую, со спортивной сумкой через плечо, в настоящей ковбойской рубашке, в красном платке, повязанном, как у пиратов в кино, подошёл и сказал: «А ты знаешь, что ночью по нашей улице ходит белый медведь?» И она серьёзно кивнула: «Всю зиму думала, откуда он взялся».

Мы стали друзьями ещё до того, как она договорила. Хотя, по идее, шансов у нас не было. Всё-таки Наташка — девочка, выше меня на целую голову и старше почти на три года. Мне шесть, ей скоро девять, в детстве это огромная разница. Но мы даже не то чтобы преодолели это препятствие, а вообще ни разу не задумались, кому сколько лет и кто какого роста. Только потом, когда уже совсем выросли, удивлялись задним числом — как это у нас так лихо получилось. Спасибо медведю.

Штука в том, что Наташка действительно его видела. До сих пор в этом не сомневаюсь.

Накануне нашего знакомства во дворе косили траву, её не успели убрать, и теперь всюду валялись охапки душистого, ещё влажного сена. Наташка поставила меня в центр самого большого травяного острова. Велела:

— Кружись! Можешь быстро, можешь медленно, как хочешь. Но только всё время в одну сторону, пока не упадёшь. Упасть — это самое главное. Не бойся, тут мягко.

А я и не боялся.

До сих пор помню, как начал кружиться по часовой стрелке, сперва медленно, а потом всё быстрее, и не то чтобы я хотел этого ускорения, оно происходило само, независимо от моей воли, как будто моё тело стало каруселью, а весь остальной я — просто пассажиром, который не может ни управлять движением, ни даже спрыгнуть по собственному желанию. Если уж купил билет, терпи, жди, пока карусель не остановится.

Потом я всё-таки упал. Это тоже случилось само, я даже не понял, как и почему. Только что кружился — и вот уже лежу на мягкой колючей траве, а весь остальной мир продолжает вращаться. И это оказалось совершенно удивительно. До сих пор всегда было наоборот: я сам двигался, бегал, прыгал, куда-то лез, а мир оставался надёжным и неподвижным. Теперь стало не так.

— Здорово, да? — спросила Наташка.

Она тоже лежала в траве, неподалёку, метрах в трёх от меня, и смотрела в бешено вращающееся над нашими головами небо.

— Это меня папа научил. Давно, я только в первый класс пошла. Он мне так доказывал, что земля вертится. Сказал: «Сейчас сама почувствуешь». Но я всё равно не верю.

— Так в книжках же написано, что вертится, — откликнулся я, слишком рано выучившийся читать и надолго сохранивший безграничное уважение ко всякому напечатанному слову.

— Мало ли что в книжках. Книжки пишут взрослые, а они часто врут, я проверяла.

Я открыл было рот, чтобы возразить, но не стал. Слишком уж быстро кружилось небо, чтобы спорить. Тем более взрослые действительно иногда врут, это я уже знал.

Было лето, каникулы, почти все соседские дети разъехались, и мы с Наташкой бродили всюду вдвоём. «Могущественные Повелители Тысячи Дворов», — говорила она, и я без мерно гордился столь высоким званием.

На самом деле дворов в нашем квартале, за пределы которого нам запрещали выходить под страхом вечного, до самой осени, заточения в душной квартире, было гораздо меньше, но мы не сомневались, что рано или поздно храбро перейдём дорогу, свернём за угол и распространим свою безграничную власть до самых дальних городских окраин.

А пока я заново изучал ближайшие к дому окрестности. В Наташкиной компании они вдруг снова исполнились сладкой, завораживающей угрозы, как в те дни, когда я впервые вышел во двор один. Снова стали неведомой территорией — формулирую я сейчас. Но это просто слова взрослого человека. А тогда были ощущения — подлинные, неописуемые. Мои — навсегда.

— Там живёт девочка, которую превратили в старушку, — говорила Наташка, указывая на угловое окно двухэтажного дома, такого же ветхого, как наш.

— А разве так бывает?

Никогда ни на миг не подвергал её слова сомнению. Но мне были нужны подробности, чем больше, тем лучше, тем легче уложить в голове новую информацию — совершенно сокрушительную, когда имеешь дело с Наташкой.

— Бывает вообще всё, — строго говорила она. — Просто некоторые вещи — редко. Так редко, что никто их не замечает. Думают, всё нормально, всегда так было. А я замечаю. Однажды эта старушка прыгала во дворе через скакалку. Прыгала и плакала. Представляешь? Ясно, что она ещё недавно была девочкой, а потом её — рррраз! — и заколдовали. Даже в школу пойти не успела, наверное. Хотя это как раз не самое страшное.

— Кто заколдовал? — холодея от ужаса, спрашивал я.

— Есть одна ведьма. Часто ходит по нашей улице, но по лицу её не узнать, оно каждый день новое. И всегда с виду добрая-добрая. Ни за что на неё не подумаешь! Ходит и высматривает — вдруг мама с ребёнком идёт. Это её добыча. Подходит, здоровается — ой, я ваша новая соседка, будем знакомы. И завязывает разговор, долгий-долгий. Всегда про болезни и другие неприятности. Мама стоит, слушает, взрослым про болезни всегда интересно. Ну или просто стесняется сразу уйти. Ребёнок скучает. И тут ведьма — бац! — даёт ему конфету. Если взял — всё, тебя заколдовали. Даже есть эту конфету не обязательно. Всё равно завтра проснёшься уже старенький. Родители увидят, скажут — ой, вы кто такой? А где наш сыночек? И выгонят старика на улицу, живи как хочешь. У этой бабушки со скакалкой хотя бы дом есть, повезло ей.

— А если не брать конфету, не превратишься?

— Не превратишься. Хотя на самом деле, если идёшь с ма мой и к вам подошла такая незнакомая добренькая бабка, лучше вообще сразу убегать. И пусть потом кричат и наказывают сколько хотят. Главное, что не заколдовали. А маме всё равно не объяснишь… А вот, смотри! В этом доме до революции жил граф-разбойник, он проиграл в карты своё состояние и вместе со слугами стал грабить по ночам купцов. А перед смертью закопал в саду клад — триста золотых колец с огромными бриллиантами. Но клад лучше не выкапывать, если кольца пролежат в земле ровно триста лет, из них вырастут алмазные деревья, представляешь, как будет красиво?.. А вон в том дворе весной растут чёрные тюльпаны. Сейчас их уже нет, отцвели. Но следующей весной не забудь посмотреть. Знаешь, откуда берутся чёрные тюльпаны? Они всегда вырастают только на могилах пиратов. И значит, здесь…

— Прямо во дворе могила пирата?!

— Ну да. Например, он прапрапрадедушка хозяев. Или просто пришёл к их прадедушке в гости, чтобы его убить. Но прадедушка храбро сражался, застрелил пирата и закопал в саду. Вполне может такое быть. Просто никто не знает. А тюльпаны с тех пор растут, чёрные-пречёрные. Весной сам увидишь, я не вру.

Я и не сомневался.

— А в этом доме, — Наташка переходила на шёпот, — живёт холостяк . Так называются люди, которые никогда не женятся. По разным причинам. Некоторые разведчики, как Штирлиц, и с ними всё понятно. Разведчику с женой трудно жить — правду рассказывать нельзя, а врать каждый день неохота. Ещё бывают учёные, им жениться просто некогда. И космонавты, которые готовятся лететь на Марс, туда жену брать нельзя, а дома навсегда оставлять нечестно. Но этот человек-холостяк не женится, потому что дружит с привидениями. Они к нему ходят в гости по вечерам. А жена ни за что бы не разрешила.

— Почему? — удивлялся я. — К папе гости часто ходят. И мама разрешает. И даже рада.

— Ну так к твоему папе, наверное, просто люди ходят. Людей многие разрешают домой приводить. А привидений все взрослые боятся, кроме этого человека-холостяка.

— А ты боишься?

— Наверное, не боюсь. Но точно пока не знаю. Я же их ещё никогда близко не видела. Только издалека, в окно.

— В окно? — благоговейно переспрашивал я.

— Ну да. Они по нашей улице часто ходят, в гости к человеку-холостяку, а иногда просто так гуляют. Если ночью не спать, можно в окно подглядеть. Только осторожно, чтобы не заметили. Привидения, вообще-то, не любят, когда за ними подсматривают. У них знаешь сколько секретов? Да они и сами — секрет. Смотри, никому не рассказывай.

Мне бы и в голову не пришло.

Родители, изумлённые моей дружбой с такой взрослой девочкой, становившейся в их присутствии тихой, вежливой и рассудительной, как маленькая старушка, разрешили мне гулять с ней по вечерам, в сумерках и даже после заката — при условии, что ровно в девять Наташка приведёт меня домой. И она, конечно, приводила, почти всегда вовремя, а когда мы всё-таки опаздывали, не забывала подвести стрелки тяжёлых отцовских часов, доставшихся ей после покупки новых: «Ой, извините, пожалуйста, опять они отстают, я обязательно переставлю». Этого оказывалось достаточно, чтобы завтра меня снова отпустили с ней на целый день. Такова была сила Наташкиного обаяния.

Впрочем, почему «была». Чего-чего, а обаяния с возрастом только прибавилось. Если бы Наташка решила завоевать мир, он лёг бы к её ногам после единственного телевизионного выступления примерно такого содержания: «Дорогие люди, я тут вдруг подумала, наверное, будет очень здорово, если я стану вами повелевать, как вы считаете?» И улыбнётся мечтательно, накручивая на палец светлый завиток у виска.

Но на черта ей сдался весь мир? У Наташки двухэтажный дом на улице Полоцко, мастерская на чердаке, загрунтованные холсты вместо мокрых простыней, сад обнесён деревянным зелёным забором, и старая слива заглядывает в окно спальни, с каждым летом продвигается всё глубже, того гляди, заберётся в комнату целиком и начнёт там обживаться. «Тогда придётся мне спать на кухне, — смеётся Наташка. — Хорошо, что там есть гостевой диван!»

Гулять до темноты — это было очень важно. Потому что днём не видно звёзд, а смотреть на звёзды Наташка любила больше всего на свете. И я тоже — после того, как она смастерила для меня «телескоп». На самом деле просто свернула в трубу лист плотного картона, обклеила сверху тёмно-зелёной бумагой, украсила семиконечными звёздами, старательно вырезанными из разноцветной конфетной фольги. Сказала: «Если будешь долго-долго смотреть в дырку, не моргать и не бояться, обязательно всё увидишь». И я, конечно, смотрел, пока из глаз не потекли слёзы, а потом, утерев их, начал сначала. И снова, и ещё раз. Получаться стало только на третий день. Или вообще на четвёртый. Мне-то тогда казалось, я чуть ли не половину лета провёл, безрезультатно пялясь в эту зелёную трубу. Время в детстве идёт очень медленно. Вернее, в детстве оно как раз совершенно нормально идёт, а потом почему-то ускоряется. Никогда не пойму, зачем так устроено.

Но важно сейчас не это, а что всё получилось. Наташкин «телескоп» вдруг заработал для меня.

— Что ты видел? — тормошила меня Наташка.

Она уже много раз спрашивала, сгорая от нетерпения, но я только мрачно мотал головой — дескать, ничего особенного. Никогда ей не врал.

Но на этот раз я молчал совсем по другой причине — не мог найти подходящие слова. Наконец сказал:

— Как будто в звёздах живут другие звёзды, поменьше. Их там много-много, но вроде никому не тесно. А наоборот, хорошо. И ещё между всеми звёздами протянуты такие светящиеся нитки, как лучи, но не совсем лучи. Мне кажется, они для звёзд вместо слов. Или как за руки держаться. Чтобы быть вместе и не скучать.

— Я тоже думаю, это они так разговаривают, — кивнула Наташка. — Просто мы их не слышим, а только видим. Ужасно хочу выучить звёздный язык! Но его вообще никто не знает. А даже если узнает, всё равно ничего не сумеет сказать. Это же как надо светиться, чтобы так разговаривать!

— Все планеты, когда умирают, становятся звёздами, — мечтательно говорила Наташка. — Вот если у нас всё-таки будет конец света, Земля тоже станет звездой. А мы все — жителями звезды. Я бы хотела, а ты?

Я, честно говоря, не очень хотел. К тому же твёрдо знал, что конца света не будет. Папа мне трижды в этом поклялся, когда я, испуганный случайно подслушанной болтовнёй соседок о грядущем параде планет, прибежал к нему выяснять, правда ли мы все скоро умрём. Он тогда сказал, дело в том, что многим людям просто не хватает образования. Особенно старикам, которые жили в тяжёлое время, много работали и не смогли поступить в институт. А то знали бы, что парады планет случаются регулярно и никакого вреда от них нет, а только красота в небе и простор для астрономических наблюдений.

Но Наташке папины объяснения я никогда не пересказывал. Она так хотела поскорее стать жителем звезды, что я решил её не огорчать. Пусть лучше от кого-нибудь другого узнает, что ничего не получится. Не в этот раз.

Снег в нашем городе выпадал редко, всего пару раз за зиму — в лучшем случае. И лежать оставался далеко не каждый год. Но санки у меня всё-таки были. Родители подарили, сказали — на всякий случай. Вдруг повезёт.

В ту зиму, когда я учился в первом классе, нам всем как раз повезло. То есть наступил день, когда я вышел из дома с санками. И сразу встретил Наташку, хотя даже не надеялся на такую удачу. Она училась во вторую смену, и встречались мы только по выходным и иногда по вечерам. Но до вечера было ещё далеко, а она всё равно гуляла во дворе.

— У нас в классе карантин! — объявила Наташка. — Мы все заболеем чумой, холерой и чёрной оспой! — И, расхохотавшись, призналась, не дожидаясь расспросов: — На самом деле просто свинка. От неё не умирают, а только превращаются в поросёнка. Но через неделю — обратно в человека, так что ты не бойся.

А я и не боялся.

Сказал:

— Даже если в поросёнка с чумой и холерой, я всё равно согласен с тобой гулять.

Из всех признаний в любви, которые мне довелось произнести в жизни, это, конечно, было самое совершенное.

Наташка его тоже оценила.

— За это я тебя покатаю, — сказала она. — Чур ты будешь мои дети, мальчик и девочка, близнецы.

Я слова сказать не успел, а Наташка уже усадила меня на санки и потащила куда-то по утоптанной за день тропинке.

— Закрой глаза! — велела она. — И чур не подглядывать.

Ехать на санках с закрытыми глазами оказалось так здорово, что у меня сразу прошла охота спорить, объяснять, что я не могу быть двумя детьми сразу, даже понарошку. Потому что я уже есть — один. Так получилось.

А потом я почувствовал, что кто-то крепко держится за меня двумя руками. И одновременно мои руки тоже вцепились в чьё-то мягкое, толстое, тёплое даже на ощупь пальто. Поэтому глаза я так и не открыл. Подумал, лучше мне не видеть, что меня действительно стало двое. Пока не увидел, не считается, а пока не считается, я как-нибудь потерплю.

Поездка завершилась в сугробе, куда Наташка опрокинула санки вместе со мной. И сама плюхнулась сверху. Крикнула: «Всё! Чур ты больше не мои дети! Ты опять один!» И я наконец открыл глаза, на радостях забыв на неё рассердиться.

Летом Наташка переехала. Не в другой город, но на противоположный конец нашего — тоже ничего хорошего. Обычно детские дружбы на этом и заканчиваются. Особенно когда нет телефонов. А у нас их не было. Не то что мобильников, которые тогда даже в воображении сценаристов фантастических фильмов возникали нечасто, но и обычных стационарных с крутящимися дисками — ни в нашем старом доме, ни в новостройке, где получили квартиру Наташкины родители.

— Мы не потеряемся, — твёрдо сказала Наташка, залезая в грузовик, набитый вещами. — Я тебе обещаю, вот увидишь.

Я ей, конечно, верил. Но думал, «не потеряемся» — это про далёкое будущее. Вырастем, станем взрослыми, пойдём в справочное бюро и найдём друг друга. Специально для этого записал в блокнот Наташкину фамилию — вдруг забуду. Приготовился жить без Наташки долго-долго, и эта перспектива так меня потрясла, что я даже реветь не стал. Не то чтобы мужественно терпел, просто не получилось. Иногда слёзы — это слишком мало, вот что я тогда понял.

И как же я удивился, когда всего три дня спустя увидел Наташку. Она сидела на старой груше и болтала ногой. Как будто их отъезд в большом грузовике, со шкафом, диваном, ковром и трельяжем, был розыгрышем, а на самом деле всё осталось по-прежнему.

— Я целый час ехала! — похвасталась она. — Сперва в автобусе, потом в трамвае.

— Тебе разрешили? — изумился я.

— Не знаю, — беззаботно отозвалась Наташка. — Думаю, вполне могли бы разрешить, я уже несколько раз одна ездила — к маме в институт, когда ключи забыла. Но я на всякий случай не стала рисковать и никому ничего не сказала. Всё равно мои до вечера на работе. А в том новом дворе все какие-то дураки. И вообще без тебя неинтересно.

— Хорошо, что я не ревел, — сказал я, усаживаясь на соседнюю ветку. — А то получилось бы зря.

— Вот и правильно, — кивнула Наташка. — Не надо из-за меня реветь. Я же сказала, мы никогда не потеряемся. Я точно знаю.

У нас не было возможности заранее договариваться о встречах. Взрослые редко дают детям распоряжаться временем по собственному усмотрению. Гулять выходишь, только когда отпустят, и это зависит от такого немыслимого количества причин, большая часть которых тебе неизвестна, что строить планы можно разве только на отдалённое будущее: когда вырасту, стану каждый день ходить в кино на последний сеанс, это совершенно ясно, поэтому можно с уверенностью назначать свидание в восемь вечера возле кинотеатра «Вымпел» двадцать лет спустя. А вот насчёт завтра такой уверенности нет. Тем не менее Наташке всего пару раз пришлось кричать под моим окном, обычно в момент её появления я уже ждал во дворе. А когда приходилось оставаться дома или идти куда-нибудь с родителями, она и не приезжала. Как мы угадывали — до сих пор не понимаю.

Только однажды Наташка пропала на целый месяц. Я не знал, что и думать, — неужели так сильно заболела? Или вообще заснула летаргическим сном, как в книжках пишут? Или они снова переехали, на этот раз в другой город, никого заранее не предупредив? Совсем извёлся.

Она объявилась уже после осенних каникул. В том году был очень тёплый, солнечный ноябрь, и я до сих пор помню, как увидел Наташку из окна и выскочил на улицу в домашнем свитере, забыв надеть куртку. И совершенно не замёрз, хотя мы целых два часа болтали, стоя у подъезда, пока не пришла моя мама, ужаснулась, обнаружив меня раздетым, и погнала нас домой пить горячий чай. Мы, впрочем, не возражали, потому что «чай» в исполнении моей мамы — это как минимум три разных сорта печенья и полная вазочка конфет, шоколадных в начале каждого месяца, липких ирисок ближе к его концу. Но ириски мы любили даже больше.

Никогда раньше не расспрашивал Наташку — где была, что делала. И она меня тоже. Иногда рассказывали сами — по большей части забавные эпизоды, чтобы посмеяться вместе. Теперь думаю, нам просто казалось, это совсем неважно — как мы жили и чем занимались друг без друга. Важное начиналось, когда мы встречались.

Но тут был совершенно особый случай, поэтому я всё-таки спросил.

— А у нас по району маньяк ходил, — равнодушно, с набитым ртом промычала Наташка. — Ну, то есть взрослые говорили, что маньяк. Лично я в него не очень-то верю. Но гулять меня не выпускали. И в школу за руку водили, как маленькую. А из школы — домой. Родители договорились, встречали нас по очереди, провожали каждого не просто до подъезда, а до входной двери — вот как перепугались.

— Маньяк? — восхищённо повторил я. — Это с ножом? Убийца?

— Ну да, так говорили — убийца. Вроде бы у нас в парке убили девочку. Не знаю кого. Не из нашей школы. А может, вообще никого не убили, а просто кто-то глупость сказал, и все сразу поверили и стали повторять: «Маньяк, маньяк!» И началось. Меня не то что к тебе, а даже в булочную не отпускали. Которая вообще прямо в нашем доме, внизу. По-моему, очень глупо.

— А сегодня как же? — спросил я.

Воображение моё уже нарисовало сцену побега: Наташка спускается с восьмого этажа по верёвке из простыней, внизу её поджидает маньяк с окровавленным ножом, который она, разумеется, выбивает ударом ноги — в прыжке, как в кино.

Но она только ещё больше нахмурилась.

— Да вроде бы того маньяка поймали. Или просто какого-то человека с ножом. Может, он масло на хлеб мазал, а по том задумался о чём-то и так и вышел из дома с ножом в руке. И его сразу — хвать! И в тюрьму! И нож на экспертизу, а он весь в масле, представляешь?

— Или в колбасе, — добавил я. — Вдруг он зарезал колбасу?

— Отрезал ей голову! — подхватила Наташка. — И закопал!

— А потом выкопал и съел!

— Голову от колбасы!

Мы уже не могли остановиться. Считается, будто чудесная способность говорить глупости и хохотать над ними взахлёб, до слёз, до невразумительного хрюканья, до счастливой икоты проходит вместе с детством. Но нам с Наташкой повезло, мы до сих пор так умеем. Особенно если долго не виделись.

Вот и сейчас, сидя на её чердаке, мы хохочем так, что дрожат хлипкие деревянные стены и падают прислонённые к ним подрамники с холстами, мы и сами постепенно сползаем на пол от изнеможения. Лично я уже там, Наташка, похоже, скоро присоединится. Что нас так рассмешило? Да уже невозможно вспомнить. Наверное, как всегда, кто-то что-то сказал, а другой подхватил, тихонько, для разминки, хихикнув, слово за слово, смешок за смешком, и теперь мы не можем остановиться, хотя у меня в глазах мельтешат яркие красные огоньки и голова идёт кругом.

И пусть идёт. Затем мы, собственно, и нужны друг другу, чтобы кружилась дурацкая твёрдая взрослая голова, и прыгали огоньки, и умные, тяжёлые мысли смешивались в один большой, невесомый, уморительно смешной пустяк.

Иначе пропадём.

— Не хочу вырастать, — неожиданно сказала Наташка.

Мы уже допили чай и пошли на трамвайную остановку.

— Почему? — изумился я.

До сих пор мне казалось, быть взрослым здорово. У взрослых интересная жизнь. Конечно, не у всех, это я уже понимал. Но был совершенно уверен, что они сами дураки, раз ничего не сумели придумать, вот и скучают теперь.

Зато даже самые скучные взрослые могут никогда не есть суп и творог. «Спасибо, что-то не хочется», — и всё, никто не заставляет. Уже только ради этого имело смысл вырасти как можно скорее.

— Взрослые всего боятся, — сказала Наташка. — Даже того, что ещё не случилось. И чего вообще, может быть, нет. Маньяка, например. Никто его не видел, но все боялись — заранее, на всякий случай. По-моему, очень глупо.

Я открыл было рот, чтобы возразить, сказать, что бывают храбрые взрослые. Мой папа, например, точно никого не боится. Но тут приехал Наташкин трамвай. Что, в общем, хорошо. Никогда не любил с ней спорить.

О предстоящей поездке к морю я узнал заранее, ещё весной. И конечно, сказал Наташке. Она так обрадовалась, словно я предложил ей поехать с нами.

— О! А я как раз думаю, где взять морской песок. Вот ты мне и привезёшь. Тогда точно всё получится.

— Что получится?

— Когда привезёшь песок, скажу.

— Так нечестно!

Я чуть не заплакал, представив, как долго мне придётся мучиться от любопытства. До самой середины августа. Это же почти всю жизнь.

— Нечестно, — согласилась Наташка. — Зато теперь ты точно не забудешь про песок. А мне очень надо. Всего одну пригоршню, только в кулёк насыпь, не прямо в карман, а то не довезёшь. Не сердись. Смотри, что у меня есть.

И достала из спортивной сумки продолговатый бумажный пакет. В пакете лежали два очень странных куска проволоки, с одного конца тонкие, с другого потолще, как будто их обмакнули в густую металлическую манную кашу.

— Что это?

— Бенгальские огни.

— Огни? — недоверчиво переспросил я.

— Ну да. Ты что, никогда раньше не видел?

Я помотал головой.

— Да ну, точно видел. В «Голубом огоньке» на Новый год всегда показывают. Они горят и сверкают как звёзды. Надо только поджечь.

Я начал понимать, о чём речь. Хоть и не мог поверить в такую невероятную удачу.

— Где ты их взяла?

— Папа перед Новым годом где-то купил. Или не купил, а подарили ему, не знаю. Какая разница. Главное, что я стащила и спрятала две штуки. И они у нас теперь есть.

— И мы их зажжём? — заикаясь от восторга, спросил я.

— Ну да. Только не сейчас. Вечером. Чтобы темно и звёзды. Иначе нет смысла.

В сумерках мы залезли на чердак, а оттуда выбрались на крышу. Сидели, сгорая от нетерпения, ждали, когда окончательно стемнеет. Так волновались, что почти не разговаривали. Наташка то и дело проверяла, на месте ли прихваченный из дома спичечный коробок.

— Уже можно, — наконец прошептала она. Дала мне один бенгальский огонь. Сказала: — Ты, главное, не бойся, когда искры полетят. Они не обжигают.

А я и не боялся.

То ли бенгальские огни отсырели в Наташкином тайнике, то ли с самого начала такие и были, но разгораться они не желали. Наташка почти все спички извела, а я так устал надеяться на чудо, что внезапно утратил к нему интерес. Думал: «Скорее бы спички закончились, можно будет слезть с крыши и больше ничего не ждать».

И только тогда раздалось шипение и первая ослепительно-белая искра вспыхнула у меня в руках. И вдруг оказалось, что металлическую проволоку, зажатую в моих окоченевших на весеннем ветру пальцах, уже венчает огненный шар, весёлый и сердитый. И у Наташки такой же. И она размахивает им, приплясывая на цыпочках, и я тоже размахиваю и подпрыгиваю, а звёзды смотрят на нас сверху, распахнув от удивления сияющие рты.

Потом мой бенгальский огонь погас. Наташкин горел на целую секунду дольше и тоже утихомирился. Я даже не огорчился, что всё так быстро закончилось. Наверное, потому, что не успел поверить, что оно вообще было. Хотя, конечно, запомнил на всю жизнь. Но помнить и верить — совсем разные вещи, с возрастом начинаешь это понимать. А иногда и не с возрастом.

— Бенгальские огни — это такая специальная штука, чтобы человек мог поговорить со звёздами, — сказала Наташка потом, когда мы спустились на землю. — Странно, что люди этого не понимают. Сами изобрели и сами не знают зачем. Думают, для красоты.

— А что ты им говорила? — спросил я.

— Точно не знаю, — призналась она. — Наверное, просто: «Эй, мы тоже есть!» Пусть теперь звёзды про нас знают. Я специально тебя позвала. Потому что двоих издалека лучше видно. И ещё чтобы звёздам сразу стало понятно, что люди тоже умеют дружить, как они. Что мы не совсем дураки. И с нами вполне можно иметь дело.

Этой ночью я долго не мог заснуть. Лежал на спине, смотрел в окно на звёзды, думал: «Теперь они знают, что я есть». А звёзды с любопытством разглядывали меня. И наверное, что-то рассказывали, по крайней мере, я даже без Наташкиного самодельного «телескопа» видел дрожащие сияющие нитки, протянувшиеся от них к земле. Однако языка не понимал по-прежнему. И это, конечно, было обидно. Но всё равно хорошо.

Сейчас смешно вспоминать, но в те годы раздобыть обычный пластиковый пакет было непросто. Дома родители иногда приносили в них еду из нового универсама, стирали пакеты с мылом, сушили и аккуратно складывали в кухонном шкафу про запас. Но у моря универсамов не было, мы ели в пельменной и ещё мороженое в кафе, а фрукты родители покупали на рынке и уносили оттуда в свёртках из старых газет, бережно прижимая к груди, чтобы не растерять по дороге. Поиски целого, нерваного пакета для песка подарили мне немало мелких приключений и несколько интересных новых знакомств, но успехом так и не увенчались. Пришлось довольствоваться свёрнутым из старой газеты кульком из-под семечек, а его для надёжности замотать в ещё одну газету. Карман мой чуть не треснул от пухлого свёртка, но морской песок добрался до Наташки, почти не просыпавшись, а это главное.

— Вот теперь точно всё получится, — просияла Наташка, принимая подарок.

— Что получится? — нетерпеливо спросил я. — Для чего тебе песок? Это будет такая игра?

Прежде чем ответить, она огляделась по сторонам, проверяя, нет ли рядом людей. Хотя мы сидели на чердаке, среди чужих простыней, достаточно мокрых, чтобы до самого вечера не опасаться появления соседок.

— Не игра, а колдовство.

Ни на секунду тогда не сомневался, что Наташка не врёт. Но почему-то не обрадовался, а испугался, да так, что в глазах потемнело, а в каждом ухе билось по сердцу, и я не мог понять, откуда взялось второе.

— Я знаю, как превратиться в звезду, — спокойно, словно речь шла о сущих пустяках, сказала Наташка. — Не понарошку, а в настоящую. Чтобы ночью в небе гореть и светить. Навсегда.

Я так и не сумел обрадоваться. Превращаться мне совсем не хотелось, даже в звезду. Тем более навсегда. На пару часов — ещё куда ни шло. Хотя всё равно страшно, хоть убегай.

Я, конечно, не убежал. Но мои чувства наверняка отразились на лице. Никогда не умел притворяться.

— Жалко, что ты не хочешь, — вздохнула Наташка. — Без тебя будет не так весело. Но я всё равно превращусь. Я уже слово дала.

— Кому?

— Звёздам.

— Это как?

Не то чтобы я перестал ей верить. Но подробные объяснения требовались мне как никогда в жизни.

— А я научилась с ними разговаривать. Давно, ещё зимой. Я не старалась, само получилось. Иногда сижу, смотрю в телескоп, а в голове звучат слова. Я сперва удивлялась — какие странные мысли думаются. Как будто не мои. И даже не чужие. Потому что ни на что не похожи — ни на книжки, ни на взрослые разговоры. А потом дошло: это говорят звёзды! И я стала за ними записывать. Сперва вообще не понимала, о чём они говорят. Абракадабра какая-то. Хочешь прочитаю? Это секрет, но тебе можно. Сейчас.

Достала из кармана штанов замусоленный блокнот, открыла наугад.

— «Три лунных краба были мне опорой», «в том сумеречном доме не считали дней», «горгулью покормить забыли».

— Кто такая «горгулья»? — зачем-то спросил я.

Как будто только это и было важно.

— Мама сказала, страшное сказочное чудовище. То есть на самом деле их не бывает, только скульптуры такие когда-то на домах делали. Показала картинку в энциклопедии. По-моему, не очень-то и страшные. Хотя, если бы у меня дома жила горгулья, я бы её кормить не забывала. Потому что такая вполне может человеком пообедать. И даже с удовольствием.

Я открыл было рот, чтобы выспросить подробности. Во-первых, действительно интересно. А во-вторых, говорить о горгулье было безопасно. Каменное сказочное чудище, картинка в энциклопедии. Ясно, что на самом деле она никого не съест. И самое главное, в горгулью не нужно превращаться. Как хорошо!

Но Наташка решительно сказала:

— Всё это ерунда. Главное, что звёзды поняли, что я их слышу, и стали говорить не просто так, а со мной. Сказали, что хотят дружить. А потом рассказали мне рецепт. Говорили медленно, чтобы я всё успела записать. Как диктант. Для этого рецепта и нужен песок, который ты привёз с моря. Я так боялась, что ты забудешь!

Помолчала и добавила:

— Тебе совсем не обязательно вместе со мной превращаться. Но если захочешь, то можно. Я специально спросила про тебя. Ну, то есть просто представила, что спрашиваю. И звёзды всё поняли. И разрешили.

— Можно я подумаю?

Ещё никогда в жизни я не задавал такой вопрос. До сих пор мне просто в голову не приходило обдумывать свои решения. Они рождались сами, без дополнительных усилий. В какой руке конфета? В левой! Будешь доедать суп? Ни за что! Куда идём, в рощу или в кино? Конечно, в кино, а после сеанса — сразу в рощу. На обратной дороге.

Наверное, штука в том, что по большому счёту всё это было не очень важно. Жизнь моя не менялась от вкуса съеденной конфеты или маршрута прогулки. И даже препирательства с мамой из-за лишней ложки супа оставались без драматических последствий. Что бы ни случилось за день, вечером я всё равно получал чашку чая с лимоном и печенье, а потом лежал в своей постели, слушал телевизор и родительские голоса за стеной, разглядывал цветные картинки под закрытыми веками, засыпал, прижимая к животу плюшевую собаку Жоньку, твёрдо знал, что утром снова проснусь дома и это совершенно точно буду я. Вполне достаточно для счастья.

Но теперь могло измениться вообще всё. Сразу. И я этого не хотел.

Зато Наташка хотела.

Не то чтобы я всегда и во всём её слушался. Но когда слушался, выходило просто отлично, это следовало признать. И сейчас я думал — а что, если Наташка права и быть звездой гораздо интересней, чем человеком? И если я испугаюсь, пропущу всё, как последний дурак. А потом звезда-Наташка будет смотреть на меня с неба по ночам и говорить: «Жалко, что ты — просто человек, я без тебя скучаю». Но я её никогда не услышу. А если услышу, всё равно не пойму. И даже если пойму, ничего не смогу поделать.

— Думай, — согласилась Наташка. — Но только до завтра. — И, помолчав, добавила: — Если прямо сейчас не превратиться, потом ничего не получится. Такие дела откладывать нельзя.

— Ты чего не спишь? — удивилась мама, когда я вошёл на кухню. — Болит что-нибудь?

Ещё бы она не удивилась. Было уже очень поздно, даже в телевизоре все передачи закончились. До сих пор я успешно скрывал от родителей свои ночные скитания по дому, но сегодня они почему-то засиделись на кухне, а я очень хотел пить. Ну и, честно говоря, просто устал ворочаться с боку на бок, обдумывая Наташкино предложение — совершенно ужасное и одновременно такое соблазнительное, что я не мог твёрдо сказать «нет» даже наедине с собой.

— Дай воды, — попросил я.

Мама налила воду в стакан. Папа протянул мне половину холодной варёной картошки, которую только что очистил. Сказал:

— И закусить!

Они с мамой рассмеялись, я так и не понял почему. Но картошку съел. Она была очень вкусная. С едой, впрочем, всегда так, самый сладкий кусок — случайно утащенный среди ночи.

Дожевав картошку, я хотел было уйти в свою комнату, но вместо этого вдруг спросил:

— А если бы я превратился в звезду на небе, вы были бы рады?

Я весь вечер думал, спрашивать их или нет. Потому что, с одной стороны, тайна. Чужая, Наташкина. И выдавать её ни за что нельзя. А с другой — не могу же я вот так взять и превратиться, не посоветовавшись с мамой и папой. Я часто нарушал разные мелкие запреты, то тайком, то демонстративно, напоказ, но не хотел огорчать родителей по-настоящему. Чтобы они, как в кино, сразу стали седыми, сгорбленными и заплакали, а я смотрел бы на них с неба, как дурак.

В конце концов я пришёл к выводу, что спросить всё-таки можно. В случае чего скажу, будто видел такой мультфильм. Или сказку когда-то читал, названия не помню, неважно. Но так и не решился завести разговор. А сейчас вдруг само вырвалось. «Если бы я превратился в звезду».

— Ещё бы! — присвистнул папа. — Тогда у нас была бы знакомая звезда. Более того, звезда-родственник. Ничего себе!

— Ну, вообще-то, не просто родственник, а родной сын, — педантично поправила его мама.

— Тем более. У всех нормальных людей сыновья балбесы, а у нас — звезда. Кто от такого счастья откажется?

Я был совершенно потрясён. Думал, родители ни за что не разрешат. Затем, честно говоря, и спросил — чтобы не разрешили. И можно было бы пойти, пореветь в подушку, не столько от обиды, сколько от облегчения, что всё наконец решено. А они вон как радуются. Через дорогу одному ходить до сих пор не разрешают, а в звезду навсегда превращаться — пожалуйста. Удивительные люди эти взрослые, никогда не знаешь, чего от них ждать.

«Ладно, — обречённо подумал я, — раз так, значит превращусь».

Когда я выходил из кухни, мама тихо сказала: «Всё-таки ужасно несправедливо, что самые интересные сны снятся детям», а папа ответил: «Нам тоже, просто мы забываем». Я хотел возразить, что про звезду — это вовсе не сон, но вовремя прикусил язык. Тайна есть тайна.

А уже лёжа под одеялом, я подумал, что звёздам, наверное, должны сниться совсем уж удивительные вещи. И я это скоро узнаю.

— Две горсти гороха, одна морского песка, щепотка пыли из-под кровати, где спишь, шестерёнка из часов, осколки ёлочной игрушки красного цвета, полный стакан цветочных лепестков, пуговица с маминой кофты, прядь волос. Книгу сказок, любую, лишь бы с картинками, порвать на мелкие кусочки. Крылья трёх бабочек, сгоревших на лампе, чайная чашка земли из-под яблони, два кукольных глаза, обязательно голубых, птичье перо, семь леденцов, десять медных монет.

Наташка закрыла блокнот, спрятала его в карман и сказала:

— Всё это я уже собрала, осталось только отрезать твои волосы. Если ты тоже хочешь.

Я молча кивнул. Дескать, режь.

Думал, придётся идти за ножницами домой, но Наташка достала из кармана свои — маленькие, пластмассовые, из какого-то кукольного набора, совсем тупые. Но прядь волос откромсать вполне можно.

Я вдруг понял: если она взяла ножницы с собой, значит заранее не сомневалась, что я соглашусь. Видела вчера, как я испугался, а всё равно думала, что я храбрый и в конце концов захочу превратиться. Вот это да!

— А что с этим всем надо делать? — спросил я, пока она, прикусив от усердия язык, отпиливала прядь у меня над ухом.

— Сложить в коробку, перемешать, вынести поздно ночью на крышу. После полуночи, раньше ни за что нельзя! Сказать специальное заклинание — оно короткое, я тебя научу. И развеять всё по ветру. Тогда мы превратимся.

— Сразу?

— Не знаю, — неохотно призналась Наташка. — Звёзды про это ничего не сказали. Но наверное, сразу. Чего тянуть?

— А как мы попадём на крышу после полуночи?

— Как обычно, через чердак.

— А на чердак? Как мы вообще выйдем из дома ночью?

— Придётся тебе как-нибудь выбраться, когда родители заснут. Они на ключ закрываются или просто на задвижку?

— На задвижку, — сказал я.

— Вот и хорошо. А то когда ключ прячут, непонятно, как быть. Сможешь тихонько выйти?

Я прикинул: обычно в полночь родители уже спят. И очень крепко. Сколько я вставал, ни разу не услышали. Дверь у нас вроде бы не скрипит. Получается, вполне можно попробовать.

Но я-то ладно. А Наташка? Она же на другом конце города живёт. А ночью даже трамваи не ездят. Значит, ничего у нас не получится, с самого начала можно было не бояться. Всё останется как раньше.

Хотя теперь, когда опасность миновала, мне стало немного жалко, что я так и не узнаю, каково это — быть звездой. Потому что всё-таки ужасно интересно. Хоть и страшно — жуть.

— А я просто не поеду домой, — сказала Наташка, не дожидаясь расспросов. — Коробка со мной. — Она похлопала по дерматиновому боку старой спортивной сумки, с которой не расставалась никогда. — Останусь тут тебя ждать.

— Так тебя же будут искать!

Она пожала плечами:

— Ну и пусть. Всё равно не найдут. Просто не догадаются где. Они же не знают, что я сюда к тебе езжу. Я всегда говорила, что в библиотеку иду, или на кружок, или в гости к бывшей однокласснице. Родителям на самом деле всё равно, лишь бы домой вовремя возвращалась, а мне нравилось, что ты — это мой секрет. Пока меня будут искать, мы уже превратимся. И станет всё равно.

— Слушай, а тебе маму с папой не жалко? Они же, наверное, подумают, что тебя маньяк поймал.

— Жалко, — вздохнула Наташка. — Но тут одно из двух. Или ты всех жалеешь, сидишь дома и плачешь, потому что ничего по-настоящему важного делать нельзя. Или ты всё-таки превращаешься в звезду, и тогда плачут все остальные. Надо выбирать.

Она говорила как взрослая. И даже выглядела сейчас гораздо старше, чем на самом деле. Как будто ей уже целых пятнадцать лет. Или вообще двадцать. Я даже подумал: «А вдруг она уже начала превращаться, вот прямо сейчас?» Но Наташка не взлетала на небо и даже не светилась. А будничным тоном добавила:

— Вообще-то, я оставила записку у себя в комнате. Что всё хорошо, я их люблю, но ухожу в Зазеркалье, как Алиса. Враньё, конечно, но у мамы это любимая книжка, ей так будет проще понять. Они всё равно устроят поиски, но, может, хотя бы про маньяка этого своего говорить не начнут. И остальных детей по домам не запрут, перепугавшись. Не хочу всему двору остаток каникул испортить.

Я принёс ей из дома бутерброд, помидор и полный карман ирисок. Очень не хотел уходить ужинать, но Наташка настояла. Сказала — вот только не хватало, чтобы ещё и тебя стали искать. Твои-то знают, где ты любишь прятаться, сразу пойдут на чердак, и тогда всё пропало.

Крыть было нечем.

Я поужинал, хотя есть было почти невозможно. Живот ныл от страха, а сердце стучало так, что я думал, этот грохот не только родители, а даже соседи за стеной слышат. Сейчас начнут выспрашивать, что случилось. Я-то, конечно, не скажу ни слова, но сердце меня выдаст, отстучит военной азбукой Морзе страшную правду о спрятавшейся на чердаке Наташке и наших планах на грядущую ночь, и мой папа, бывший связист, сразу всё поймёт. И тогда такое будет!

Зря боялся, родители ничего не замечали. Смеялись, шутили, увлечённо говорили о чём-то своём, взрослом, непонятном, но явно хорошем. Почти не обращали на меня внимания, зато включили мне телевизор, «Спокойной ночи, малыши» с мультфильмом. Я глядел на экран, где скакали нарисованные звери, слушал их весёлые голоса и не понимал ни слова. Точно так же, ничего не разбирая, листал потом книжку, которую мне разрешали читать в постели перед сном. Смотрел на зелёный абажур настольной лампы, бледные разводы на обоях, серо-голубые цветы на ковре, трещину в потолке, похожую на ящерицу с лапками. Думал: «Наверное, я это больше никогда не увижу». Пытался представить, что такое «никогда», и не мог. Не сегодня, не завтра, не в этом году — дальше воображение мне отказывало, зато ноги от страха становились мягкими, как пижамные штаны, а в животе делалось темно, как будто там, внутри, выросла ещё одна пара глаз, оба слепые.

Я не боролся со страхом, потому что не знал как. Просто терпел его. Лежал в кровати, слушал, как родители в своей комнате разбирают диван, о чём-то говорят и папа смеётся, а мама просит: «Тише, мелкий же спит».

Больше всего на свете хотел побежать к ним, крикнуть: «Заприте меня в комнате, не отпускайте к Наташке на чердак!» И точно знал, что не сделаю этого. Раньше со мной не случалось ничего подобного — чтобы так сильно хотеть и всё равно не делать. И не потому, что запретили, а просто — сам решил. Моя воля оказалась сильнее страха, и это, конечно, была потрясающая новость. Такого я о себе прежде не знал.

И когда я шёл на цыпочках по коридору, а потом осторожно, очень медленно, чтобы не звякнула, открывал задвижку, мне уже не было страшно. Наверное, именно в таких случаях и говорят: «Я победил». Но подобными категориями я тогда, конечно, не мыслил.

По лестнице я тоже поднимался на цыпочках. Аккуратно перешагнул самую скрипучую ступеньку, толкнул чердачную дверь. Было совсем темно, но Наташку я увидел сразу, хотя она сидела в самом дальнем углу. А может быть, не увидел. Просто знал, что она там.

— Если бы не твои ириски, я бы уже заснула, — шёпотом сказала Наташка. — Ужасно трудно так долго ждать! Но я их ела и сочиняла сказки, по одной на конфету. Я потом тебе расскажу.

— Когда — потом? — удивился я. — Мы же сейчас в звёзды превратимся!

— Ну правильно. Думаешь, звёзды не рассказывают друг другу сказки? Да они только этим и занимаются. Вот увидишь.

В принципе, это была отличная новость. Сказки я любил больше всего на свете.

Мы залезли на крышу, и Наташка, прижимавшая к груди картонную коробку с пылью, пеплом, битым стеклом, кукольными глазами, горохом и моим морским песком, сказала:

— Когда я развею всё по ветру, надо будет сказать заклинание. Оно такое: «Трульнгугунгунгук». Запомнишь? Это очень важно! Если скажешь неправильно, ничего не получится.

— Труль… чего? — ошеломлённо переспросил я.

Вот уж не думал, что просто не сумею выговорить волшебное слово. Теперь, когда я перестал бояться, это было бы очень обидно.

— Трульн-гу-гун-гун-гук, — повторила Наташка. — Пожалуйста, не перепутай и не запнись. Глупо получится, если только я одна превращусь. Не хочу быть звездой без тебя. Ты же мой лучший друг.

Я долго молчал, потрясённый её признанием. А потом твёрдо сказал:

— Я не перепутаю. Трульнгугунгунгук.

Само выговорилось, как по маслу, многочисленные «н» и «г» выкатились из горла мелкими камешками. Прежде я и не подозревал, что звук может быть твёрдым, тяжёлым, скользким и прохладным, как будто всю жизнь пролежал под землёй, а теперь его выкопали и положили в меня.

— Ты молодец, — обрадовалась Наташка. — Из тебя получится очень хорошая звезда, вот увидишь.

Я теперь тоже так думал.

Мы уселись на самом краю крыши, и Наташка как-то очень долго возилась с коробкой, которую заклеила липкой лентой, чтобы ничего не просыпалось, а теперь никак не могла отодрать. Звёзды смотрели на нас сверху с любопытством и нетерпением — дескать, что же вы тянете, давайте!

— Приготовься, — наконец сказала Наташка. — Когда я тебя стукну, надо сразу говорить заклинание.

И перевернула коробку. Я, помню, ждал хоть какого-то шума, по крайней мере, пуговица и монетки должны были звякнуть, упав на тротуар. Но вокруг стояла тишина, такая полная, словно звуки отменили вообще, ну или просто я оглох, сам того не заметив. Теперь я думаю, это просто остановилось время, и мы сидели на крыше то ли вечно, то ли вовсе никогда.

Строго говоря, я до сих пор там сижу — в каком-то смысле. Который и есть единственный.

А потом время снова пошло, Наташка чувствительно стукнула меня кулаком по плечу, и я громко, совершенно не думая, что могу перебудить весь двор, начиная с собственных родителей, заорал: «Трульнгугунгунгук!» Но Наташкин голос всё равно звучал громче, так что себя я почти не услышал. Однако не сомневался, что произнёс заклинание правильно. Волшебное слово вылетело из меня само, я только рот открыл.

И тогда в животе стало горячо, а в голове светло, как будто там зажёгся яркий белый бенгальский огонь, и я подумал — всё, превратился. И несколько секунд, часов или лет прислушивался к новым ощущениям — каково оно, быть звездой?

Но всё это, конечно, просто от волнения. В какой-то момент я обнаружил, что по-прежнему сижу рядом с Наташкой на крыше и вокруг тёмная-тёмная ночь, только горит, мигая, бледный лиловый фонарь у калитки да звёзды на небе. Так много звёзд! Но мы — всё ещё не они.

— Я поняла, в чём дело. Просто это срабатывает не сразу, — сказала Наташка. — А как бомба замедленного действия. Знаешь, как в кино? Все про неё уже забыли, и вдруг — ба-бах! Интересно, сколько надо ждать?

А я молчал. Слишком велико было потрясение. И разочарование. И радость, что можно ещё побыть нормальным человеческим человеком. И ещё много разных чувств, описать которые я и сейчас-то вряд ли сумею.

— Плохо, что меня теперь запрут дома, — сказала Наташка. — И будет страшный скандал. Терпеть не могу, когда орут. Но зато мы с тобой уже всё сделали. И это нельзя отменить. А значит, мы обязательно превратимся в звёзды. Это может случиться в любой момент. Когда угодно, без предупреждения. Хоть в школе, хоть в бассейне, хоть в новогоднюю ночь. У всех на глазах! Представляешь, как они удивятся? И как удивимся мы. Так интересно будет теперь жить!

Я кивнул. Ещё как интересно. Жить вообще невероятно интересно, потому что вообще всё, что угодно, может случиться в любой момент. Причём даже с тем, кто никогда не выкрикивал волшебные заклинания на крыше. С каким угодно человеком, если ему повезёт. А уж с нами-то теперь — и подавно.

Вот о чём я тогда думал, но ничего не говорил, потому что не знал нужных слов. Собственно, до сих пор не знаю.

— Раз ещё не превратились, надо мне идти домой, — сказала Наташка.

— Ты что?! Темно же. И далеко. И трамваи не ездят.

Это было первое, что я сказал. Потому что очень за неё испугался. Это, конечно, Наташка, она храбрая и всё может, я знаю. Но идти одной, ночью, пешком через весь город — даже для неё как-то слишком.

— Ай, — отмахнулась она, — подумаешь! Ночь — ну и что? Я же знаю, в какую сторону идти. И фонари везде горят. А если привидение встречу, только обрадуюсь. И попробую с ним познакомиться.

— А если бандита?

— Да они уже, наверное, давно спят, — сладко зевнула Наташка. — Или банк грабят. Ну так я мимо банка и не пойду.

Всё равно мне не хотелось её отпускать.

— Давай я пойду с тобой.

— Тогда и тебя заругают. И запрут дома до осени.

— Ну и пусть, — упрямо сказал я. — Если ты всё равно не будешь приезжать, можно и дома сидеть. Зато сейчас вместе погуляем. К тебе, наверное, долго надо идти?

— Наверное, — согласилась Наташка. — Может быть, аж до утра. Я ещё никогда не ходила. Но даже ехать почти целый час.

Я очень хорошо помню, как мы сидели на крыше. Каждую минуту, каждое произнесённое слово, и как Наташка чесала коленку, засунув руку под штанину. И как подала мне руку, чтобы помочь вскарабкаться наверх, к чердачному окну. И как я вдруг очень по-взрослому подумал: «Дружба — это когда у тебя две жизни вместо одной. И обе одинаково важные. Какая разница, где чья». Но говорить вслух почему-то постеснялся.

Зато почти не помню, как мы шли через ночной город. Мы оба очень хотели спать, хоть под кустом ложись или на лавку в парке. Но всё равно шли, и мне снились какие-то удивительные сны, прямо на ходу, но их я, конечно, забыл.

Когда мы добрались до Наташкиного дома, было совсем светло. И её родители, наверное, увидели нас с балкона, потому что выскочили навстречу, в подъезд. И тогда я сказал с самого начала заготовленную фразу: «Это я виноват. Я её подговорил». А потом лёг и заснул, прямо на лестнице. Слышал сквозь сон, что меня несут на руках, хотел сказать свой адрес, но не мог выговорить ни звука. И мне было всё равно.

Проснулся я уже дома, в своей кровати. Рядом на стуле сидел папа. И лицо у него было совсем не сердитое, а грустное и растерянное. Таким я его ещё никогда не видел.

— Что ты проснулся, это очень хорошо, — сказал папа. — А что из дома ушёл среди ночи без спроса — просто ужасно. Совершенно от тебя не ожидал. Что у тебя теперь температура — это вообще безобразие. У нас с тобой мама на кухне уже целый час плачет, и что прикажешь делать?

Я молча пожал плечами — дескать, не знаю. Ну и потом, что-что, а температуру я себе нарочно не повышал, в этом смысле моя совесть была совершенно чиста.

— Твоё путешествие ночью через весь город — это уже какой-то запредельный кошмар, — продолжил папа. — Страшный сон любого родителя. Хоть на цепь тебя теперь сажай до шестнадцати лет, чтобы точно никуда не сбежал.

«На цепь» — это, конечно, звучало ужасно. Но выглядело, с моей точки зрения, вполне справедливо. Так что я даже защищаться не стал. Просто не нашёл достойных аргументов.

— С другой стороны, — неожиданно заключил папа, — ты большой молодец, что пошёл провожать Наташу. Не оставил её одну. Её отец говорит, ты ещё и вину на себя взял, хотя я совершенно уверен, что этот ваш ночной побег из дома — совсем не твоя идея. То есть сын из тебя, конечно, вышел никуда не годный, нам с мамой здорово не повезло. Зато друг ты, как выяснилось, надёжный. Уже кое-что. Не зря мы с мамой столько конфет и сосисок на тебя извели. Возможно, со временем одним хорошим человеком на земле станет больше — при условии, что ты в ближайшее время не сбежишь на Южный полюс и там тебя не съест какой-нибудь хищный пингвин.

Я глазам своим не верил: папа улыбался. Весело, как будто я ничего не натворил. Я так обрадовался, что сказал:

— Я больше никуда не сбегу, обещаю. Но могу превратиться в звезду. В любой момент! Вы с мамой сами сказали, что это было бы здорово, так что теперь не пугайтесь.

— Судя по тому, какой ты горячий, ты уже в неё превращаешься, — вздохнул папа.

— Просто всё происходит довольно медленно, — говорит Наташка. — А мы этого не учли!

Я лежу на деревянном полу, каждой клеточкой тела ощущаю впитанный им за день солнечный трепет и жар. Мне так хорошо, лениво и сладко лежится, что Наташке приходится говорить за двоих, я даже не киваю, только думаю: «Да». «Да». «Да». Но этого достаточно.

— Мы представляли, что превратимся, как в сказочном кино — раз, и всё! А это медленный процесс. Очень много времени надо, чтобы человек превратился в звезду и при этом остался жив. Не сгорел, не взорвался.

И я снова думаю: «Да».

— Вот поэтому, — торжествующе заключает Наташка, — чем дальше, тем веселее и легче нам становится жить. А когда что-то вдруг идёт не так, это не имеет значения. Вообще никакого! Потому что главное дело всё равно делается, превращение происходит, а больше ничего и не требуется… Жалко, что я это так поздно поняла, но, наверное, понимание — тоже часть превращения. И раньше просто не могло случиться.

«Да, — снова думаю я. — Конечно, дружище. Ещё бы!»

— Две горсти гороха, одна морского песка, — вздыхает Наташка. — Крылья бабочек, стекляшки, пуговицы, монеты. Эта моя дурацкая мятая коробка. И волшебное слово «трульнгугунгунгук». Такая чепуха. И так отлично сработала, скажи!

И глаза её светятся в чердачном полумраке. И мои глаза светятся тоже — во всех временах сразу, раньше, сейчас и потом.

— Детерминированный!

— А я говорю — индетерминированный!

— Да вот хрен-то, детерминированный! Но тебе этого всё равно не понять!

— Это тебе не понять, что индетерминированный! Да ты и не хочешь ничего понимать!..

Диспут двух историков уже давно перешёл в ту фазу, когда выявить истину можно лишь при помощи жребия. Но они всё-таки продолжали надрывать глотки, брезгуя разрешить вопрос о детерминированности отечественного исторического процесса с помощью такого абсолютно индетерминированного приёма. К тому же одному из них в этом слове слышался «жеребец», а другому «кукиш».

Однако подбрасывать хворост в костерок не забывали, отчего, во-первых, делалось тепло, а во-вторых, руки отвлекались от мордобоя.

Вдруг из тумана, который, словно перекись, высасывает из организма пигмент, вышел мальчик лет десяти. Беленький и задумчивый, словно финн. Подсел на корточках к костру и протянул к огню руки, не проронив ни слова.

— Здороваться надо, мальчик, — сказал так и не успевший обзавестись детьми к сорока пяти годам детерминист. — Да ты откуда, в такую погоду-то?

— Здравствуйте, дяденьки, — стеснительно, отчего вышло чисто и задумчиво, ответил мальчик. — Да вот только… — И замолчал.

— Что — только-то?

— Только не положено мне никому говорить «здравствуйте». Узнают — ещё хуже будет.

— Как-то странно ты говоришь, мальчик. Кто узнает, отчего будет хуже?

— Да деревенские, с которыми я раньше жил.

— Как это «раньше жил»? — Мужчины поёжились от начавшего заползать под свитера тумана. Они уже более внимательно, как бы новыми глазами, поглядели на необычную белёсость парнишки, необычную даже для этих северных мест. На его просвечивающие от нервного пламени костра пальцы, которые не были чётко очерчены, а плавно переходили в неверный туман. — Как это ты, мальчик, «раньше жил»? А теперь что?

— А теперь я живу один.

— У тебя, наверно, родители умерли?

— Нет, и мама, и папа живы.

— Как же это ты живёшь один? Ничего не понятно. Где живёшь-то один?

— Здесь, в лесу.

Историки, чтобы немного просветлить начинавший ускользать разум, налили по граммульке и выпили.

— Убежал из дома, что ли?

— Зачем убежал? Прогнали.

— Родители?!

— Ну и родители тоже. А так-то меня все прогнали, вся деревня. Родители вначале пробовали спорить, но потом им всё рассказали, и они тоже прогнали.

— Господи! — вырвалось у одного. У другого зачесалось под ногтями. — Да за что же прогнали-то тебя, мальчик?!

— Колдун я.

— Как это — колдун? Ты что, серьёзно, что ли? Или это деревенские так тебя назвали?

— Они узнали, что я колдун, и прогнали из деревни.

— Ты — колдун?!. Ну и как же ты это делаешь?

— Чего?

— Ну, колдуешь…

— Я не знаю, просто когда чего-нибудь захочу, то оно и выходит. Ну, могу, чтобы осенью, там, цветы какие зацвели. Или чтобы стая птиц прилетела и осталась ночевать, где я захочу. Или чтобы ветер прилетел и повалил сухое дерево. Светлячков люблю…

— А покажи нам, мальчик, чего-нибудь.

— Не могу я просто так, дяденьки. Получается, только когда захочу… Вначале хотели убить, а потом просто прогнали.

— Да что же ты им такое сделал-то, что они так с тобой?..

— А я им ничего и не делал. Это они про меня всё сами придумали. У кого что случится, то, значит, я виноват, наколдовал. Корова, там, помрёт, дом сгорит — всё я. Я-то не знал, что молчать надо, что не надо им говорить, что я умею.

— Ну, ладно — эти идиоты, алкаши, но родители-то?! Мать что же?!

— А мамка стала говорить, что я так делаю, что сестра Жанка замуж выйти не может. И что Серёжка — он младше меня был — под трактор попал. Ты, говорят, погубил.

Мальчик заплакал и сквозь слёзы, всхлипывая, по-детски стал тянуться словами ко взрослым, как бы пытаясь вытащить из сердца непомерную для ребёнка занозу безжалобья.

— А я не могу плохого, я могу только просто так, чтобы… чтобы красиво было и чтобы мне от этого радость… А они не верят. Били долго, теперь одно ухо не слышит… Я не могу плохо, дяденьки…

Всё это было непереносимо. Особенно для сердец, покрытых непрочной защитной плёнкой университетской размеренности, которая сразу же стала отколупываться, а под ней — нетренированное, не знающее что и как, могущее адекватно реагировать лишь во время гражданских панихид.

— Да что же это такое, мальчик, творится-то… — даже ошалело рванулись налить ему. Однако мальчик, ещё не отвыкший от деревенского уклада, выпил, поблагодарил и успокоился.

— Ну вот и ладно, вот и хорошо, — поглаживал парнишку по плечу доцент в очках с толстыми стёклами. — Вот и ладно.

— Есть-то хочешь?

— Угу. — И принял из рук в руки разогретую на костре и вспоротую охотничьим ножом банку тушёнки.

— А что же ты тут ешь?

Мальчик глотал, потом говорил два-три слова и снова жадно глотал:

— Грибы собираю… ягоды, рыбу… ловлю, силки… ставлю — птицы, петлёй… зайца иногда получается…

— Да ведь зима скоро, как же ты тут?

— А я землянку вырыл, огонь жгу.

— А спички-то? Откуда?

— Ну, я когда замерзну, то очень хочется огня. И он зажигается.

— Ах да… Но ведь, наверно, скучно? Хотел бы опять в деревню?

— Не-а, убьют. Особенно Никишин, он, когда уже передумали меня убивать, всё равно хотел. Так даже связали, пока я не ушёл. У него машину кто-то поджёг, а я… — И мальчик опять начал потихоньку всхлипывать.

Дали кружку с чаем, бухнув туда пять столовых ложек пес ка. Глотание обжигающего чая успокоило мальчика.

— А я тут книжки вспоминаю — про Бульку, про живую шляпу, про Винни-Пуха… Я раньше в клубе много читал… А теперь вот вспоминаю… Ещё я люблю представлять, что будет.

— Как это?

— Ну, я могу узнавать, что будет.

— Предсказывать будущее?

— Ну, представлять, узнавать. Я сяду потихоньку и смотрю… Ну, как телик. И всё потом так и получается…

— И что же с тобой будет?

— Не-а, про себя я не могу. Могу только на кого смотрю. Ну и даже про зверей могу узнать, кто его съест. А про деревья совсем неинтересно. Всё стоит и стоит. Потом сухое вижу, потом — как падает. А иногда от молнии, или наши спилят, деревенские.

— Ну а про нас-то можешь что-нибудь сказать?

Мальчик замер. Глаза его остекленели, и лишь бьющаяся на виске жилка выдавала присутствие подкожного движения жизни и мыслей…

Тени от костра плясали на лице мальчика, создавая ощущение хаотично мелькавших лампочек компьютера, переваривающего внутри себя сложную программу…

Вдруг мальчик резко встал:

— Спасибо вам за всё, дяденьки, — и как-то лубочно поклонился, явно намереваясь уходить.

— Постой, так что скажешь-то?

— Вас убьёт Санька, Прохорычев сын. Из-за ружей ваших. И спирт у вас есть, на клюкве настоянный.

И стремительно не ушёл даже, не растворился в тупом бельме природы, а упорхнул. Именно упорхнул, унося себя, свою загадочную жизнь, свою тайну и недетскую ношу. Упорхнул, не дожидаясь, пока они нервически отсмеются над пророчеством, выпьют для успокоения по полстакана, а потом предложат ему ехать с ними в Москву, где ему…

И буквально в тот же миг из ближайших кустов шарахнули два выстрела, первый из которых услышал лишь только антидетерминист, поскольку детерминиста сразу же завалило лицом в костёр. Вторым выстрелом его неразлучного друга и вечного оппонента отшвырнуло к сосне. После переламывания стволов, выкидывания гильз и вставления новых патронов прозвучало ещё два выстрела — уже на всякий случай, для подстраховки.

Были ли эти выстрелы детерминированы по отношению к появлению и мгновенному, как приказ «Пли!», исчезновению мальчика — ответить нельзя.

Потому что и эти неподдельные слёзы, и эта стариковская безысходность мальчика, и вся его птичья фигурка, плавно переходящая в загадочный и враждебный городскому человеку мир лесных шорохов и всхлипов, — буквально всё свидетельствовало о его принадлежности к каким-то иным сферам, где причинно-следственные связи подчиняются сформулированному господином Гейзенбергом принципу неопределённости.

Так — раз-два, взяли! Раз-два — дружно!

Эх, дубииинушка, ухнем!

Ну давай, милый, помоги. Помоги мамочке.

Вот тааак, а теперь в колясочку.

И поехали. Поехали, поехали в лес за орехами. В ямку — ух!

Суки такие, сволочи.

Хрущёвка. Пятый этаж. Ни лифта. Ни пандуса. Ни мужа. А соседям мы с тобой ещё сто лет назад надоели. У них и своих проблем полно.

Ну, не ной, Костик, мамочка просто немножко устала. Сейчас дух переведём — и дальше запрыгаем.

Прыг-скок, прыг-скок.

Головка болтается. Как тряпочная. Кажется, тряхни посильней — и оторвётся. Покатится впереди, запрыгает по ступенькам. И все мучения сразу кончатся. Только хрен вам! Не дождётесь. Между третьим и вторым ещё раз передохнём.

Вот так. Добрались.

А нассано-то, господибожетымой. Дышать нечем. Три раза ставили домофон, даже мы с тобой денежку сдавали — всё равно ломают. Ну, давай теперь дверь откроем, задом, задом, чтоб не шибануло, порожек, ступенечки, только две ещё и остались, вот так.

Вот так мы и живём.

Бабули у подъезда кивают без всякого выражения — привыкли.

В магазин, Вик?

Не, в ЕИРЦ, опять нам жировку неправильную прислали.

«Семье, имеющей ребёнка-инвалида, согласно федеральному закону „О соцзащите инвалидов РФ“ полагается 50 % субсидия-льгота от стоимости ЖКУ». Во как. Как в школе — наизусть. Вы знали? Они тоже не знают. Что ни месяц, то, гады, что-то новое понапутают — то за квартиру накинут, то за свет, то за воду, хотя у нас счётчики, вообще-то, но им-то всё равно, у них-то дети здоровенькие, так и таскаюсь скандалить, что-что, а скандалить я мастерица. Они там, в ЕИРЦ, аж зеленеют, когда мы с Костиком заявляемся. И всё равно — только поорёшь, расслабишься, а они опять норовят жировку неправильную ввернуть. Сволочи и есть. Да, Костик? Ты дыши, лучше дыши, до самого пупа. Весна!

Раньше ЕИРЦ на Тухачевского сидел — нам хорошо, близко. По прямой. Четыре светофора. Первый этаж. И подъезд очень удобный. Мы за час управлялись да ещё в магазин по дороге. В очередях-то я, слава богу, не стою. Не на ту напали. Морду кирпичом — и напрямую. Нам положено. И никаких удостоверений не надо, да, Костик? Мы с тобой сами — удостоверение. Все сразу расступаются. Коляска только неудобная. Ну, сидячая такая, прогулочная, до трёх лет. А нам-то восемь уже! Ножки свешиваются, ручки торчат. Да и тяжеловато уже. Но инвалидскую я и вовсе с места не сверну, не то что к нам, на пятый этаж. Так что пока так будем, а дальше как получится. Я, как Костик родился, далеко вперёд больше не заглядываю. Некогда. Да и что там смотреть? Одна темнота. Девочки на форуме говорят, это как забег. Старт есть, силищи нужно немерено, только финиша нет. Думали, я совсем дура? Ан нет! У нас и Интернет имеется! Маша ещё провела. Бесплатно. Сказала, что социальная изоляция негативно сказывается и всё такое. Мол, мне одной быть очень для психического состояния вредно. Дура. Как же я одна, если я всё время с Костиком? Говорю же — как есть дура. А я — нет.

И чем им Тухачевского только мешала, я не знаю. Вообще-то, район у нас хороший. Очень хороший. Зелёный, богатый — и от центра недалеко. Как будто я бываю в том центре… Но всё равно приятно. В объявлениях так и пишут — престижный район. Правда, дом — говно, хрущёвка, да ещё и панельная, тут такие все посносили почти, при Лужкове ещё. Тогда всё хорошо работало, не то что сейчас. Мы тогда тоже в очереди на снос стояли — я уж и дом присмотрела, куда мы переедем, расселённым же квартиры тут же давали, правда на первом этаже, но нам с Костиком только того и нужно, правда, сынок? Вон там мы бы с тобой жили, вон в той семнадцатиэтажке, видишь?

Улыбается. Не видит ничего, а всё равно улыбается. Весна.

А как сняли Лужкова — всё, как последнюю дверь захлопнули. Говорят — воровал много, а кто из них мало-то воровал? Собянин, можно подумать, не ворует. Они вообще там все нелюди, уж я точно знаю, разве люди бы ЕИРЦ на Жукова перевели? Приходите, полюбуйтесь сами! Проспект Маршала Жукова, дом 35, корпус 1. Всё теперь тут — и паспортный стол, и ЕИРЦ, и собес, и налоговая и хрен ещё знает что на постном масле. Просторно, мест сидячих полно, окошек миллион, очередь электронная. Всё по квиточкам.

Но — третий этаж. Третий, блядь! Третий! Лифта, разумеется, нет.

Чтоб вы все сдохли, сволочи. Чтоб вы все сдохли.

Поднимаемся. Давай, Костик, давай, милый. Ещё чуток.

Люди идут мимо, обгоняют. Никому дела до нас нет — и слава богу. Ненавижу, когда помогают.

Чтоб вы все сдохли.

Костик заскрипел — плакать-то он не умеет. Только скрипеть. А если нравится что-то — визжит, на высокой такой ноте. Ииииии! Даже и не знаю, что хуже. Девушка какая-то на ходу в коляску заглянула — и молча ухватилась сбоку, за раму. Я, конечно, рявкнула сразу, чтоб она руки-то убрала, говорю же — ненавижу, когда лезут, всё равно никакого от их помощи проку, а тут меня мужчина какой-то в сторону отодвинул и легко так, как игрушечку, коляску нашу поднял. И говорит так весело: «Опять вы, Виктория Михайловна, скандалите. А ведь такая красивая женщина, нехорошо!» Я так и ахнула — это ж невропатолог наш, из детской поликлиники, Семёнов Игорь Иванович. Я к нему, когда Костик маленький был, как на работу ходила. Верила ещё врачам. Потом, конечно, перестала. Когда по всему кругу пробежала — традиционные, нетрадиционные, остеопаты, гомеопаты, говнопаты. Знахари, конечно, бабки. Одна год деньги тянула из меня, гадина, — говорила, что Костика на ноги поставит. Поставила — как же. Меня батюшка потом очень ругал, что я в такой грех вовлеклась и ребёнка безвинного втянула. Сказал, что бабке той в аду гореть неотмолимо. Пустячок, а приятно.

Я ведь и в Бога тогда тоже верила. Смешно даже вспоминать.

А Игорь Иванович этот хороший был очень. Не такой, как все. Молодой совсем, только выпустился, всё старался поважнее казаться. А щёки всё равно, как на свет посмотришь, — в пуху. Чисто старшеклассник. Прыщики даже на лбу. Не пугал меня совсем, единственный. Я ж тогда к какому врачу ни зайду — плюс ещё один диагноз. ДЦП, симптоматическая эпилепсия, атрофия зрительного нерва, задержка психомоторного развития, задержка двигательного развития, задержка умственного развития, гидроцефальный синдром… И ещё, и ещё, и ещё. Как по учебнику переписывали. Врачи в медицинскую карту когда смотрели — у них же глаза на лоб. Ну. Чего вы увидеть там хотели? Слепоглухонемой он у меня! Слепоглухонемой! И не двигается совсем! Только левой ручкой немного может.

А Игорь Иванович глаза не таращил. Только сказал: «Ну, здравствуйте, молодой человек. Приятно познакомиться». Это Костику-то. Как будто здоровенькому. А ему два года было — головку сам не держал, не переворачивался даже. И жевать не мог совсем. Только перетёртое.

Он и сейчас не может.

А мы тогда только с УЗИ очередного пришли, у меня бумажка в руках так и прыгает — нового понаписали. Дополнительные трабекулы в сердце, дополнительные дольки в селезёнке. Как будто мало нам своего! Это что ещё, говорю, Игорь Иванович, за дольки на нашу голову? Очень напугалась. А он строго так: «Вы фильм „Чапаев“ смотрели?» А я стою, как дура, и понять не могу — при чём тут Чапаев? Игорь Иванович засмеялся и говорит — ну вот как сейчас прямо: «Что же вы, Виктория Михайловна, такая красивая женщина и „Чапаева“ не смотрели. Обязательно посмотрите. А на дольки эти внимания не обращайте. И на трабекулы тоже. Чапаев знаете, как говорил? Наплевать и забыть!»

Так и сказал — красивая женщина.

Я прям чуть не заревела. Ну какая красивая? Я о том, что женщина, и не вспоминала тогда уже. А ведь двадцать два года всего было.

Как я домой-то тогда полетела — как на крыльях! Верила ему очень. А потом и ему перестала. А он помнил меня, оказывается, всё это время. И по имени-отчеству даже! Может, и правда нравилась я ему? Говорю же — двадцать два всего мне было. Девчонка. Не то что сейчас. Двадцать восемь.

Донёс он нас с Костиком до третьего этажа, а я то справа, то слева забегаю, всё девушку эту оттолкнуть хочу. Привязалась как банный лист. Налипла прямо, зараза. Идёт, молчит, каблуками цокает. И такие ладные ботиночки у неё — на шнурочках, лаковые, чёрные. И шпилечка такая аккуратная. Я ведь тоже на шпильках раньше бегала, любила. Вот всю ночь могла на каблуках проплясать — и хоть бы хны. А теперь уж какой год в одних кроссовках. Зимой и летом одним цветом. Вам — это Игорь Иванович говорит — в какой, Виктория Михайловна, кабинет? Я сказала. И он коляску туда на руках донёс, хотя можно уже ехать было. Поставил нас на пол и Костику шапочку поправил. Я дёрнулась — остановить чтобы, Костика ведь трогать нельзя, он не выносит — скрипеть сразу начинает и биться, смотрю, а он тихонько так сидит. Не боится. Может, тоже помнит? Кто ж его разберёт? И тут девушка эта говорит: «Это возмутительно! Я жалобу напишу! Они обязаны были сделать лифт для инвалидов! По закону обязаны!» Так прямо и сказала — для инвалидов! Я только рот раскрыла, чтобы её куда следует послать, а Игорь Иванович её за руку взял и тихонечко так пальцы стиснул.

И тут только я поняла, что они вместе.

Попрощались мы, он всё в клинику к себе зазывал, куда-то аж на Профсоюзную, в платную — ну, ясное дело, чего ему в поликлинике нашей за гроши сидеть, если на фифе его куртка замшевая не меньше чем за тыщу долларов. Вы не волнуйтесь только, говорит. Я с вас денег не возьму. Как будто мне не о чем больше волноваться.

Дура. Ну. Дура и есть.

А Костику, как всегда, сказал: «До свидания, молодой человек».

И ушли они.

И мы — поскандалили немножко — и тоже ушли. Нам ведь в магазин ещё. За молоком и за хлебом. Плюс подземный переход. Правда, там спуски есть специальные. Для коляски. И на том спасибо.

Иду я, коляску толкаю, а у самой всё фифа эта из головы не идёт — ну почему, почему, думаю, одним всё, а другим — ничего? Вон у нас в первом подъезде семья алкашей живёт. Ну, конченые просто оба — и муж и жена, по всем ларькам отираются, асфальтовая болезнь у обоих — на морды смотреть страшно. Четверых ребят наклепали — и все здоровенькие, до одного. Ломом не зашибёшь. А нам с Костиком такое. Разве я наркоманка какая? Я ведь культурная была, хоть и приезжая — не курила, водку в рот не брала. Разве что пиво иногда немножко, за компанию. В техникум поступать собиралась. И поступила бы, если б не Виталик.

Ох и роман у нас был, господибожетымой! Прямо хоть в кино снимай.

Я тогда на оптушке работала, в Выхино, и там же комнату с девчонками снимала. Хорошо, весело. На рынке только чёрных полно. Но они ничего, нормальные, если присмотреться. По телевизору сейчас всё про геноцид русского народа говорят, мол, Америка нас выжить хочет и чтоб только чёрные остались. Обслуживать их, значит. Для того дерьмократы и стараются, митингуют. Я про дерьмократов не скажу, не встречала, а вот чёрные — молодцы. Друг за дружку крепко держатся. Я уж сколько лет как с оптушки ушла, Костика же одного не оставишь, так девчонки мои только пару раз приезжали всего. Посмотрели, поахали, поревели со мной немножко — и всё, до свиданья. Я даже не в обиде, честно. Чего у нас с Костиком смотреть? Тесно, ремонт сто лет как не делали, да ещё говном воняет. Памперсы знаете сколько стоят? То-то и оно. Я бы вообще не поехала на их месте. А Гузалька, сменщица моя, раз в месяц, как получка, приезжает. Это из Выхина-то! Так не разуется даже — в дверь войдёт, сумку мне с фруктами сунет, и всё, назад побежала. Семья у неё в Узбекистане большая, некогда. Я же фруктами торговала. Хорошее дело, чистое — и карман всегда полный. Только зимой холодно и ящики тяжёлые. Но я их редко таскала — говорю же, красивая была. Молодая. Всегда кто-нибудь поможет.

Там меня Виталик и подцепил.

На оптушке.

Он охранником туда сразу после армии устроился. Красивый такой. Высокий. Яблоки всё у меня таскал. Хорошие нам яблоки привозили — краснодарские, с хрустом. Не то что это турецкое говно. Химия сплошная.

В кино сперва ходили, на Воробьёвых целовались, серёжки он мне золотые даже купил. А потом и с родителями познакомил. У них квартира своя была на Рязанке. Трёхкомнатная. Девчонки мне все завидовали — как же, москвич! Ну, ничего, теперь в Ногинске поживут, никуда не денутся. А у нас с тобой своя, отдельная жилплощадь имеется, да, Костик? Погоди, чего ты морщишься? Обосрался, да? Ну, точно — обосрался! Ладно, ничего, дело житейское. Уже совсем до дома недалеко.

Свадьбу такую сыграли девятого мая — мама не горюй! Кафе заказали на тридцать человек, у меня платье было белое — в талию, до самого пола и с голой спиной. А фата со стразиками. Мама из Прокопьевска приехала. На Поклонную на шести машинах поехали. Всё как у людей. А в августе я уж беременная была.

Как же радовались мы с Виталиком! Как же радовались!

Я легко так носила, хоть бы затошнило разок — так нет. Здоровая была да и берегла себя очень. Свекровь газету «ЗОЖ» выписывала, так я у неё читать брала и всё делала, как там написано. Только натуральное всё, никакой химии. Мы же с папкой твоим у свекрови со свёкром жили, комнату отдельную занимали, не ссорились, ты не подумай. Говорю же — всё как у людей. Хорошо жили. Дай бог каждому. Я в консультацию даже женскую на учёт ставиться не хотела. Дома думала рожать, в ванне. Естественно потому что. Виталик отговорил.

На седьмом месяце только сдаваться и пришла.

И мне гинеколог там сразу сказала, с порога — кесарево, и никаких разговоров. Таз узкий, ребёнок большой. Это у меня-то узкий! Да я джинсы с мылом всегда натягивала на духовку свою. Ну, ничего, спорить не стала, анализы сдала, убедилась, что все нормально, — и больше в консультацию не ходила.

Сразу в роддом приехала.

Девочки на форуме говорят, что, если ребёнок не такой родился, это врачи во всём виноваты. Они там страшные же вещи пишут — ужас, что в роддомах и больницах у нас творится. А я бы и рада хоть кого-нибудь обвинить, да некого. Меня очень просили, чтоб кесарево, и прыгали очень вокруг меня, ничего не скажу. Но я насмерть встала — очень хотела сама родить.

А как спохватилась — поздно уже.

Сутки промучилась да потом три часа почти ещё на столе.

Выдавили Костика еле-еле, а он синий весь и не дышит.

Вот тебе и сама.

Всё, Костик, молчу-молчу. Не буду больше.

Он не любит очень, когда я роды вспоминаю.

Не буду, говорю. Уймись, наконец! А то нас в магазин не пустят!

Да куда ты лезешь, зараза, не видишь, я с ребёнком!

Молока пакет и половину бородинского.

Сама пошла! Корова!

Фу, слава богу!

Теперь только за угол завернём — и дома.

Всё мечтала, как с коляской буду повсюду ходить и все обзавидуются. Вот и домечталась.

А вот и подъезд наш.

Всё, Костик, теперь только до пятого этажа добраться, и мы дома.

Раз-два, взяли! Раз-два, дружно!

Чтоб вы все сдохли, сволочи! Чтоб вам в аду всем гореть, не перегореть!

Батюшка про грехи всё талдычил — мол, это тебе за прегрешения. Молись. А какие за мной прегрешения-то? Что на свет родилась? Я ведь даже аборта не сделала ни одного. А что обсчитывала, так все обсчитывали, жить-то как-то надо. Так я ещё со стариков сроду копейки лишней не взяла, или если человек одет бедно — я ж не слепая. А у кого деньги есть, от тех не убудет. Многие сами сдачу оставляли. Возьми, Вик, это тебе на конфеты. У меня ж постоянных покупателей было — пол-оптушки.

Молодая, весёлая.

Виталика только простить не могу.

И маму.

А так ничего. Всё слава богу. Как у людей.

Ну, всё, сынок, всё, пришли. Сейчас мама дверь откроет и попку тебе вымоет.

Господи, тяжеленный же ты какой, а… весь пупок у меня развязал.

Это только сказать так легко — вымоет, а на самом деле приключение целое. Ванна-то у нас — не развернёшься, хрущёвка же, а Костик, когда его от земли отрываешь, нервничает очень, не понимает же, что к чему. Придерживать снизу надо, под ножки, а у меня уж ни рук, ни сил недостаёт. Но как-то пока справляюсь. Слава богу, он хоть воду любит, не боится — тоже Маша приучила. Всё они в воде плескались, не наподтираешься потом. Зато мыться стал охотно, а раньше и вспомнить страшно. Хоть вообще ребёнка не купай.

Костику как раз шесть исполнилось — когда она приходить-то стала. Маша. Пигалица пигалицей. Дефектолог от фонда какого-то благотворительного. Я, вообще-то, фонды ихние все ненавижу, особенно волонтёров. Приходят как в зоопарк. Поглазеют — и давай советы давать. Вы туда напишите, вы здесь в очередь встаньте. Лучше бы полы лишний раз вымыли. А ещё дряни нанесут — игрушек всяких. Только пыль собирать. Набор для развития творческих способностей одна даже припёрла. Это Костику моему. А он в ручках держать ничего не может, скрюченный весь. Ну? Не дура? Маша тоже поначалу лезла везде, где не просят. А это у вас почему так, а зачем вы этого не делаете, а давайте я вам вот это вот устрою, Костику будет лучше. Как будто я сама не знаю, как моему ребёнку лучше! Подружиться со мной хотела, в доверие втереться. Но я ей хотелку быстро окоротила, так что она уже потом к Костику в комнату молча шмыгала. Даже глаз не поднимала.

По часу они там сидели, не меньше, — занимались. А мне что? Мне главное, что бесплатно. Я ей сразу сказала, Маше-то. Денег нету! А она — вы не волнуйтесь, это всё фонд оплачивает. Ну, фонд и фонд. А мне час лишний — прибраться или хоть душ по-человечески принять. За закрытой дверью. С Костиком-то особо не позапираешься — я ж его слышать всё время должна. Так и срём нараспашку.

Ну.

Чего только она Костику не таскала — год ведь почти ходила. И пирамидки, и кубики, и веток всяких наносила, и траву с газонов драла, и музыку ему ставила — песенки, значит, всякие, по сто раз одни и те же. И даже в бубен они там колотили. Я думала — рехнусь. Вы не понимаете, что ли, говорю, что он глухой? А она мне — нет, это вы не понимаете. Костик слышит. Просто по-другому. Ага — через жопу! Надо было ещё тогда её взашей вытолкать. Её, значит, он слышит, а меня — нет. Умная самая нашлась.

А потом — зима уж началась, а она с весны ходила, говорю же — почти год, смотрю — ёлочку притащила искусственную, с гирляндой. Я уж и говорить ничего не стала — ей, видно, что ребёнок глухой, что слепой — всё одно. Говорю же — малахольная. Ну, включила она ёлочку — с разрешением, правда, включила. Костика за столик перетащила — у него столик такой, детский, если стул поплотнее придвинуть, то вроде даже Костик как будто сам сидит. И мне, значит, говорит — можно у вас чаю попросить? Только в стакане. Есть у вас стакан?

Я только хмыкнула — что ж, думаю, за сука такая, а? Не может не подколоть. Будто мы с Костиком не в Москве живём. И стаканы у нас есть, и чашки, и сковородки тефлоновые. И рюмки даже для гостей. Гостей вот только нету. Ну, пошла — заварила чаю в стакане. Как сейчас помню — отличный получился чай, с плевочком. Это мама так всегда говорила, потому что правильно заваренный чай — он как будто с плевком. Ну, пенка такая наверху собирается. Вроде плюнул кто-то. У меня мама кулинарный техникум закончила, их там так учили. Так она на экзамене выпускном обед готовила для комиссии — борщ там, шницель по-министерски, всё, что положено. И чай. Раз заваривает — не вышло ничего. Второй раз — опять. А уж нести обед показывать. Комиссия ждёт, ложками стучит. Так мама, недолго думая, взяла и плюнула в стакан. Пятёрку получила.

А мне и плевать не надо — само отлично заварилось.

Несу.

Захожу в комнату, а малахольная эта на столике перед Костиком в целлофановом кулёчке снег разложила. И ручку туда его сует. Левую, которая ещё живая. Костик молчит, терпит. Увидала она меня, обрадовалась. Давайте, говорит, стакан, вот сюда ставьте.

И я, дура, сама поставила. Своими руками.

А она Костину ручку из снега вынула и прямо к стакану поднесла. А там же кипяток! Как я стакан выхватила, сама не помню. По полу всё разлила, себе коленки обварила. Ору как ненормальная. Костик как почувствовал — затрясся весь, завизжал. Я его на руки подхватила — убирайся, ору, чтоб духу твоего не было. А она, Маша-то, тоже перепугалась до невозможности. Прям белая вся стала. И всё твердит — простите, простите, пожалуйста, это я, чтоб он холодное и горячее различал!

Гадина такая. Пусть своих родит и хоть кислотой живьём обливает. А мы сами разберёмся!

Ну, выгнала я её, конечно.

Так она долго звонила ещё, всё поговорить со мной пыталась, объяснить. Боялась, видно, что я в фонд её жалобу накатаю и её с работы попрут. А я бы и написала, если б название запомнила. Только в них же сам чёрт не разберётся — сплошная вера, надежда да любовь. А теперь вот выяснилось всё. Как копнёшь — иностранные агенты. Детей наших в Америку продают — на убийства. Педофилам всяким, гомосекам даже, лишь бы бабки заплатили.

По телевизору-то врать, наверно, не станут.

Говорить я с ней, понятно, не стала, так она что удумала — на улице за нами следить. По кустам только что не лазила, дура очкастая. Думала, я не вижу. Себе бы сперва зенки вылечила, чем к детям слепым заниматься лезть. День я потерпела, другой, а потом она, видно, по лицу поняла, что я её срисовала, — и сама подошла. И давай опять по ушам мне ездить — мол, не хотите, чтобы я занималась с Костиком, не надо, фонд другого дефектолога пришлёт. Но занятия ни в коем случае прерывать нельзя. Это почему, спрашиваю. Потому что ты так решила? А она мне — у мальчика сохранный интеллект, его учить надо. Есть азбука специальная… Да ты, говорю, совсем ненормальная — какая азбука? Он же слепоглухонемой. И умственно отсталый. Ты карточку его медицинскую сама в руках держала. Или тебе тоже азбука специальная нужна? А она чуть не плачет уже, побелела снова, как припадочная, и прям кричит: это неправда, Костик умный, у него голова отлично работает, у вас диагноз этот снять можно через несколько лет! Я прям обомлела вся — на целую секунду ей поверила, сучке.

А ведь слово себе давала — не верить больше.

Никогда и никому.

А она всё трещит, за руку меня хватает, всю заплевала — вы в интернат его отдать должны, обязательно — в Загорске есть интернат для таких деток, просто замечательный! Их и ходить там учат, и общаться, и даже компьютерам, и в школе-то они там в специальной учатся. Полная социальная адаптация. Так и сыпет — Мещеряков то для них устроил, Мещеряков сё. Любовник её, наверно. Да точно — любовник. За чужих-то так не кричат.

Но я как слово «интернат» услышала — так с меня морок весь и сошёл. Как будто я не знаю, какие у нас интернаты. Будто я дура какая. Да девочки на форуме такое про эти интернаты пишут — ревмя только и реветь. Заживо в них все гниют, никто больше трёх месяцев не выдерживает. Их потом в братской могиле хоронят. А пенсию, которая по инвалидности, всю себе, в карман. И жируют. Девочки так пишут. И ведь, что смешно, сама же меня Маша к Интернету и подключила. И сама показала, где форум этот, где мамочки собираются, у которых дети не такие, как все. Мне только кнопку одну нажать — и я уже там. Читай — не хочу. Другого-то Интернета мне, слава богу, не надо. А она всё говорит — ну, пожалуйста, если сами заниматься не хотите, отдайте Костика в интернат, ну хотите, я на колени встану? Вы же так совсем мальчика погубите!

Тут я коляску с Костиком ногой отодвинула к бордюру, чтоб не укатилась, не приведи господи, и Маше этой всё выдала — по первое число. Так орала, что самой страшно вспомнить. Ещё хоть раз, мол, увижу, хоть на километр к моему ребёнку подойдёшь, я тебя своими руками придушу, сил, слава богу, хватит. И ничегошеньки мне за это не будет, потому что меня даже в тюрьму не посадят с ребёнком таким!

Ушла она, конечно. И больше мы с Костиком её не видели.

Слава богу.

Всё, в полотенчико тебя сейчас заверну — и пойдём есть и баиньки.

Не донесла я его, в общем.

Руки устали очень после этого ЕИРЦ. Это ж пять этажей вниз, от нас, потом пять — назад, да ещё в ЕИРЦ три этажа туда-обратно. И переход. Да в магазин коляску пока втащишь, вытащишь…

Три шага до кроватки не донесла.

Сама упала и Костика уронила.

Только головкой хрустнулся.

Я лежу — и думаю: всё. Убила.

А он, как почувствовал — голос мне подаёт. И в первый раз в жизни не заскрипел, не завизжал, а застонал так коротко. Как будто тоже устал очень.

А я встать не могу — так напугалась.

Лежу, и вдруг мне хорошо так стало, спокойно. За окном весна совсем — небо синее-синее, и ветки по нему. Будто эмаль. У мамы брошка такая была, в детстве ещё — овальчик синий, эмалевый, а по нему веточки тонкие нарисованы. Очень красиво.

Пол прохладный, твёрдый.

И Костик рядом. Тихий-тихий.

Тут я уши ладонями зажала, глаза зажмурила изо всех сил, а сама думаю — как тебе там, сынок? Страшно, наверно. Совсем темно. Ничего не слышно, ни единого звука. И даже шевельнуться толком нельзя.

А он опять застонал — тихонечко так. Но я всё равно услышала.

Обняла его, прижалась изо всех сил.

Сыночек мой, да разве ж я отдам тебя хоть кому-то?

Разве ж ты ещё хоть кому-нибудь нужен?

Я же одна на всём целом свете знаю.

Ты там — внутри.

Сегодня как никогда хочется есть.

Школьные окна, как стёкла аквариумов, просвечивались, и за одним из них медленно, с сонной расстановкой в движениях техничка обмакивала нескончаемую половую тряпку в невидимое ведро.

Ах, как хочется есть.

От вечернего здания школы всегда веяло каким-то праздником, видимо, все первые сентября, Новые года и солнечные первомайские торжества пропитали её своим радостным конфетно-цветочно-флажковым потоком настроений.

Острая боль ломит где-то под ребром.

Сегодня сырой зимний день. Какой-то безрадостный и хмурый, он закончился унылым вечером. Впереди нескончаемая дорога до остановки пригородного поезда — «дизеля». Грубого покроя шуба на вате отсырела и оттягивает плечи, портфель, как облезлый пёс, болтается в руке и тыкается ребром в коленку.

Дома, наверное, жарят картошку. На сале, а может, отец решил показать своё кулинарное искусство — тогда на сливочном масле с чесноком. Щемящий запах чеснока пробивает сквозь жалкую струю света от фонарного столба. Остановился, сглотнул слюну, нет, показалось.

Снег не скрипит, а как-то жалостливо попискивает под резиной подошвы. Прошёл мимо громадного неуклюжего здания дворца культуры. В таком дворце впору лошадей разводить. Нищий строй аляповатых афиш выстроился вдоль дороги. Грубая ткань размалёвана грязными красками и обклеена бумажными вырезками. Сейчас фонари закончатся, дальше идти по темноте.

Нет, всё-таки очень хочется есть.

Впереди на тёмном фоне неба продавливается чёрный силуэт остановки на высокой насыпи. А вот и старые доски перрона, скрипят, стонут, видимо жалуются на свою конченную под ногами людей жизнь. Вдалеке загорается огонёк. «Дизель»! Вскоре он подходит, монументально, как пароход к пристани, наполняя всё вокруг ярким светом и тёплым солярочным благополучием. С шипением открываются двери, вот они — высокие железные ступени, вот долгожданный путь к теплу и еде. Вдруг на средней ступеньке вижу пряник. Господи! Пряник! В сахарной глазури, лежит как на полке магазина, пару сладких крошек отвалилось на грязные соскобы. Рука непроизвольно, как отдельный, не подчиняющийся мне механизм, хватает этого роскошного попутчика…

В тепле вагона, под тяжёлый гул старого дизеля, на отполированной многочисленными задами жёлтой деревянной скамье сижу и предаюсь блаженству, откусывая от промёрзшего пряника, смачивая слюной кусок сладчайшей мякоти.

Они ехали большим табором к каким-то забытым родственникам своих знакомых в далёкий жаркий Джамбул. Ехали, чтобы поесть фруктов, набрать с собой, экономя на всём, постоянно пересчитывая мятые рублёвые бумажки, питаясь пищей, прогретой вагонным теплом южных степей. Когда они вышли на перрон долгожданного вокзала, заполненного утренней свежестью цветочного благоухания, он увидел у стенки служебной пристройки двоих мужчин в прожжённых солнцем брезентовых рубашках, с усталой уверенностью расположившихся на больших рюкзаках. Один закрыл лицо старой военной панамой и, видимо, спал. Другой был с фотоаппаратом, голова обвязана белым платком, с пыльной бородой в седых и слегка рыжеватых прядях. Он сидел и пристально смотрел на тебя. Смотрел с грустью, напряжённо рассматривая детали твоей одежды, будто силясь что-то вспомнить. А ты, начитавшись книг про путешественников и заражённый неизлечимой болезнью романтических приключений, сразу узнал их. Это были люди, которых ты всегда искал в однообразной толпе, люди, которым ты стремился подражать, и в туманном будущем мечтал стать таким же. Тебя охватила радостная дрожь нетерпения, сейчас бы подойти, спросить о пройденном, о будущих планах, потрогать жёсткую кожу чехла на фотоаппарате. Ты стоял, переминался с ноги на ногу, теребил короткий рукав синей нейлоновой рубашки, облизывал сухие губы и смотрел на них, смотрел, и щемящие мечты уносили тебя к горным вершинам через ручьи, кустарниковые заросли и сумрачный лес. Тебя притягивала их сила, уверенность и равнодушие к окружающему привокзальному миру, оплёванному, засыпанному табачными окурками, с характерным прокисшим запахом перрона, смешанного с креозотным дыханием железной дороги.

Он увидел мальчишку с тонкими ручками, угловатого, с вытянутым лицом и оттопыренной нижней челюстью, с большой лохматой головой. Мальчик стоял, смущённо теребя рубашку, рассматривал его со странным интересом и восхищением. Ему понравились его живые умные глаза, какая-то трогательная ломкость рук и беззащитность. Где-то он уже видел этого мальчика. Как только он об этом подумал, на него сразу нахлынула жгучая тоска и боль. Хорошо быть мальчишкой, беззаботным, мечтающим, осознавать, что вся жизнь у тебя впереди, с томительным ожиданием ярких впечатлений будущего, не зная горечи и печали, которая может настигнуть на любом жизненном повороте. Ему захотелось стать вот таким мальчишкой, слоняться по перрону, смаковать дешёвые леденцы, болтать с друзьями.

К нему подошли его друзья. Мужчина в платке, как только увидел их, сразу изменился в лице, приподнялся и как сумасшедший вперился в них взглядом. На его лице отразилась мука тяжелобольного. Он ровно сел, прикрыл глаза рукой, потёр их, потом опять посмотрел на них — растерянно, с болью и отчаянием. Тебе стало немного страшновато. Серёга, по кличке Жира, с толстыми щеками и носом картошкой, захихикал, показывая на мужчину пальцем, мол, смотри мужик в платке. Другой Сергей тоже засмеялся и, толкнув тебя локтем под ребро, сказал:

— На тебя похож.

— Да, сейчас. — Ты с равнодушием сплюнул через зубы, но беспокойство тебя не покидало, и чувство опасности, тревожной опасности, вселилось в тебя, наполняя твою душу.

— Похож, похож, особенно бородой, — засмеялся Петро, самый младший из нашей компании, самый жадный и смешливый.

Мужчина странно покачал головой, поднялся, постучал ботинками по горячему асфальту, сунул руки в штаны и было направился к ним, но неожиданно остановился и отвернулся к стенке здания. Он склонил голову и, казалось, рассматривал свои ботинки. Ты не мог понять, но почему-то был уверен, что какая-то нить связывает тебя с этим путешественником.

Когда к мальчишке подошли его друзья, то тебя как молнией поразило. Ты узнал их и, конечно, узнал его. Твой мозг не мог вместить в себя невероятность и абсурдность ситуации. Нет, это кошмар прогретого солнцем дня, такое может родиться только в воспалённом сознании безумца. Но стоило тебе ещё раз посмотреть на компанию мальчишек, как все сомнения рушились в прах. Перед тобой стоял ты со своими друзьями. Если, увидев себя одного, ты ещё мог сомневаться, то твои друзья не давали никаких шансов на ошибку. Вам всем по тринадцать лет, и вы тогда ездили в Джамбул. Вот стоит Серёга Жира, толстощёкий добряк и балагур, он погибнет через пятнадцать лет на забытой богом станции где-то под Воркутой. Причин его гибели приводили несколько — от самоубийства до голодной смерти, но правды не знал никто. Он уедет со своей большой дородной блядоватой женой и двумя детьми подальше от родного рабочего посёлка, чтобы начать новую жизнь. Но на новом месте ничего не сложилось, его накрыло тяжёлым сумрачным одеялом за бот, под которым он барахтался, рожал детей и потихоньку пил. Видимо, в отчаянии бессилия его жизнь и окончилась. Другой Сергей погибнет сразу после десятого класса, то есть через четыре года. Его собьёт на машине местный мафиози, когда Сергей с одноклассником Сёмкой будет возвращаться из соседнего города. Они ездили к старшему брату Сёмки на «зону», проведать и передать небольшую посылку. От сильнейшего удара Серёга погибнет сразу, а Семёну отобьют почки и его, ещё в сознании, бросят на холодный пол разбитого автобуса и повезут в больницу, где он вскоре умрёт. В живых из вашей компании останутся только ты и Петро, который будет торговать барахлом, жадность его проявится с ещё большей силой, чем он и прославится на местном рынке.

Мальчишки ушли, посмеиваясь, толкаясь, прыгая и размахивая руками. Ушли в прошедшее детство, ушли в безвозвратное.

Ты сел на рюкзак, закрыл глаза, и яркие картины поплыли перед тобой. Воспалённый мозг рисовал их такими яростными красками и менял по своей прихоти, что захватывало дух. Ты видел реку не очень широкую, заполненную свинцовой ртутью. Почему-то зелёное солнце пряталось за проплывающими редкими облаками, контурно прорисовывая их границы. Тут же менялся цвет реки в фиолетовый с красными разводами. Текущая жидкость была вязкой, и на ней не было ни ряби, ни волн. Облака бежали с невероятной скоростью. Иногда среди их просветов были видны многочисленные лики лун различной величины, но все с сырной дырчатой ущербностью. На другом берегу стоял мальчик, тот самый, которого ты сейчас видел, он был твоей давней копией. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, смущённо теребя короткий рукав нейлоновой рубашки.

Они переехали в середине августа. Я видел с балкона, как грузчики таскают их вещи. Матрасы, стулья, коробки, ящики, сумки. Что-то бесформенное в чехлах.

Юрец был в кепке. Он стоял и смотрел — но не на вещи, а вверх. На небо. На крыши. На кроны деревьев. На облака. На меня. В руках он держал коробку, обёрнутую в фольгу. В ней отражалось солнце — так ярко, что у меня закололо в глазах. Я помню, как вглядывался с балкона в это сияние и думал: там что-то очень важное, в той коробке. Поэтому он так сжимает её в руках. Подошла его мать, хотела забрать коробку, но он не отдал. Потом она что-то сказала грузчику, и тот поставил один из стульев рядом с Юрцом. Тогда я ещё не знал, как его зовут. Она положила руку Юрцу на плечо, и он сел — осторожно и медленно, будто боялся, что стул развалится.

Так он сидел — на стуле, посреди улицы, с сияющей коробкой на коленях. Тогда я ещё не знал, откуда он прибыл. Солнце ушло, его коробка потускнела, заморосил дождь, и мне опять стало скучно. До школы оставалось ещё две недели, лишённые всякого смысла: я уже вернулся в Москву, море кончилось, солнце кончилось, а каникулы продолжались. Я считал дни до первого сентября — пустые, серые, длинные, как пробелы на клавиатуре компьютера. Мне было семь лет, и я собирался идти в первый класс. До этого я, правда, ходил в нулёвку в эту же школу. И всё же от первого класса я ждал чего-то особенного.

Они поселились в нашем подъезде, в квартире напротив. Спустя пару дней наши матери познакомились. Скорее всего, они вместе курили на лестнице. Моя тогда ещё верила, что я не знаю, что она курит. Каждый раз, отправляясь на лестницу, она придумывала какие-нибудь «дела». Она закончила курсы психологов и почему-то считала, что, если я узнаю, что она курит, у меня будет травма. Но, сколько я себя помню, я всегда это знал, и мне было всё равно. Если что-то меня и бесило, так это её враньё. Не только про сигареты. Про отца тоже. Наверное, её научили на курсах психологов. Она говорила — да и сейчас иногда говорит, — что он меня любит, просто живёт не с нами. Враньё. Он плевать на меня хотел.

А вот тётя Лена, мама Юрца, никогда ему не врала. Когда она шла курить, всегда так и говорила: «Пойду курну» — я сам слышал, когда стал бывать у них дома. Что же касается юрцовского отца — его просто не было. Вообще не существовало. Так мне сказал Юрец. «Там, где я раньше жил, самцы не участвуют в размножении. Но это тайна. Не рассказывай никому». Ещё он сказал, что и матери у него, в сущности, нет. Что тётя Лена — не биологическая мать, а приёмная, но это, во-первых, тоже тайна, и они вместе её ото всех скрывают, а во-вторых, она ему всё равно как родная, поэтому разницы нет. Эти и некоторые другие тайны он вывалил на меня в первый же день, но все они меркли по сравнению с самой главной.

Тот день, когда я познакомился с Юрцом, начинался как самый обычный серый пробел. Я тихо давился шоколадными хлопьями, которые мне давно разонравились, но матери я об этом не говорил, потому что, во-первых, решил тренировать в себе силу воли, а во-вторых, подозревал, что хлопья других сортов ещё хуже. Она спросила, хочу ли я пойти в гости к новым соседям, у которых мальчик моего возраста. Мне было скучно, у меня за щекой лежала лепёшка из пережёванных хлопьев, я вспомнил, как блестела его коробка, и я сказал, что хочу.

— Тогда пойдём вечером. Но я должна тебя подготовить. — Её голос звучал так торжественно, будто речь шла не о визите к соседям по лестничной клетке, а о тяжёлом, но героическом испытании вроде прыжка с парашютом или про совывания головы в пасть льву. — Андрюша. Дело в том, что этот мальчик особенный. Не такой, как все. Не такой, как ты или я. Понимаешь?

Она взглянула на меня своим специальным проникновенно-психологическим взглядом, и я сказал, что понимаю, хотя ничего не понял. И всё же в каком-то смысле она действительно меня подготовила. К той первой встрече с Юрцом.

…Я взял с собой радиоуправляемый автомобиль — почти что новый, с каким не просто не стыдно явиться в дом к мальчику моего возраста, но и вполне логично рассчитывать на определённое уважение. Ещё я взял креотрансформера, который сам по себе не мог произвести такого уж впечатления, но как дополнение к радиоавтомобилю должен был смотреться достойно; к тому же робота я втайне любил куда больше, чем автомобиль, в конце концов, я сам его сделал…

Когда мы вошли, моя мама протянула тёте Лене коробку печенья, тётя Лена сказала, что можно не разуваться, а потом стала звать Юрца. Он вышел из своей комнаты не сразу, и вид у него был такой, будто его отвлекли от важных и увлекательных дел. Он подошёл ко мне очень медленно, на ходу словно бы размышляя, а стоит ли вообще приближаться, и несколько секунд молчаливо и совершенно беззастенчиво меня изучал. Его глаза были странными, немного раскосыми, но странность была в другом. Они казались какими-то опрокинутыми — как будто у человека, стоящего вверх ногами. Потом, по-прежнему не отводя взгляда, он протянул мне пятерню. В моей левой руке был автомобиль, в правой — робот, так что мне пришлось положить робота на пол, чтобы ответить на это дурацкое приветствие. Мне нравилось, когда со мной здоровались за руку взрослые, но рукопожатие с мальчиком моего возраста?.. Противоестественно. Его пальцы были тёплые и липкие, как куски размятого пластилина. Мне стало противно, и я отнял руку. Юрец ухмыльнулся. И сказал: «Я покажу, где у нас раковина».

Он отвёл меня в ванную, смотрел, как я мою руки, и ухмылялся. Потом пригласил к себе в комнату. Он ходил очень медленно и как-то немного криво, словно передвигался по дну реки, преодолевая течение и сопротивление воды.

Ни мой автомобиль, ни мой креотрансформер не произвели на него ни малейшего впечатления. Он сказал, что это всё «детский сад». У него самого, как оказалось, была целая куча трансформеров, а также имелся радиоуправляемый вертолёт. Он разрешил мне его посмотреть, мимоходом сообщив, что «такие вещи его в последнее время мало интересуют». Это было унизительно.

— Какие же вещи тебя в последнее время интересуют? — Я постарался вложить в вопрос как можно больше иронии, но прозвучало скорее сварливо.

— Биоинженерия, — заявил он.

Это было ещё унизительнее. Потому что я вообще не знал, что это такое.

Потом в комнату зашла его мать и сказала быстро и очень тихо, так что я сначала подумал, что мне послышалось. Она сказала:

— Юра. Пора дышать, — и кивком позвала его за собой.

— Давай прямо здесь, — распорядился Юрец.

Она слегка удивилась, но послушно кивнула и вышла. Потом я не раз замечал в ней эту покорность. Как будто он был главнее в их паре, и она это признавала.

Она вернулась с баллончиком, вставленным в пластмассовый ингалятор. Юрец сделал выдох, обхватил ингалятор ртом и, пуча глаза, начал делать вдох, а тётя Лена, пока он вдыхал, дважды нажала на баллончик, пшик-пшик. Действовали они слаженно, молча, и вся процедура заняла от силы тридцать секунд.

Когда она вышла, я спросил его:

— Ты больной?

Я знал, что спрашивать об этом нельзя, тем более вот так в лоб, но всё же спросил. Возможно, из мести. Из-за его вертолёта, который его мало интересует.

— Я не больной, — спокойно сказал Юрец. — Я с другой планеты.

Пробелы кончились. Дни перестали тянуться. Теперь каждый день был как новая серия фантастического кино, я больше не думал про первое сентября и про шоколадные хлопья, про креотрансформеров и про то, какой бы мне хотелось айфон. Теперь мне каждый день хотелось лишь одного — пойти к Юрцу и слушать про планету Аргентус. С которой он прибыл и на которую он обещал меня взять.

Конечно, сначала я не поверил. Когда он сказал, что его корабль неправильно вошёл в атмосферу Земли и потерпел крушение во время жёсткой посадки и весь экипаж погиб, все погибли, кроме него. И что тётя Лена нашла его, тогда ещё пятилетнего, в лесу рядом с дачей, погибавшего в непривычных био-, метео— и гравитационных условиях, и, по счастью, она оказалась медиком, и, по счастью, у неё оказалось доброе сердце, и она взяла его к себе и стала любить как родного, и она подобрала ему поддерживающую терапию с учётом условий Земли…

Сначала не верил — по крайней мере, не вполне верил, мне просто нравилось его слушать. Но чем больше Юрец говорил, тем правдоподобнее и логичнее звучали его слова, и тем реальнее становился Аргентус, планета серебристых камней, и тем лучше я видел, что Юрец действительно не землянин.

А доказательства? Их было довольно много. Реальных, медицинских доказательств. Юрец говорил, что его организм не усваивает местную пищу, что у него иная кишечная микрофлора. И он действительно принимал специальные порошки с живыми бактериями, он их вытряхивал из пакетика в стакан, заливал водой и глотал. И он действительно сидел на диете. Он говорил, что на Аргентусе содержание кислорода в три раза выше, чем у нас на Земле, что здесь ему трудно дышать. И тётя Лена действительно делала ему ингаляции, утром и вечером, для восполнения недостающего кислорода. И ему правда, даже несмотря на ингаляции, бывало трудно дышать, я несколько раз это видел. Во время приступов у него синела кожа вокруг рта, и он выталкивал из себя воздух со свистом. Тогда тётя Лена прибегала с баллончиком и делала ему два дополнительных пшика. Он говорил, что на Аргентусе очень слабая гравитация. Поэтому здесь у него болезнь притяжения, его буквально тянет к Земле. И он действительно двигался как будто бы через воду, и у него даже была инвалидная коляска с колёсиками — на случай обострения гравитационной болезни. А там, на Аргентусе, рассказывал он, все животные — даже те, у кого нет крыльев, — могут немножко летать…

— И ты летал? — спросил я его однажды.

— Да, я летал, — сказал Юрец, погрустнев. — Мне до сих пор иногда снится, что я летаю. Я просыпаюсь — и… вот я снова здесь. На Земле.

— Мне тоже снится, что я летаю, — признался я. — Приятное ощущение.

Юрец сощурил свои неземные перевёрнутые глаза и долго молча меня изучал. Как тогда, когда мы встретились в первый раз. Потом сказал:

— Опиши подробнее, как ты летаешь.

Я описал, как мог. Юрец кивнул:

— Возможно, ты нам подходишь.

— Подхожу… для чего?!

— Скоро узнаешь, — сказал Юрец.

Он по-прежнему встречал и провожал меня рукопожатием, но я больше не мыл после него руки. Уродство, как оказалось, перестаёт быть уродством, когда объясняется инопланетным происхождением, и моё отвращение довольно быстро превратилось в восхищение тем, как он круто справляется в чужих для себя био-, метео— и гравитационных условиях.

Однажды вечером, когда я вернулся домой от Юрца, мама сделала «психологический взгляд» и спросила:

— Что ты можешь сказать о Юре?

Мне почему-то захотелось сказать ей правду, и я ответил — не рассчитывая, что она мне поверит:

— Он с другой планеты.

Её реакция меня удивила. Она кивнула, очень серьёзно, в знак моей правоты. И прошептала:

— Да, он как будто с другой планеты.

Сейчас мне кажется, что именно эти её слова окончательно укрепили меня в моей вере в Аргентус. Уж если мама, которая закончила курсы психологов, считает, что Юрец не похож на землянина… А впрочем, ей просто могла рассказать тётя Лена. Что только лишний раз подтверждало: Юрец — аргентянин.

— …И мы, обычные люди, — у неё дрогнул голос, — должны хорошо принять его в нашем мире, правда?

— Правда.

— Ты молодец, Андрюша.

Она обняла меня, но я вывернулся. Не люблю, когда меня тискают. И я не понял, что она имела в виду и за что меня похвалила. Какой дурак будет плохо принимать инопланетянина с планеты Аргентус?

Юрец увлекался биоинженерией. Поэтому, во-первых, у себя в комнате на подоконнике он выращивал растения из косточек и семян, причём с прекрасным результатом — у него взошли помидор, перец, лимон, мушмула и финик, — а во-вторых, занимался выведением улитки из яйца. Яйцо было похоже на небольшую белую бусину, Юрец держал его в кокосовом грунте, в пластиковой баночке из-под сметаны, и ежедневно увлажнял грунт водой. Он говорил, что для его биоинженерии важны именно собственноручно выращенные им, Юрцом, образцы земной флоры и фауны — только в этом случае есть шанс, что ему удастся вступить с ними в контакт и создать хотя бы примитивную, но всё-таки Цепь и замкнуть её. Из растений наиболее перспективными ему представлялись финик и мушмула. Что такое Цепь, Юрец мне не объяснял, он просто упоминал её время от времени и, кажется, исходил из того, что я, конечно же, в курсе, о чём речь. Сначала я стеснялся обнаружить свою неосведомлённость и с умным видом кивал. Но потом, проведя несколько часов в Интернете, но так и не обнаружив сколько-нибудь подходящую «цепь» в нужном контексте (я вводил запросы «флора фауна создать цепь» и «флора фауна контакт замкнуть цепь» и даже «помидор финик мушмула улитка цепь»), я всё же спросил его.

— Ты правда не знаешь? — Юрец уставился на меня так, словно я на его глазах превратился в говорящую мушмулу. — Да, ты не знаешь… Вы, земляне, не знаете. То есть всё ещё хуже, чем я предполагал. Вы не просто разомкнули Цепь. Вы её уничтожили. Причём так давно, что сами забыли о том, что она когда-то существовала.

Юрец замолчал, отвернулся и принялся опрыскивать своё ненаглядное яйцо из водяного пистолета. Я смотрел на его перекособоченную спину, и мне казалось, что она перекособочена как-то осуждающе.

— У нас была миссия, — сказал наконец Юрец, по-прежнему стоя ко мне спиной. — У нашего корабля на Земле. Найти подходящего, обучаемого аборигена и отвезти на Аргентус. Для установления дружественных контактов, но главное — с образовательными целями. Наша цивилизация значительно более развита, чем ваша, и мы хотели по-дружески показать вам, как всё должно быть. И вот теперь, когда я…

— И чем это наша цивилизация хуже? — Моё самолюбие было задето.

— У вас нет Цепи. — Юрец повернулся и посмотрел мне в глаза. — Но речь сейчас не об этом. А речь о том, что выполнить миссию теперь могу только я, единственный выживший из команды. Я много думал, анализировал. Ты подходишь. Корабль прибудет за мной через шесть недель, и я готов тебя взять. — Он полуприкрыл свои перевёрнутые глаза и стал похож на сову. — Готов ли ты отправиться со мной на Аргентус, планету серебристых камней?

Я ждал этого давно. Наверное, с самого первого дня. Приглашения. Но сейчас, когда Юрец и правда меня позвал, я вдруг почувствовал панику. Как будто паркетные доски в юрцовской комнате стали вдруг неустойчивыми и зашатались под моими ногами. Как будто по спине, вдоль хребта, заскользила целая стая улиток. Шесть недель. Так скоро. Корабль прибудет так скоро.

— Но… это уже будет учебный год, — проблеял я. — А ехать надолго? Навсегда? Как же мама? А… сколько длится полёт?

Обрывки из фантастических книг и фильмов замелькали в моей голове и посыпались друг на друга, как фигурки из тетриса, когда ты уже проигрываешь. Такие перелёты обычно длятся много световых лет. Тебя замораживают, погружают в анабиоз, и ты летишь и не портишься, и ты при этом даже не дышишь. Но потом, когда ты возвращаешься обратно — если ты возвращаешься, — даже нет, ещё пока ты летишь туда, на Аргентус, здесь, на Земле, всё уже давно изменилось, и твои товарищи из нулёвки уже постарели, и твоя мама давно уже умерла (в одиночестве), а может быть, к этому времени Солнце уже взорвалось и Земля погибла…

— Полёт недолгий, длится всего три дня, — ответил Юрец и, словно он читал мои мысли, добавил: — Никакого анабиоза. У нас очень развитая цивилизация и техника соответствующая: сверхбыстрые корабли. Далее. По нашим расчётам, на Аргентусе посланец Земли — то есть ты — пробудет около месяца. Для первого раза это вполне достаточно. Потом, конечно, предполагаются ещё стажировки. Я думаю… — он прикрыл глаза и зашевелил губами, что-то подсчитывая, — где-то раз в полгода.

Улитки свалились у меня со спины, паркетные доски снова застыли, и я испытал облегчение. Сначала облегчение. А потом, секунд через десять, — счастье. Я буду посланцем Земли. Я стану первым, кто побывал на Аргентусе. Моя фотография — в полный рост, в скафандре — будет висеть на стенде при входе в школу…

— Так ты согласен? — спросил Юрец.

И я сказал, что согласен.

Чтобы подготовить меня к первому визиту на Аргентус, Юрец рассказал мне, как там всё устроено.

Там все летают — это я уже знал, — потому что гравитация очень низкая. Там нет морей, зато есть множество озёр с сияющей серебристой водой, такой густой, что в ней невозможно утонуть. А цвет воды объясняется тем, что дно озёр плотно покрыто светящимися серебристыми камнями. На берегах тоже много таких камней. Вообще светящиеся серебристые камни — главное украшение планеты.

На Аргентусе нет такого разнообразия видов, как на Земле. Оно и не нужно. Земное разнообразие, как объяснил мне Юрец, избыточно, каждый новый вид и подвид явно появлялся в попытке воссоздать нормальную Цепь, но в итоге Цепь всё равно не получалась, а звеньев становилось всё больше, то есть всё только усложнялось. Заколдованный круг.

На Аргентусе в этом смысле всё просто. Там есть растения — всего один вид растений, — это кустарник с пушистыми серебристо-зеленоватыми листьями и сладкими оранжевыми плодами. Кустарник отдалённо напоминает нашу земную мушмулу. Он плодоносит круглый год. Когда плоды кустарника созревают, они отрываются и из-за низкого притяжения просто летают по воздуху, довольно низко, так что ты можешь в любой момент протянуть руку и взять.

Там есть улитки с серебристыми панцирями. Они отлично присасываются и ползают по земле и камням, но иногда, если им захочется, тоже могут немножко летать.

Там есть грызун — один-единственный вид грызуна, — похож на нашего хомяка, но с белыми птичьими крыльями, причём довольно большими. То есть в целом это некая помесь летучей мыши, хомяка и чайки.

Там есть собаки — что-то вроде собак, они представлены двумя видами. Собака с крыльями и собака без крыльев. У каждого вида есть свои преимущества. Собака без крыльев летает низко, но зато её проще выгуливать, это животное-компаньон. Собака с крыльями парит высоко, и при определённом навыке её можно оседлать и использовать в качестве воздушного транспорта.

Сразу же за собаками следует человек — никаких промежуточных видов между этими животными нет. Юрец — человек, вполне типичный для планеты Аргентус, — в сущности, земляне и аргентяне похожи.

Но, в отличие от Земли, человек на Аргентусе — не «венец творенья». Есть ещё один, более совершенный вид. Это арги. Высшие существа.

Внешне арги напоминают людей, но они в два раза выше ростом, у них есть дополнительный глаз на затылке, короткий гибкий хвост и крылья. Арги летают — не благодаря низкому притяжению, а самостоятельно, они умеют летать выше всех — выше грызунов и даже выше крылатых собак. Арги сильнее, умнее и добрее людей. На корабле, на котором прибыл Юрец, был один арг — он был, конечно же, капитаном команды, — но он погиб, как и все остальные, во время жёсткой посадки…

А Цепь Аргентуса — это очень простая вещь. Растения, самые примитивные организмы планеты, слушают улиток. Юрец необычно использовал слово «слушать», когда объяснял мне про Цепь. Слушать — это как бы и подчиняться, и уважать, и просить совета, и просить защиты. В земном языке нет эквивалента для этого слова, «слушать», по мнению Юрца, просто наиболее близкое. Так вот, кустарники слушают улиток. Улитки слушают грызунов. Грызуны слушают бескрылых собак. Бескрылые собаки слушают крылатых собак. Крылатые собаки слушают человека. Человек слушает аргов. И тут вот — самое интересное. Арги — они слушают растения. Подчиняются, уважают, просят совета и просят защиты. У кустарников. А те у улиток. Это и есть Цепь. Замкнутая Цепь Аргентуса.

И всё-таки этот вот фокус с аргами и кустарниками я понял не сразу. Если арги — высшие существа, то как могут слушать какие-то бессмысленные кусты, похожие на мушмулу?

— Они не бессмысленные кусты, — оскорбился Юрец. — Их корни связаны под землёй в одну общую сеть. Их корни прорастают даже через серебристые камни. Кустарники — они как нервные окончания планеты.

Соединённые под землёй корни меня смутили. Такое было, кажется, в «Аватаре».

— Да, авторы фильма в этом смысле приблизились к пониманию… — снисходительно согласился Юрец. — Но всё остальное — полнейший бред.

В тот день, когда из яйца появилась маленькая улитка, Юрец попытался создать короткую замкнутую Цепь в условиях Земли.

Мы вынесли на улицу горшок с мушмулой и банку с улиткой, и я подманил куском колбасы собаку, которая живёт в соседнем дворе на помойке. Хомяка нам раздобыть не удалось, но, по замыслу Юрца, короткая Цепь могла бы получиться и без него. Мушмула должна была слушать улитку, улитка собаку, собака меня, я — Юрца, потому что он представитель более развитой цивилизации, то есть что-то вроде арга для меня, а Юрец должен был слушать мушмулу.

Но у нас ничего не получилось. Цепь не замкнулась. И возможно, именно я оказался слабым звеном. Не знаю, слушала ли мушмула улитку, а улитка — собаку, но собака меня, кажется, слушала, а Юрец утверждал, что слушал мушмулу. А вот я не смог нормально слушать Юрца. Мне было слишком обидно, что он стоит выше, чем я, в цепи эволюции. Мне казалось, что здесь, в условиях Земли, аргом должен был быть как раз я, потому что я уж точно совершеннее Юрца в смысле здоровья и для поддержания жизни мне не нужны никакие баллончики и таблетки.

Я не сказал об этом Юрцу. Просто сказал, что не услышал его, и всё. Юрец ответил:

— Наверное, это потому, что у нас не было хомяка.

Накануне первого сентября Юрец сообщил, что мне пора принести присягу. Клятву верности Аргентусу, которую все живые существа на его планете дают в последний день лета.

— Обычно каждый берёт серебристый камень и подходит к ближайшему озеру. Кто хочет, погружается в воду, а кто не хочет, может просто стоять у берега. Там все собираются — люди, и арги, и грызуны, и собаки, и улитки, и прилетают плоды с ближайших кустарников и опускаются на камни. Очень важно касаться серебристого камня, когда произносится клятва.

— Как же я произнесу клятву, если здесь нет ни озера, ни камней?

— Озеро не так важно, — ответил Юрец. — А серебристый камень у меня есть. Один-единственный. Я привёз его с Аргентуса, чтобы он напоминал мне о доме.

И он вытащил из-под кровати коробку. Ту самую, которую я видел, когда они переехали. Обёрнутую в фольгу.

Он долго разворачивал фольгу, стараясь её не порвать, как будто даже она стала ценностью в результате соприкосновения с коробкой, в которой хранился камень. Потом он медленно открыл коробку. Я ждал, стараясь зачем-то не дышать и не сглатывать. Я ждал, что из коробки польётся сияние, но этого не случилось.

— Смотри, — торжественно произнёс Юрец. И я заглянул в коробку.

Там был обычный — не серебристый и не светящийся — камень. Серый. Похожий на пляжную гальку.

Юрец увидел разочарование у меня на лице и удивлённо спросил:

— Тебе что, не нравится серебристый камень?

Я не знал, что ему ответить. Сам он щурился, как будто в глаза ему бил нестерпимый свет.

— Он… не серебристый. — Мне не хотелось огорчать Юрца, но камень действительно был просто серый.

Юрец взял камень в руку и повертел его, другой рукой прикрывая глаза. Потом положил его в коробку и тихо сказал:

— Я понял. Ты просто не различаешь эту часть спектра.

Он сказал, что мой глаз устроен иначе, чем его, так что некоторые вещи я просто не могу видеть. И что мне остаётся просто поверить — этот камень серебристый и он очень ярко сверкает.

И я поверил.

И, держа этот камень в руках, я принёс клятву верности планете Аргентус в последний день лета.

Слова были простые:

«Клянусь всегда любить Аргентус и всех живых существ, которые его населяют. Клянусь всегда помогать им в беде. Клянусь быть частью Цепи».

Тётя Лена хотела, чтобы Юрец пошёл в мою школу, и обязательно в тот же класс, что и я. По возрасту он подходил для первого класса, по умственному развитию — тоже, и директор согласился, даже несмотря на то, что Юрец не ходил в нашу нулёвку и «был на инвалидности» (естественно, тётя Лена не стала рассказывать директору про Аргентус и особенности адаптации к земным условиям). У нас хороший директор, и он считает, что «особые дети» должны учиться с обычными. Тётя Лена очень обрадовалась, что Юрца взяли. Она считала, что я помогу ему влиться в коллектив. И моя мама так считала. И я так тоже считал. Более того. В глубине души я верил, что и Юрец, в свою очередь, поможет мне не то чтобы влиться в коллектив — я ведь ходил в нулёвку и уже был его частью, — но заслужить уважение, что ли. Я не был изгоем, нет. Но если вообразить, что мужская часть нашего класса — это обезьянья стая, я в этой стае за год нулёвки не дослужился до альфа-самца. С гаммы я едва дотянул до беты. Поэтому я возлагал достаточно смелые надежды на дружбу с Юрцом. Было совершенно очевидно, что никто, кроме меня, не приведёт в школу собственного подшефного, практически ручного инопланетянина. И никто, кроме меня, не улетит через шесть недель на Аргентус в качестве посланца Земли.

Всё пошло не так. С первого же сентября. Когда мы выстроились с букетами на торжественную линейку у школы, а хор из нулёвки запищал: «Первоклассник, первокла-а-а-ассник, у тебя сегодня пра-а-а-аздник», а мама и тётя Лена зачем-то заплакали, — уже тогда я понял, что что-то идёт неправильно. Мы с Юрцом стояли рядом, а Оля Котина и, конечно, все её девочки на побегушках (она у них считается самой красивой в классе, и все девчонки ей вроде как поклоняются) стояли сзади и хихикали нам в спину. А ребята — например, Лёша Сёмин и Макс Францев, наши альфы, — те вообще ржали в голос, как кони. И даже Петя Грачёв, очкарик, несчастная недогамма, который в прошлом году искал моей дружбы, — так вот, даже он принимал участие в общем веселье, беззвучно как-бы-давясь-от-как-бы-неудержимого-хохота.

— А новенький — даун, — сказал после линейки Макс Францев.

Юрец в это время отошёл к тёте Лене, она пшикала его из баллончика.

— Он не даун! — возмутился я.

— Не совсем даун, — осторожно встрял Петя Грачёв. — Мой папа врач, я немножко разбираюсь… То есть он, конечно же, с серьёзными отклонениями… но я полагаю, что это какой-то другой синдром. — Петя Грачёв поправил очки, при этом умудрившись украдкой мне подмигнуть. Он, кажется, считал, что не только набирает себе лишние баллы, но и делает мне некое одолжение, снимая диагноз «даун» и заменяя его чем-то более расплывчатым.

— В любом случае он урод недоразвитый, — констатировала Оля Котина своим специальным «принцессным» голосом. — А Андрей Макаров с ним дружит.

— Вот именно, — поддакнули её фрейлины.

Я не помню, в какой момент ко мне вернулось то отвращение, которое я испытал к Юрцу в день знакомства. Наверное, не первого сентября, а позже. Я помню, что первого сентября мы ещё были вместе. Я пытался объяснить им, откуда прибыл Юрец и почему он так странно ходит, — но они только ржали. Я пытался, правда пытался побороть в себе это вновь возникшее отвращение. Но уродство, как оказалось, снова становится уродством, когда перестаёт быть инопланетным. Я не сразу потерял веру в то, что Юрец — аргентянин. Но я сразу увидел его чужими глазами. Урод недоразвитый.

Я перестал пожимать ему руку, но я старался вести себя достойно. Я не обижал его, не участвовал в травле, просто соблюдал нейтралитет. У нас хорошая школа и хорошие дети из хороших семей. Поэтому никто никого не бьёт, тем более недоразвитых. Так что физически Юрца никогда не трогали. Но они называли его разными обидными кличками. И отказывались сидеть с ним за партой. И передразнивали, как он делает ингаляции из баллончика. И отнимали ручку, или линейку, или учебник, и бегали с его вещами по школе, а он не мог их догнать. И ещё они рисовали противную зелёную тварь со щупальцами и слюнями, текущими изо рта, и подписывали её «Юра с другой планеты», и подсовывали ему в рюкзак.

Поначалу я даже заходил к нему в гости после уроков. По старой привычке и потому, что ребята из класса не могли нас увидеть. Но в школе я его избегал. Если он очень просил, я даже соглашался сидеть с ним за одной партой, но старался не смотреть в его сторону. Наверное, поэтому я даже не могу вспомнить, как Юрец реагировал на насмешки. Плакал ли он — или сохранял лицо. Скорее всего, второе. У Юрца ведь было чувство собственного достоинства.

Но я помню, какое у него было лицо в тот день. Они отняли у него серебристый камень с Аргентуса, который их зрение воспринимало как серый. Я понятия не имею, зачем Юрец притащил его в школу, — вероятно, надеялся, что камень его защитит. До прилёта его корабля оставалось ещё две недели… Они отняли камень и бегали с ним, как обычно, и Юрец, конечно, не мог их догнать и очень пыхтел, а они нарочно иногда поддавались, подпуская Юрца к себе очень близко и протягивая ему камень на раскрытой ладони, а потом, в последний момент, когда он уже протягивал руку, перебрасывали камень кому-то другому. Как обычно, я был в стороне, но в тот раз они захотели и моей крови тоже. Кто-то кинул камень прямо на парту, за которой я тихонько сидел и делал вид, что читаю. Камень стукнулся об парту, и по катился, и ткнулся мне в руку. Серебристый камень, который казался мне серым. Серебристый камень, который я недавно сжимал, принося клятву верности Аргентусу. Машинально я взял его в руку. Он был тёплый. Нагретый чужими пальцами.

— Дай мне камень, — хрипло сказал Юрец и пошёл ко мне.

Он не сомневался, что я отдам. И я действительно собирался отдать. Я протянул ему камень.

— Так я не понял, — сказал Лёша Сёмин. — Макаров, ты с нами — или всё-таки с этим уродом?

Юрец был уже близко. Он шёл за своим камнем. Доверчиво. С облегчением. И тогда мне вдруг стало страшно. Я испугался, что тоже стану как он. Неприкасаемым. Недоразвитым. Недостойным их уважения.

Юрец мне врал, — я постарался себя накрутить. Он врал, что прилетел с планеты Аргентус. На самом деле он просто больной. Недоразвитый. Обманывал меня всё это время. Он ниоткуда не прилетел. И никакого Агентуса нет. И никакой корабль не прибудет в Москву через две недели. Он просто врал. Точно так же, как моя мама врёт про отца. Он врал и подло пользовался тем, что я слишком доверчив. Он выдавал обычную гальку за камень с Аргентуса. Да ещё и заставлял меня верить в то, что он более совершенный, чем я…

…Я постарался себя накрутить — и у меня получилось. Я подождал, пока Юрец подойдёт совсем близко, и кинул камень Оле Котиной, самой красивой девочке в классе.

Юрец застыл. Он молча смотрел на меня своими инопланетными, своими мерзкими перевёрнутыми глазами, и в них я не увидел обиды. Только огромное удивление.

— Ты же дал клятву верности Аргентусу, — тихо сказал Юрец.

— Ну же, Андрюха, скажи этому дебилу, что никакого Аргентуса нет! — подал голос Францев. — А то он всё никак не поймёт.

Они уставились на меня. Макс Францев, Петя Грачёв, Лёша Сёмин, и Оля Котина, и все её фрейлины. Весь класс уставился на меня.

И я сказал Юрцу, что никакого Аргентуса нет. Потом Оля Котина отдала ему камень. Простой серый камень. Он был ей совершенно не нужен.

Он больше ни разу не пришёл в школу. Они с тётей Леной уехали через неделю. Опять были грузчики, и чехлы, и матрасы, и я чуть-чуть постоял на балконе. На этот раз Юрец не смотрел на меня и на небо, только себе под ноги, а коробки у него не было. Он вышел из подъезда и сразу же залез в грузовик.

Когда они уехали, моя мама протянула мне серый камень. Она сказала, что Юрец просил его мне передать. И что он сказал, у него таких скоро будет много, так что ему не жалко.

— Несчастный больной ребёнок, — сказала она. — Он, кажется, очень любил эту гальку.

Потом она попыталась меня обнять, но я вырвался.

Не знаю, рассказал ли Юрец тёте Лене, что случилось там, в школе. Но думаю, нет. Потому что, во-первых, Юрец для этого был слишком гордым. А во-вторых, его мама тогда рассказала бы моей маме, и моя мама обязательно заговорила бы психологическим голосом и провела со мной разговор или просто бы наорала.

Не знаю, прилетел ли за Юрцом через неделю корабль и увёз ли его на Аргентус. Наверное, нет. Ведь Аргентуса не существует. Сейчас, когда мне уже скоро одиннадцать, я в этом совершенно уверен.

Я потерял серебристый камень — а может быть, просто выбросил. Уже давно. Я даже не помню как и когда.

Но иногда по ночам мне снится, что я лечу над прекрасной планетой. Я пролетаю сияющие озера и холмы из серебристых камней. Я не машу руками, как птица, просто легонько толкаюсь ими о воздух, и он меня держит. А мимо меня летят крылатые арги, и грызуны, и собаки, и рыжие плоды мушмулы. И мне хорошо, мне так хорошо, что хочется плакать. Но каждый раз я вдруг начинаю падать — и просыпаюсь. И вспоминаю, что нарушил клятву верности этой планете.

И понимаю, что я никогда, никогда там не окажусь.

Купил папаня на базаре умницу.

Ждала этого дня Варька долго-предолго, сколько себя помнила. Всё перемигивалась с подружками, перешёптывалась, мечтаючи, молилась Богородице, чтобы умницу ей послала. А как не молиться, не мечтать, как по углам не шептаться? На всю их деревню токмо две умницы пришлись — одна у кулака Марка Федотыча, другая у дьяка. Ни тот ни другой умниц своих из рук не выпускает. Первый жаден, другой зануден.

Попросила было у дьяка Полинка Соколова умницу на мировую выставку кукол сходить, а он ей:

— В радио кукол своих посмотришь, умница не для проказ существует.

И то верно — радио в каждой избе нынче стоит, смотреть можно круглый день, пока свет дают. Но в радио токмо три программы, там про выставку кукол лишь капельку показали. Какой с капельки толк? Капнула — и нет её, токмо охоту распалила…

Так и сидели девчонки гурьбой перед радио, ждали повторения воскресного. Дождались, глянули на живых кукол да грустенями по домам разбрелись: видит око, да зуб неймёт…

Но недаром Варька молилась: летом папаше Варькиному чудо привалило. Затеялся он с Семёном Марковым уголь жечь на Лядах, токмо зачали, нарубили берёзового сухостоя, напилили, стали яму рыть, глядь — а в яме-то железо. Раскопали, а там цельный самоход бензиновый Мерцедес, а в кабине три шкелета без голов. Оказывается, шестьдесят годов назад разбойники тех людей поубивали, ограбили, головы поотрезали, а самоход в лес отогнали, яму вырыли да и за копали, чтоб никто не прознал. Это было в те времена, когда Вторая Смута случилась, когда Трёхпалый Вор на танке в Москаву въехал. Тогда ещё и папаня Варькин не родился, а деду Матвею было всего десять годков.

Самоход-то уж поржавел, а вот мотор в нём цельным оказался — выволокли его папаша с Семёном, погрузили на телегу, отвезли в деревню. Развинтили мотор, перебрали, про мыли самогоном. И стал он как новенький. И отвезли они мотор тот в Шилово да и продали самоходчикам за сто шестьдесят пять рублёв. Большие это деньги. Разделили их папаня с Семёном пополам, Семён на свою долю сразу новую избу стал пристраивать, а папаня купил корову с подтёлком, одёжи на всех разной, аппарат самогонный да умницу. Самая дорогая покупка — умница. Драгоценность. В шесть раз дороже коровы с подтёлком. Вот какой у Варьки папаня. Привёз он умницу домой, вынул из коробочки, Варьке протянул:

— Держи, Варька.

Глянула Варька — и обомлела: умница! Сколько раз по радио показывали, сколько говорено-переговорено было, сколько раз к дьяку занудному в окошко заглядывала — хоть краем глазочка увидеть, а тут — своя, родная. Мягкая, приятная и пахнет по-городскому. В свои десять лет Варька всё уж знала про умниц. Тронула она умницу одним пальцем, а та ей:

— Здравствуйте, Варвара Петровна.

— И тебе, умница, здравствовать. — Варька поклонилась.

— Какую форму, Варвара Петровна, прикажешь мне принять: книги, картинки, колобка, кубика, валика, палки, сумки, ремня, шапки, перчатки или шарфа?

— Будь колобком, — Варька приказала.

И стала умница Варькина круглым колобочком с весёлым личиком, щёчками румяными да глазками приветливыми.

И зажила Варька с колобком.

Весело стало в избе Опиловых, словно солнышко у них на полатях поселилось. Не успеет кукушка деревянная в шесть часов утро прокуковать, а колобок уж выпускает голограмму с петухом (своих кур в деревне давно уж никто не держит, яйцо разливное в магазине дешевле хлеба), захлопает крыльями петушок, затрясёт масляной головушкой да вместе с кукушкой и запоёт. А частенько — и пораньше, кукушка-то дедушкина стара, отстаёт от времени.

Пробудятся все Опиловы, затопит маманя печь, сядут завтракать, а колобок им песни играет, новости сообщает да показывает, что и где в мире случилось. Дед Матвей чай пьёт да покрякивает.

После завтрака Варька колобка в макушечку поцелует, сумец свой перемётный наденет — и в школу церковно-приходскую. В школе тоже умница имеется. Но она строгая-престрогая, на доске висит как простынь. Школьную умницу дети боятся, она поблажек не даёт, всё видит. Ежели кто шалит или списывает — сразу умница голосом суровым говорит: Пастухов — после занятий на тридцать минут на горох, Лотошина — после занятий на шестьдесят минут в угол. С этой умницей никаких шалостей быть не может. Директор её в железный шкаф на ночь запирает.

Отсидит Варька три урока положенных, домой вернётся, подхарчуется — и к колобку:

— Колобочек-колобок, покажи мне страны дальние, да планеты чудесные, да кукол живых, да королевичей прекрасных.

Придут подружки, сядут вокруг колобка, а он им всё показывает. Понапустит вокруг пузырей — тут тебе и море, и пустыня, и города заморские, и леса чудесные. Токмо крамольное да греховное нельзя колобку показывать. Всем в семье колобок помогает: папане — цены правильные на уголь подскажет да где лучше продать, мамане — где лучше ситца прикупить, дедуле — с подагрой да с табаком подсобит. Когда корова Опиловых от стада отбилась, колобок сразу показал — в Мокрой балке она, бродяга, сочную траву лопает. Картошку сажать колобок помогал, до последней картошины всё рассчитал, подсказал. И с самогоном подсказал, первач папаня выгнал чистый, слеза, синим пламенем горит. А когда дедуля младшему братику Ване новые лапотки плесть затеял, колобок указал, где лучше лыко драть. Да деда и удивил. Всю жизнь дед драл в Горелой роще, а колобок его в Панинскую падь направил. Чертыхнулся дед, но пошёл — это ж на версту ближе, да токмо лип там сроду не росло, один ивняк да орешник. Пришёл, глянул, ахнул: маленький островок из липок молоденьких подрос посередь кустарника. Надрал дед на радостях семь клубов, еле домой припёр. А ввечеру напился, песни пел да с колобком стаканом чокался. Смеялись-веселились все над дедулей…

Зимой колобок кино про жаркие страны крутил да музыку весёлую заводил.

Так и прожили Опиловы с колобком целый год.

А потом пришла беда. Ехали стороной китайские гимнасты, да и завернули, на грех, в Варькину деревню. Собрался народ на майдане на представление. Китайцы свои штуки-кренделя гнуть-вертеть стали, народ глазел да хлопал. И Варька со всеми глазела. А домой вернулись — нет колобка. Замки все целы, окна закрыты, а колобка — нет.

Папаня было в погоню за китайцами собрался, да куда там — на лошади разве самоход догонишь?

Проплакала Варька всю ночь. А поутру, когда ещё кукушка не куковала, собралась, взяла семь рублей, краюху хлеба на дорогу и пошла из дому колобок искать. Слыхала она, что китайцы в Моршанск направлялись. А может, и врали нарочно, чёрт их ведает. Но делать-то нечего, надо колобок найти. Пошла Варька прямиком через лес к шоссе, чтоб потом до Моршанска доехать. Не прошла и полпути, вдруг видит — старичок маленький на пеньке сидит да трубочку покуривает. Варька маленьких людей видала редко, токмо на ярмарке. Подошла Варька к старичку, поклонилась:

— Здравствуйте, дедушка.

— Здравствуй, Варюха-горюха, — старичок ей отвечает.

Удивилась Варька, что старичок её по имени знает.

— Не удивляйся, Варюха. Я много чего знаю, и не токмо про тебя, — говорит ей старичок. — Ты своего колобка умного ищешь?

— Ищу, дедушка.

— Дай мне хлебца поесть, а я тебе подскажу, где колобка найти.

Достала Варька краюху, старичку протянула.

А он глаза закрыл да стал краюху уписывать. Видать, сам-то давно не емши. Съел старичок краюху и говорит Варьке:

— Дойдёшь до дороги, садись на автобус да поезжай в Башмаково. Там твой колобок обретается.

— Китайцы, стало быть, в Башмаково поехали?

— Китайцы сейчас в харчевне придорожной пьют-закусывают да вскорости там же и продадут твоего колобка большому мельнику. Он сам из Башмаково. Под городом у него мельница. Вернётся туда к вечеру с колобком. Туда и поезжай, коли хочешь колобка вернуть.

Обомлела Варька:

— Дедушка, а вы откуда про то, что будет, ведаете? Али у вас сверхумница своя имеется?

— Вот она, сверхумница моя. — Дедушка шапочку свою валяную снял, голову наклонил.

А в голове у дедушки гвоздь блестящий торчит. Ничего не сказала Варька, поклонилась да и пошла своим путём. Дошла до дороги, дождалась автобуса на Башмаково, села, заплатила за билет три целковых и поехала. Полдня ехала и приехала. Вышла из автобуса, а рядом — рынок. Подошла к бабе одной, спросила, как на мельницу пройти. Показала та ей. И пошла Варька на мельницу. Прошла весь городок, потом перелесок, увидала издали мельницу. Подошла, а там полно подвод с зерном в очереди стоят, мужики толпятся. Подошла Варька ближе. Мельница огромная, из брёвен здоровенных сложена. И слышно, как внутри жернова крутятся-скрежещут. Удивилась Варька — ни речки с колесом, ни крыльев ветряных нет, ни дизеля, а жернова крутятся. Заглянула она в щель, а внутри огромадная великанша жернова вертит. Сама ростом с дерево. А мельника большого не видать. Подслушала Варька разговоры мужиков, поняла, что мельник ещё не вернулся, а эта бабища — жена его, мельничиха. И решила Варька, пока жернова крутятся, пробраться в избу к мельнику, спрятаться, а ночью и выкрасть колобок свой. Так и сделала. Пока мельничиха молола, пробралась в избу. А изба-то у мельника огроменная, всё в ней из брёвен сделано — и стулья, и стол, и шкаф платяной, и кровать. И всё это большое-пребольшое. Страшно стало Варьке в этой избище, но вспомнила она колобок свой, улыбку его да глазки, переборола страх. Забралась под кровать и стала ждать. Час прошёл, другой, третий. Перестали жернова крутиться. Разъехались мужики на своих подводах восвояси. Вошла мельничиха в избу, выпила бочку воды, стала на стол накрывать. Вскорости земля затряслась, дверь распахнулась и вошёл в избу мельник. Облобызались они с женой, усадила она его за стол, стала поитькормить. Напился, наелся мельник, рыгнул, пёрднул и говорит:

— Я тебе, жена, дорогой подарочек принёс.

Достал из кармана колобок — и на стол. Ахнула жена, взяла колобок, пальцем в него тыкнула, а он ей:

— Моя хозяйка — Варвара Петровна Опилова, ей одной подчиняюсь и служу.

Захохотали мельник с мельничихой так, что вся изба затряслась. А мельник и говорит:

— Завтра я из городу умельца позову, он ентого колоба перенастроит, будет он тебе служить. Будешь ты у меня царицей мира!

Захохотала мельничиха от радости. Завалились они с мельником на кровать, стали еться-бораться. Заходила ходуном кровать над Варькой. Страшно ей так стало, впору «караул» кричать. Но вспомнила своего колобка, сжала зубы. Наборались мельник с мельничихой и захрапели. Выбралась Варька из-под кровати, вскарабкалась на стол, схватила колобок да и скорее из избищи страшной вон.

А на дворе — уже ночь тёмная, ничего не видать, токмо филин ухает. Прижала Варька колобок к груди, поцеловала, тронула пальцем.

— Здравствуй, Варвара Петровна, — колобок ей говорит.

— Здравствуй, колобочек мой дорогой! — Варька отвечает. — Помоги мне дорогу к дому найти.

— Будет исполнено, — колобок отвечает.

Засветился колобок, указал Варьке путь. И вывел её прямиком на шоссе. А там как раз ночной автобус на Сердобск проезжал. Села Варька, заплатила три целковых за билет. И к утру была уже в Сердобске. А оттуда домой пёхом пошла.

Идёт полями, колобок подбрасывает, песенки поёт. А колобок ей музыкой подыгрывает, радуги пускает. Пришла в свою деревню, а там уж её всем народом ищут, уж папаня полицию озадачил. Увидали её родные, обрадовались. А она им колобок показывает, хвалится, что у великанов его увела. Удивились папаня с маманей, не ожидали они, что дочка у них такой смелой уродилась.

А Варька колобок на полочку положила, салфеточкой расшитой накрыла и говорит:

— Теперь, колобок, я тебя никому не отдам — ни большим, ни малым, ни человекам, ни роботам.

И стали Опиловы жить-поживать да добра наживать.

— Убийственная красота. — Патрикей любуется на себя в зеркало. Нижние его конечности обтянуты красными лосинами, заправленными в сапожки. Остальное тельце голенькое, бледный животик пульсирует, сосочки трепетно морщатся. На голове фальшивыми камушками поблёскивает корона. Позу он принял балетную, добавив к ней непонятно где подсмотренный, боюсь, врождённый, вульгарный изгиб.

— Ну? — снисходит до меня Патрикей, отставив ручку с пластмассовым перстеньком на безымянном.

Не прошло и получаса, как он забежал мне за спину, проникнув в открытую дверь, и не успел я обернуться, как услышал звук — удар по клетке. Его мать тоже не глухая, отправила мне нежную улыбку, полную извинений и раскаяния за сына. Я эту улыбку принял, как и торопливый поцелуй, которым она наградила мою левую щёку. Левша, всё время слева чмокает. Приложила ко мне губы, как промокашку к незначительному факсимиле прикладывали в пору чернил и перьев, была уже не здесь, не со мной, мысленно скакала вниз по ступенькам, не дождавшись лифта, рулила нетерпеливо навстречу предсказуемым, многократно пережитым, но не менее от того желанным удовольствиям субботней ночи.

Заперев дверь, я шагнул в одну из двух комнат моего необширного жилища, в ту, где Патрикей колотил по клетке.

— Не надо пугать его, он живой. Вот если бы ты сидел в комнате, а по стенам бил какой-нибудь великан? — Взял его за руку и повёл подальше от клетки, от забившегося в угол, моргающего длинными усами представителя животного царства, шиншиллового семейства, серого меховика Кузи.

Напоследок Патрикей треснул по клетке ещё раз, оглянувшись с неутолённым волнением, с грустью, свойственной увлечённым трибунальным стрелкам, когда уже подготовил под себя очередного приговорённого, а тебя снимают с вахты и твоего агнца выпадает прикончить сменщику.

Мягкие волосики на холке Патрикея приятно скользнули под моей ладонью. Подзатыльник получился в меру крепкий, убедительный, без увечий. Захныкал. Знал бы, как я себя сдерживаю, чтобы не свернуть его тонкую шейку с позвоночной оси, радовался бы. Маленький мерзавец проделывает с клеткой одно и то же каждый свой ко мне визит. И что его привлекает в этих ударах? Моё волнение, ужас Кузи или сам звук десятков накрест спаянных железных соломин?

Она приводит сына ко мне, когда не с кем оставить. Он играет с куклами и наряжается девочкой. Месяц, как исполнилось девять. Как быть с мальчишкой, который ни за что не соглашается в холода поддевать под джинсики обычные колготки, только лосины, да и те либо красные, либо других кабарешных цветов. Ладно бы только в холода, в тёплое время он тоже носит только лосины, уже без всяких джинсиков. И как он умудрился корону отыскать. Я её спрятал глубоко в шкаф. Весь в мать, привычка рыться в чужих вещах. И вот он, быстро забыв о подзатыльнике, красуется передо мной в красных лосинах, сапожках и короне и едва не протягивает ручку для поцелуя.

— Ты очень хорош собой. Тебя ждёт какао.

Заинтересовался. Скинул корону, торопится на кухню.

Корона от падения разломалась. Пластмасса. Я поднял половинки, убрал подальше, иду следом за Патрикеем. Пороть его надо. Доктора говорят, при порке выделяются эндорфины.

— Салфетку.

Салфетки трубочкой торчат из вазы на расстоянии руки. Ему лень тянуться. Делаю вид, что не слышу, нахожу себе занятие — перебираю вилки, вглядываюсь, вдруг что новое в этих вилках разгляжу. Начинает громко хлюпать, брызгаться, утираться локтем, всё время косясь на меня. Утрётся и глянет. А рядом на столе куколка сидит, которую он с собой притащил. Вся из себя фифа. Наверняка он хочет стать таким, как эта куколка. Точнее, такой.

Немного тревожусь за его будущее. Что, если, когда он вырастет, примут закон, предусматривающий для физлиц за красные лосины посажение на кол при большом стечении мирян в немарком и практичном. И законодатели с исполнителями будут очень возбуждены. Созерцая казнь того, кто позволил себе запретное, непременно испытываешь возбуждение. Они в себе калёным железом, а этот позволяет. И от воплей его они будут спускать в недра своих балахонов, в поддетые под десять рейтуз красные лосины, которые и сами тайно натягивают, стыдясь только одного, высшего свидетеля, которого, к счастью, не существует. А как ещё словить это изысканное, непроизвольное наслаждение, как не искореняя в других того, что самому не даёт покоя.

И в кого он такой? Она, правда, однажды обмолвилась, что дед, или брат деда, или ещё какой родственник через поколение назад, ближе к пенсии ушёл от своей старухи и поселился с приятелем. Но это слухи. Может, они просто водку пили и телепрограммы друг другу вслух читали, без баб оно всегда лучше. Но чтобы лосины носил, такого не было.

Начавкавшись досыта, он, не подозревая о своём отнюдь не безмятежном будущем, спрыгнет со стула и убежит, крутя красной попкой, в комнату, где я поставил для него мультики. К шуму колонок скоро прибавится треск моторчика. Машинка на дистанционном управлении, корябая углы, проедет по моей ноге, следом с воплем и топаньем пробежит и сам Патрикей. Его фаворитка с телом из ударопрочной термопластической смолы подскакивает на водительском сиденье.

От беготни и бутербродного масла — опять забыл, масло ему ни в коем случае, моего малолетнего гостя вырвет. Его выворачивает на кошачий манер, плюх, и всё. Никаких стенаний, изрыганий, испарины на лбу. Оклемается быстро и возьмётся за взаправду летающий маленький вертолёт, который тут же запутается в люстре, вырвав очередные, основательно после покупки вертолёта поредевшие висюльки. Что и говорить, я не из тех, от кого остаётся антиквариат. За люстру отругаю, хапну куколку, оказавшуюся в поле зрения, пригрожу отобрать её до завтра. Или хрумкнуть совсем её тельце, проверить ударопрочность. Поднимет вопль, схватит вертолёт, швырнёт о пол, потребует к маме, скажу, что мама только завтра, но куколку верну. Выхватит, бросится с ней, несколько картинно, на белую кроватку и заревёт, словно княжна, которую насильно выдали замуж. Пережду острую фазу и предложу в кино, чем снищу прощение. Настроение у него меняется, как дым при переменчивом ветре. Даже продемонстрирует недавно освоенный навык — растянется на шпагате.

Шпагат. Он бы ещё с лентами станцевал. С таким сыночком наследников не дождёшься. И во что она его превратила.

Из сеансов для детей будет только фильм, который он уже видел с мамой, и потому станет бурчать, но к концу показа увлечётся зрелищем настолько, что описается. В машине у меня припасены сменные трусики и лосины. Сиреневые. Переоденемся. Зайдём в его любимое место: один раз платишь — и ешь, сколько влезет. Влезает в него много. Давно сыт, а жрёт. Любит профитроли. Нагребёт целую гору. Ему нельзя, но я позволяю, чтобы избежать криков со слезами. На нас и так поглядывают, особенно на лосины. Ест он эти профитроли брезгливо, с желанием и одновременным отвращением. С профитролями у него как у взрослых со шлюхами.

На обратном пути обязательно блеванёт на заднем сиденье. Переел, и укачивает. Я наготове, пакеты в боковом кармане дверцы. Когда подъедем к дому, обязательно забуду в салоне испачканные трусики. Машина забита детскими вещами. Иногда фантазирую, что подумает полицейский, который однажды решит обыскать моё средство передвижения.

Дома мы почистим зубы, и я подоткну одеяло ему под пяточки. Боится, что если ножки торчат наружу, то обязательно кто-нибудь ночью дотронется холодными пальцами. Не успею выйти из комнаты, он уже будет спать, и ночник станет ласкать тусклыми пятнами белую кроватку. В его летах я заглядывался в витрине на большущую белую кровать, пришло время — купил сыну похожую.

Проснётся рано, разбудит, потребует завтрак. Когда подам, заявит, что мама даёт другое, вкуснее. Скажу, у мамы свои порядки, у меня свои. Начнёт дуться. Затушу трагедию разрешением погонять конфискованный накануне вертолёт. Но только на улице. Спустимся во двор. Сморщит носик — свежая краска. Подновлённые, местами примятые, с подмазанными трещинами, куличи бомбоубежищных вентиляций с решётчатыми иллюминаторами. Веники деревьев в зелёных клоках. Вчера ещё были коряги, а сегодня так и дымятся листвой. Колтуны вороньих гнёзд со дня на день утонут в распускающихся кронах, и вертолёт станет тяжелее оттуда выковыривать. Раньше я хотел волосы в такой вот ярко-зелёный покрасить. А теперь расхотел, да и волосы уже не те.

Мама вернётся вечером с опозданием. Таинственная, едва заметно растрёпанная, улыбающаяся и хмурящаяся минувшей ночи, набухшая желанием рассказать. Сыпанёт на щёчки сына горстку поцелуев, а сама будет не здесь, а где-то в прошлом и в будущем одновременно, но не с нами. И я проткну пузырь её желания вопросом: «Ну как?» — и на меня хлынут потоки волнений, счастья, а как ты думаешь, когда мужчина такое говорит, это серьёзно? Я стану выслушивать, не перебивая, ей не нужны ответы, не для того спрашивала. После первой волны исповедания спросит попить, предложу чаю, нет, только коньяк, потому что завтра на работу вставать. Разолью, усядемся. Как он себя вёл? Не хулиганил? Не тошнило? Опять наряжался? Начнёт охать, как бедный мальчик будет жить с такими особенностями и как она иногда думает страшное, хоть ей стыдно, она даже в церковь ходит, Матроне свечки ставила, у экстрасенса была, но всё равно нет-нет да юркнет в голове, что лучше бы он тогда, в полгода, от ангины умер.

А недавно разве она мне не рассказывала? Нет? Так вот, он в дневнике две оценки подделал за четверть. Четвёрки вместо трояков нарисовал, по русскому и математике. На родительском собрании случайно с его классной разговорилась, она тоже не знала. И так аккуратно исправил, что ни за что не заметишь. Обе смотрели, как будто она своей рукой писала. Пришлось его всех куколок лишить до каникул. Кроме одной. Сказал, если всех заберёт, то он не знает, что сделает.

Да, думаю, недооценивал я Патрикея, с его талантами одним посажением на кол дело не обойдётся. У парня наклонности разветвлённые. А она закурит, глотнёт и вслух придёт к выводу, что надо было аборт делать. Посмотрю на неё выразительно. Он же за стеной, всё слышит. И вообще, хватит пить, прав лишат. А Патрикей в соседней комнате притихнет перед мультиками, будет смотреть так внимательно, как только можно, целиком вникая в экран, чтобы только он и экран, а лучше один экран. А я возьмусь рассуждать, что да, дедушка вон, или кто он там был, на пенсии с мужиком связался, и ничего. Тихо умер под боком у сердечного друга. А склонность к подделке документов дело временное, мало ли что в детстве случается. Если уж серьёзно увлечётся, тогда надо меры принимать. Да и то, может, это его призвание, этот его неожиданно раскрывшийся талант позволит ей достойно провести старость.

И она выкурит ещё две, улыбнётся, саму себя этой улыбкой развеселя, расскажет про хорошее. Как взяла кредит, три миллиона. Патрикею на учение в частной школе, где его дразнят вроде меньше, чем в государственной. Чтобы кружок танцев оплачивать и художественной гимнастики…

Ему только художественной гимнастики не хватает. Сегодня шпагат, а что завтра. Подумать страшно. Но не перебиваю.

…Себе машину взяла, годовалую. Патрикея возить. И чтобы мужики уважали. А на сдачу железную дверь поставила. Сделала три выплаты и больше не собирается. Коллекторов из-за железной двери на три буквы посылает. У мамаши престарелой, правда, недавно приступ случился от нервов, но ничего, прорвёмся. Кредиты только дураки отдают. Истории про честный труд у нас неуместны. Тут хоть всю жизнь паши, как бобик, — ничего не напашешь. Или государство всей своей тушей навалится, задушит и достанет из самой глотки, или какие-нибудь отдельные псы из его, государства, бесчисленной своры. А кто не понимает, пусть горбатится, только не она. Вот.

И дышит в меня дымом запальчиво, ждёт — осуждать нач ну, сомневаться, охать, учить. А мне её так жалко, что и сказать нечего. И подругу её, и Патрикея, который, подделывая оценки, совершает то же самое, что она с кредитом, а она этого не понимает и наказывает. И прочих всех тоже жалко. Столько всего хочется, а шансов ноль. Ей на сына и вправду взять негде. Можно было бы без машины обойтись, но чары потребления её заморочили. Или замуж, или воровать. А выгодно замуж у неё шансы нулевые. Возраст не тот уже, сосок полуголых на улице пруд пруди.

И вот она отражает атаки коллекторов, следом за которыми явятся приставы. Могут арестовать квартирку её мамаши, где она с Патрикеем проживает. Покалечить в тёмном подъезде. Посадить. Лишить родительских прав. Смотрю на неё через стол, где она в глубине дымных облаков расположена, и думаю, какая она красивая. И все эти приставы и неплательщики. Только бы очистить их от телесной, человечьей шелухи. От их испуга, несоразмерных желаний, наивных целей, мечтаний, хвастовства, страха оказаться недостаточно успешным. Они бы тоже непременно очень красивыми оказались. Как цветочки в весеннем лесу. Но повсюду успех. Бросай колоться и успех, купи и успех, женись и успех, роди и успех. Бежим, ковыляем, ползём, преодолевая все эти десять, семь, пять шагов к успеху, который, как мираж, всегда недостижим. И если шелуха эта осыплется, то останутся жалкие, помятые люди. Слабые, не стыдящиеся своей нелепости. Но до такой красоты добраться почему-то очень трудно. Можно было бы сказать, что пытки и лишения, желательно незаслуженные, как горячий пар и мыло, отделяют от людей лишнее, но это без гарантий. Пользу из таких испытаний извлекут лишь те, кто будет терпеть, а потом сломается, проявит слабость, трусость, предаст, оговорит. Только такие обретут себя подлинных, герои же, крепкие духом от начала до конца, лишь умножат своё высокомерие.

Бедность тоже ненадёжна — приводит к гордыне. В сексе раскрепощение случается, но длится известно сколько. Ещё пьянка. Когда пьёшь, желание казаться другим и пустословие до какого-то таинственного момента нарастают, но с наступлением похмелья улетучиваются вместе с остатками высокомерия. Пьянка — вещь действенная, но вызывает привыкание. Ну и любовь. Она надёжно превращает человека в дитё, однако обладает непредсказуемыми побочными эффектами и длительность действия совершенно непрогнозируема. Но всё это никому не нужно, народ только и делает, что избегает страданий, стремится к богатству, средства от похмелья придумали, с любовью ещё до конца не справились, но учёные близки. Так что остаётся одно средство — смерть. Надёжное и, как ни странно, обратимое. Сколько примеров воскрешения нам известны из истории. Один Мои сей со своим визитом на небо и благополучным возвращением чего стоит. Вроде умер, но живой. И весь такой мудрый и светлый. Короче, чтобы не превратиться в конченого мудака, надо время от времени умирать.

Перебрав умом все эти высокие, трогательные кухонные мудрости про мир корысти и обмана, я утрачу жалость и приду к выводу, что каждый получает по заслугам и в общем и целом уже поздно, пора спать и какая мне разница. Моя же собеседница, вконец разморённая коньяком, минувшей ночью и долгожданным потеплением, внезапно шатнётся вокруг стола, как пассажиры морского судна вдоль борта шатаются, и бухнется мне на колени. Повернёт свой гибкий стан, примется целовать сначала мою руку, потом мои губы. Станет хрипло шептать, что ночью думала обо мне, когда была с ним, и два раза кончила со мной, а не с ним и что никак не припомнит, почему у нас тогда, давно, не сложилось, и давай попробуем снова.

Мне не придётся ни принимать её ласки, ни отвергать, сама спохватится, скажет, что я её не люблю. Тут она права. Глянет на стрелки и цифры, всполошится, завтра в школу, за курит последнюю, спросит, как вообще, передаст привет, сделает лицом понимание, после двух затяжек вдавит в пепельницу, сгребёт сонного Патрикея, и я останусь один. Только клетка будет дрожать иногда от Кузиных прыжков. Представители семейства шиншилловых по ночам активны. Посмотрю календарь. Завтра после обеда Еремей, у них совместный психологический тренинг, а бабушка слегла. Во вторник встречаю у школы Луку, у матери допоздна работа. Среда — Марк Аврелий, четверг — Матфей, пятница — Ферапонт с Евдокией, выходные — Агриппина.

Еремей полезет на шкаф, отвлеку фокусами, которые разучил по самоучителю. Лука станет кидать в меня буквами магнитного алфавита, когда я буду учить его азбуке. До выходных надо не забыть склеить корону, чтоб Агриппина смогла нарядиться феей и сломать её по прежнему разлому, когда на фею нападёт дракон. Перед сном непременно дать ей пилюли. В прошлый раз забыл, мать нас отругала.

Знакомые приводят ко мне своих обременительных детей. Я хорош. Смирный, без вредных привычек, есть детская, игрушек полно. Мой сын шесть лет как в могиле. Компактный гробик, белый воротничок, сандалики. Летом хоронили, зимой бы ботиночки надели. А ноготки у него сиреневые были, замёрз, хоть и жарко было. Осталась мебель, обои с кроликами и представитель семейства шиншилловых. Потом я жену застал, ножом кроликов со стен соскребала. Я хотел мебель переломать и во дворе возле контейнера сложить, но она не позволила. Лечилась. Теперь где-то в мире. Этот город больше видеть не может. Живёт в чужих странах, потому что не понимает, о чём люди вокруг говорят. Едва начнёт местный язык разбирать, в другое государство перебирается. У неё семья сплошь долгожители и к языкам способность, не знаю, что будет, когда страны закончатся. Может быть, вернётся. Жду.

Детскую я сохранил. Держал запертой, а потом одноклассник попросил за мелким присмотреть, совсем край, со своей поцапался, она в Тай, а ему позарез в ночное надо, оста вить не с кем. Я согласился, детскую откупорил. Следом давняя моя, патрикеевская маман, пронюхала, за ней другие узнали, и прорвало. И все несут, живу как настоящий русский учитель-воспитатель — подаянием. Хорошо, я не баба, а то бы сплошной шоколад и цветы. Бутылки я сразу пресёк. Или налом, или по любви. Тут у меня скорее со шлюхами сходство. Ну, если уж какой-нибудь хозяюшке приспичит пирожками собственной лепки угостить, принимаю.

Дети мне особо не нравятся, и это им самим по вкусу. Не сюсюкаю, не завидую, как многие взрослые, которые из зависти к беззаботной поре состаривают детей, трамбуют жизненным опытом, опаивают страхом разочарований. Я идеальная нянька, ведь дети, как женщины, не отлипают, если не цацкаться. Наверное, в этом секрет. Желающих столько, что приходится расписание составлять, некоторым вынужден отказывать.

Среди моих подопечных в основном мальчишки. Теперь много мальчишек. Говорят, такая мужская концентрация перед войной складывается. Но и девочек приводят. Сначала осторожничали, думали, может, я извращенец. Но мне без разницы, у меня на детей не стоит. Теперь мамаши мне доверяют, иногда даже бабки внучков подгоняют, которых им молодые сбагрили. Посредницами выступают. А сами в консерваторию или на танцы для тех, кому за.

Инциденты редки. А если точно, то лишь однажды неприятность приключилась. Пантелеймон катался на саночках и перекувырнулся физиономией на ледышку. Зубик передний на нитке повис. Произошло это, что называется, не в мою смену, а под мамашиным присмотром. И мамаша то ли уже по привычке, к тому моменту успевшей сложиться, то ли по другой какой неведомой причине, позвонила почему-то не в «скорую», а мне и голосом совершенно изменившимся стала умолять. Я набрал знакомого стоматолога, отца одной из моих, первоклассницы Сарочки, тот вошёл в положение и наказал незамедлительно везти к нему в клинику. Я тотчас сообщил взволнованной родительнице координаты и пароли и скоро, признаюсь, забыл об этом деле, но спустя неделю, когда наступил день Пантелеймона, когда я должен был его по предварительной договорённости опекать, пока мама побудет в зале, салоне и ещё где-то, откуда она всегда является то радостная, то понурая, так вот в урочный день Пантелеймона ко мне не привезли и сигнала никакого не подали. Коря себя за чёрствость и забывчивость, я связался с его матушкой и был несколько удивлён весьма прохладным тоном. Оказалось, что врач, мною порекомендованный, чем-то её, мать, не устроил, то есть зубик Пантюше на место пристроили, ещё пошатывается, но обещают, что скоро закрепится, как был, и вроде без осложнений, но как-то вот ей, матушке, не по вкусу пришлась клиника. И разговаривали с ней вроде так, но как-то всё равно не так, как хотелось бы, в другой клинике за эти деньги прыгали бы, как цирковые. А взяли не то чтобы много, но она потом узнавала и нашла место подешевле, и стул ей где-то там вовремя не подали. В процессе разговора дама всё больше входила в состояние разгневанное и даже оскорблённое и под конец сообщила, что больше Пантелеймона ко мне не приведёт.

Попрощавшись с ней, я обнаружил в себе мысль — мне было совершенно безразлично, приводят ко мне Пантелеймона или нет. И не потому, что он мне был не симпатичен, очень даже симпатичен, милый, смышлёный мальчик, даже мудрый какой-то, умеющий своим детским инстинктом противостоять примеру матери, тиражной патрицианки с журнальным лицом, телом и помыслами, подбирающей труху за мужем, грызущим бюджет вверенного ведомства. И чем больше я понимал, сколь мальчик славный, тем сильнее радовался, что нисколько не переживаю от того, что больше его не увижу. А если какая-нибудь мамаша снова спросит меня о помощи, я снова помогу, хоть и наживу себе, возможно, таким образом нового неприятеля. Невольная моя воспитательская стезя выработала во мне свойство — каждому даю возможность раскрыться.

Ребёнком я услышал, мужик должен в жизни три вещи сделать: дерево посадить, дом построить и сына вырастить. Тогда я подумал, это просто. Так и оказалось, только у меня дело дальше пошло. Деревьев я посадил много, но в один год напутал с удобрениями и корни пожёг. Дом построил, только супруга мэра вместо нашей деревни захотела башни. Мэра сняли, супруга скукожилась, но сад, где мы строились, теперь фундаментом, угольками присыпанным, украшен. И ещё нескольких пожгли, кто ближе к краю. Деревья, которые после моей подкормки оклемались, пожар опалил. Впрочем, одна слива живая. Угольки зарастают, ветки зеленеют. А потом сын. Оказалось, здоровье на самом деле не купишь, даже маленькое, детское.

Зато дом с деревьями сразу актуальность утратили.

Потеряв всё, во что вложил предыдущие счастливые годы, к чему был прикован всем сердцем, в чём видел всего себя, в чём всё, что во мне было человеческого, воплощал, амбиции, ум, веру, любовь, только получив эту прививку концентрированного обретения и утрат, лишившись всего безвозвратно, я не понял даже, а всем собою ощутил, что это и есть самое главное, с чем нельзя справиться, а можно только принять, что неминуемо приближается, что каждому предстоит.

А родители все теперь думают, что безопаснее, чем со мной, их малышам нигде не будет, в одну воронку два раза не падает.

Оставшись один, почешу Кузю за ухом, лягу и стану засыпать.

Мой бы сейчас был на год старше Патрикея. Каким бы он вырос? Надевал бы девчачьи лосины? Играл бы с куколками? Подделывал бы оценки в дневнике? Исповедовался бы я какой-нибудь коньячной подруге у неё на кухне, что лучше бы он умер?

В его неслучившемся возрасте одноклассник толкнул меня на переменке. Я стукнулся об угол музыкального проигрывателя, и на пол упал передний зуб. Вернувшись домой из больницы, задвинувшись в ванной на шпингалетик, я посмотрел в зеркало и отвернулся. А потом долго ещё смотрел и думал, как теперь жить. Прошёл день, второй, я привык к дразнилкам, интересу и даже зависти приятелей и немного взгрустнул, когда доктор заполнил пустоту искусственным резцом, не отличить. Время покрыло тот случай туманом, одно помню отчётливо: когда я увидел в зеркале, что зуба нет, сразу понял — смерть. И ничего, живу с тех пор мёртвым, здоровье не беспокоит. Спустя годы тот одноклассник сынка своего, Марка Аврелия, мне подсунул под присмотр, с чего и началось нынешнее моё занятие.

Завтра новая неделя. С Еремеем пойдём к пруду кидать в воду камешки. Его матушка опять сунет мне благодарность — запечённое куриное тело в фольге. И чувственно спросит, не надо ли чего ещё.

С Лукой остановились на двадцать первой странице. Он уже научился выводить свои буквы, мамины и мои. Его отец опять загулял, мать станет плакаться, выслушаю.

Марк Аврелий, Матфей, Ферапонт с Евдокией…

Тёзка императора на прогулке вооружается палкой и колотит что есть мочи по молодым, недавно высаженным в парке деревцам, будто они враги ему, которых следует сломать, лишить лиственного покрова и ветвей.

С Матфеем играем в цвета, ищем в окружающих предметах жёлтый, потом красный, потом белый.

Евдокия картавит, рычим по словарю. Заставить её трудно, приходится идти на уступки, позволять делать то, что не позволяют дома, — сжигать кукольный домик. Каждый раз Дуся является с новым кукольным домиком и каждый раз, в обмен на упражнения по исправлению речи, набивает домик бумагой и спичками и запаливает в ванной. Малышке нравится вдыхать вонючий дым и смотреть, как из окошек и дверцы вырывается пламя, как пластмассовая крыша вздувается и оседает, превращая всё строение в пузырящийся блинчик.

У брата поджигательницы, Ферапонта, иная страсть — анатомия. Пока мы с Дусей читаем подряд слова, начинающиеся на «Р», он внимательно изучает медицинскую энциклопедию, а потом потрошит сестринских пупсов. С её разрешения и под моим присмотром, разумеется. Ножи у меня хорошо наточены.

Ферапонт уснёт первым, а Евдокия расскажет мне сказку про деда и его дочь Жучку, которая родила славненького сынишку. Вырубимся оба, я на стуле, она в кроватке, когда Жучка поведёт сынишку в цирк.

Родители близнецов часто в разъездах, а бабушку больше интересует крепость напитков в стакане, чем судьба исчезающих после визитов ко мне домиков и пупсов.

В моём роду я последний, а детей у меня, выходит, целое стадо. Мне никогда не фотографироваться с кульком младенца на руках, моя ручища и его ручонка, все эти чёрно-белые нежности мне недоступны, но питомцы мои обзаведутся своими и поволокут меня к каждому очередному крёстным. Те подрастут, и всё это будет меня тормошить, поздравлять с датами, верещать поблизости. Непременно найдутся какие-нибудь особенно ласковые и внимательные претенденты на состояние моё, две комнаты и пепелище, не пропадать же. Впрочем, ничего дурного в этом нет. Надо будет ближе к делу ответственно распорядиться, заверить нотариально. С согласия жены. У нас всё совместное. Мне только зуб вставной принадлежит. Левая двойка, что вместо выбитой одноклассником вставили. Всё меняется, только она крепка и блестит эмалью, идентичной натуральной, как в первый день. Завещаю кому-нибудь небрезгливому.

После близнецов Агриппина, потом Патрикей… и кто её надоумил так сына назвать. Да и остальные тоже, что ни имя — или Евангелие, или летопись…

Выбитый зуб я долго хранил в коробке, потом потерял…

Перевернусь на другой бок, ногу отлежал, подростковая белая кроватка коротковата…

Кто там после Патрикея…

Лукьянов лежал на раскладушке под старой яблоней и дремал. Надо бы полоть, поливать, вскапывать: дачный участок, доставшийся от родителей, хоть и крохотный, но требует ухода. Однако Лукьянов слишком устал за неделю. Вот подремлет на свежем воздухе, а потом можно что-нибудь и сделать.

И он уже почти заснул, когда что-то услышал. Шаги, шорох.

Открыл глаза и увидел мальчика лет десяти. Вернее, пацана.

Если бы его спросили, в чём разница, он затруднился бы ответить. Встречаешь на улице человека детского возраста, ничего не знаешь о нём, просто заглянешь мимоходом в глаза, охватишь впечатлением походку и повадку и подумаешь: мальчик. А другой, вроде точно такой же, но чувствуется в нём нечто особенное, почему-то сразу же мысленно говоришь себе о нём: нет, это не просто мальчик, это пацан, причём пацан реальный и конкретный.

Так вот, забравшийся в сад с известной целью мальчик был несомненным пацаном.

Он цепко осматривался, не замечая неподвижного Лукьянова, потому что глядел по верхам, выбирая, что схватить. А выбор был небогатый: вишня уже отошла, груши недозрели, да и яблоки все зимних сортов, уже большие, но ещё зелёные. Уходить с пустыми руками пацан не хотел, поэтому начал срывать яблоки и складывать их в объёмистую сумку. По ней было ясно, что воровство не обычное детское, для приключения, а деловитое, коммерческое. Вполне в духе времени.

Лукьянов тоже не ангел, лазил в детстве с друзьями по садам, но скорее за компанию, ради азарта и опасности. И ни разу не поймали. Может, и плохо, что не поймали, задним числом рассуждал Лукьянов, безнаказанное преступление, пусть и небольшое, породило череду других тайных, не очень хороших поступков, которые, увы, случались в его жизни. А вот если бы получил он сразу же крепкий урок, может, остерёгся бы и прожил жизнь иначе, лучше, ведь, как известно, наши грехи на наши головы в итоге и валятся.

И вообще, безнаказанность — самая ужасная черта нашей современности: все делают что хотят, и никому ничего за это не бывает.

Примерно так размышлял Лукьянов, наблюдая за пацаном и ленясь встать. В нём напрочь отсутствовало чувство собственности, по крайней мере такое, что побуждает некоторых за своё добришко перегрызть другому человеку горло, зато всегда жило напряжённое чувство гражданской ответственности. Оно-то и заставило Лукьянова действовать.

Он тенью поднялся, не скрипнув раскладушкой, не задев веток, бесшумно сделал несколько шагов, пригибаясь, и коршуном напал из кустов, ловко ухватил пацана за руку, тут же вывернув её за спину, будто только этим в жизни и занимался, на самом деле у него был первый такой опыт.

Пацан был, видимо, опытный, сразу понял, что к чему, не вскрикнул, не испугался, мрачно сопел и смотрел в сторону.

— Что будем делать? — иронично, почти дружелюбно спросил Лукьянов.

— Отпусти, урод! — огрызнулся пацан.

Вот она, разница поколений! Помнится, Лукьянов с друзьями наблюдал из засады, как схватили их главаря и командира Миху, так тот сразу же запищал:

— Отпустите, пожалуйста, я нечаянно, у меня бабушка болеет, я ей малинки хотел нарвать!

Врал, конечно, залез он не за малинкой (её воровать неудобно: на месте много не съешь, а с собой в карманах не унесёшь — пачкается), да и бабушка Михи была не только не больна, а вполне здорова и частенько доказывала это Михе по затылку своей доброй, но веской рукой.

Но поведение Михи свидетельствовало, по крайней мере, о том, что он понимал, что поступил нехорошо, схватили его за дело, дома ему попадёт, надо выкрутиться.

И между прочим, его отпустили. И даже малинки дали.

В голосе же пацана не слышалось никакой вины, наоборот, он так это сказал, будто виноват Лукьянов. Не раскаяние, а злобу и досаду — вот что чувствуют все наши преступники, когда их хватают с поличным, социально обобщил в уме Лукьянов, держа пацана и думая, что делать дальше.

— Ты откуда? — спросил он. — С какой дачи?

— А тебе какая разница?

— Не «тебе», а «вам». Такая, что мы сейчас пойдём к твоим родителям, и мне придётся всё им рассказать.

— Ага, пойдём. Побежим, — хмыкнул пацан.

— Конечно, — твёрдо сказал Лукьянов, уязвлённый откровенным неуважением пацана. — Так где твоя дача?

— В Караганде! — ответил пацан.

На самом деле ответил гораздо грубее, Лукьянова аж всего нравственно перекосило: он и от взрослых терпеть не мог мата, а от детей и подавно.

— Ладно, — сказал Лукьянов. — Придётся ходить по всем дачам, кто-нибудь да узнает.

— Ни с каких я не дач, а с Мигуново, — сказал пацан.

Это было село километрах в двух от дачного посёлка. С одной стороны, странно, что пацан признался, с другой — простой расчёт: взрослый дядька вряд ли захочет тащиться в такую даль по такой жаре. Надо признать, малолетний человек уже неплохо разбирался в жизни.

Но не знал он Лукьянова! Если уж тот пойдёт на принцип, то до конца. Или как минимум до предела возможностей, обусловленных рамками реальных обстоятельств.

— Что ж, пойдём! — сказал Лукьянов.

Он поднял сумку с десятком яблок и повёл пацана из сада.

Прошли дачной улицей, вышли на асфальтовую дорогу.

Высокому Лукьянову было неудобно держать руку пацана, он находился в полусогнутом положении, сумка тоже отягощала, болталась, Лукьянов повесил её на плечо, но она постоянно соскальзывала.

Как только вышли за дачи, пацан рванулся, хотел дать дёру, но Лукьянов был настороже, зафиксировал руку жёстко, заведя её ещё дальше за спину.

Пацан взвыл:

— Больно, блин!

— А ты не дёргайся. И не ругайся.

— Чё те надо, вообще? Ну дал бы по шее, и всё!

— По шее, думаю, тебе и так не раз давали. Я хочу, чтобы твои родители знали, чем ты занимаешься.

— Придурок!

Кстати, подумал Лукьянов, а вдруг родители знают? Вдруг это очень бедные люди, каких немало в наше время, им не на что жить, вот они и посылают ребёнка воровать яблоки, чтобы потом продать их проезжающим горожанам? Пусть выручка будет рублей сто или двести, но для кого-то и это — деньги.

Значит, придётся и родителям объяснить, что к чему. Никакая бедность воровства не оправдывает. Лукьянов сам не миллионер, однако чужого в жизни не возьмёт, даже если будет умирать с голоду.

Тут Лукьянов споткнулся о собственную мысль, задавшись вопросом: действительно ли он, умирая с голоду, не будет способен украсть, например, кусок хлеба? Но тут же решил, что вопрос этот отвлечённый, теоретический, не надо всё запутывать и усложнять.

Пацан мычал и постанывал, показывая, что ему больно.

Да и Лукьянову было по-прежнему неудобно.

Он придумал: снял ремень, которым подпоясывал свои шорты, купленные на рынке без примерки и оказавшиеся слишком большого размера, оглядел пацана — за что бы его обвязать? — и обвязал за шею, так, чтобы и не придушить, но и чтобы нельзя было стащить через голову.

— Ну ты даёшь! — сказал пацан как бы даже с одобрением, потирая затёкшую руку.

Идти стало легче и веселей.

Со стороны, наверное, выглядело несколько смешно и нелепо, но дорога была пуста, смотреть некому.

— Я бы не стал тебя вязать, — сказал Лукьянов. — Но ты ведь убежишь.

— Само собой, — подтвердил пацан.

Солнце припекало, дорога поднималась на пологий холм, Лукьянов потел, дышал тяжело (сказывалась толика лишнего веса) и ждал, когда поднимутся, — на холме была сосновая роща, там, наверное, прохладней.

— Кто у тебя родители-то? — спросил он пацана.

— Пошёл ты! — ответил пацан.

Молча дошли до рощи.

Лукьянов остановился передохнуть, пошевелил плечами, покрутил шеей, на секунду закрыв глаза, и вдруг ощутил резкий и болезненный удар по ноге. Открыл глаза: шустрый пацан подобрал довольно толстую ветку, держал её в руке и готовился нанести второй удар.

— Отпускай быстро, а то башку проломлю! — завопил он.

Конечно, голову он вряд ли проломит, подумал Лукьянов, но будет неприятно.

— Брось сейчас же! — приказал он.

Пацан ударил его по плечу. Лукьянов пошёл кругом, чтобы зайти ему за спину, не выпуская, естественно, ремня из руки. Но и пацан вертелся. Ударил ещё раз, ещё, ещё. Лукьянов был в смятении: и отпустить нельзя, и что делать, непонятно. Притянуть на ремне к себе и вырвать палку? Пацан за это время, пожалуй, глаза выколет. Попытаться схватить палку и вырвать или сломать? Лукьянов попробовал. Несколько раз получил по рукам, отдёргивая их, будто обжигался, но всё же удалось, схватил палку, вырвал, занёс над головой пацана.

— Только попробуй! — ощерился тот.

Лукьянов далеко отбросил палку.

— Маленький ты негодяй, вот ты кто, — сказал он.

— А ты пидор!

— Знаешь что, лучше молчи!

— Сам молчи!

И оба в самом деле замолчали. Лукьянов повёл его дальше.

После рощи был спуск к речке, за речкой опять небольшой подъём, а вот и Мигуново.

Селу это название очень шло, оно, небольшое, полузаброшенное, доживающее свой век, всё кособочилось и будто действительно подмигивало. Подмигивали пустые окна брошенных домов, подмигивал завалившийся забор, подмигивал заросший бурьяном ржавый трактор — одна фара целая, вместо другой пустая чашка-глазница с червячками проводов, вот этой фарой он и подмигивал: умираю, мол, но не сдаюсь.

В селе была всего одна улица. Пустая. Ни машин, ни людей, ни даже кур. Никого.

Когда поравнялись с первыми домами, пацан опять выкинул штуку: резко повернулся и бросился на Лукьянова, целясь головой в живот. Лукьянов отскочил, высоко подняв руку с ремнём. Пацан опять бросился, выставив костистые кулачки. Совал ими, норовя ударить, и один раз даже достал, ткнул под рёбра — и очень больно.

Это выглядело ещё нелепей, чем с палкой: Лукьянов отступал, увёртывался, почти бежал, а пацан стремился к нему, пытался то стукнуть кулаком, то пнуть ногой. Так они долго и молча кружились, оба запалённо дыша, пока наконец не устали. Остановились.

— И чего ты добился? — спросил Лукьянов.

— Отпусти, сказал! — прохрипел пацан.

Тут на улице показалась старуха с ведром.

— Здравствуйте! — окликнул её Лукьянов. — Не знаете, чей это?

Старуха подошла поближе, вгляделась. Пацан отвернулся и сквозь зубы, но довольно внятно пробормотал:

— Только скажи, баб Лен, я Витьку твоему все ноги оторву! И голову! — добавил он — решив, наверное, что отрывание одних только ног может бабку Витька не испугать.

— Я вот оторву кому-то! — в ответ пригрозила старуха. А Лукьянову сказала: — Не знаю я ничего. У нас люди весёлые, сегодня скажешь что не так, а завтра дом сожгут.

— Ясно. А участковый у вас тут есть? Милиционер? То есть полиционер или как вы его зовёте?

— Никак не зовём. Вон дом зелёный, там в одной половине почта, а в другой участковый, Толька-балбес. Мараться с дурачком, придушил бы на месте, — сказала она, уходя.

— Витька своего придуши! — крикнул ей вслед пацан.

Пошли к указанному дому.

Дверь в почтовую половину была приотворена для сквозняка, а участок оказался закрытым на большой висячий замок. Над дверью вывеска: «ОПОП Мигуново».

ОПОП… Наверное, «Опорный пункт охраны порядка», догадался Лукьянов.

Он сел на деревянное крыльцо, внимательно посматривая на пацана. Тот сплёвывал, не глядя на Лукьянова.

— Тебя как зовут? — спросил Лукьянов.

— Тебе какая х… разница?

— Не ругайся. Просто интересно.

— Интересно кошка дрищет. Ну, Серый.

— Сережа, значит?

— Серый, я сказал.

— А я Виталий Евгеньевич. Скажи, Серый, а зачем тебе столько яблок? Вон какая сумка большая.

— Пошёл ты!

— Я серьёзно. Может, ты для дела, тогда другой разговор, — подпустил дипломатии Лукьянов.

— Продаю на дороге, — неохотно признался Серый, и Лукьянов мысленно похвалил себя: почти угадал, знает всё-таки народную жизнь!

— Деньги нужны?

— А тебе нет?

— Попросил бы, я бы дал. А зачем тебе деньги?

— Чупа-чупс купить.

— Что?

— На палочке такие.

— А. Леденцы?

— Ну.

Боже ты мой, подумал Лукьянов, он же ребёнок совсем! Леденцов хочет. А я его на ошейнике привёл, как бешеную собаку. С другой стороны, что, у него родителей нет, чтобы купить леденцов? Если не дают просто так, заработай, принеси воды, наколи дров. Лукьянов, например, в детстве полы регулярно мыл. Не ради денег, нравилось, когда мама хвалила. Но на кино давала после этого с большей охотой. Нет, надо быть твёрдым и довести дело до конца. Не ради себя, естественно, ради этого мальчика. Если сейчас спустить всё на тормозах, он поймёт, что это был только порыв, быстро сошедший на нет, как часто, увы, бывает в русской жизни, разочаруется в мужской силе и воле, это его испортит. Разумное насилие — неотъемлемая часть воспитательного процесса, вспомнил Лукьянов чью-то мудрость. Жаль, нет собственного опыта — Лукьянов в свои тридцать шесть лет ещё не имел детей. Жены, впрочем, тоже пока не было.

— Я ссать хочу, — сказал пацан.

Лукьянов огляделся:

— Туалета здесь нет.

— А мне и не надо. Ты отвернись только.

Лукьянов встал, повернулся боком, чтобы и не видеть пацана, но и не выпускать совсем из поля зрения, а Серый подошёл к крыльцу, послышалось тихое, мягкое журчание, закончившееся дождевой капелью.

Прекратилось.

Лукьянов повернулся и увидел на крыльце сверкающую на солнце желтоватую лужицу.

— Зачем же ты на крыльцо?

— Пусть освежатся! — хихикнул Серый.

Меж тем Лукьянов сам хотел того же, что и пацан, и уже давно. Но как это сделать? Он же будет в этот момент беззащитным, Серый обязательно нападёт. А если и не нападёт, всё равно как-то неудобно, стеснительно, Лукьянов при посторонних никогда этого не делал, в общественных туалетах не пользовался открытыми писсуарами. Какой-нибудь брутальный бандюга, схвативший малолетнего заложника, наверняка не имел бы таких проблем. Наоборот, использовал бы это для подавления психики ребёнка демонстрацией своего фаллического могущества. Грубо? Да. Но естественней, чем мои интеллигентские ужимки. Впрочем, интеллигентство ни при чём, нормальные рефлексы нормального культурного человека.

А в туалет всё же очень хочется.

Серый оказался проницателен, он, глянув на задумавшегося Лукьянова, усмехнулся и сказал:

— Тоже пись-пись охота? Валяй. Не бзди, я сзади не нападаю.

— Обойдусь.

— Смотри, в штаны нальёшь. Охота же, вижу же! Пись-пись-пись! Пись-пись-пись!

И от этой дурацкой дразнилки желание облегчиться стало просто нестерпимым.

Рядом с крыльцом валялся моток старого электрического провода в оплётке. Лукьянов взял его, подошёл к Серому:

— Только не дёргайся, хуже будет!

И обмотал ему руки сзади. Потом привязал конец ремня к перилам крыльца, зашёл за кусты и там насладился, удивляясь мощи струи и долготе процесса.

Как мало надо для счастья!

Он вышел, повеселевший. Серый прислонился к стене, где была тень, закрыл глаза и терпеливо ждал, чем всё кончится.

Наконец к ОПОП подъехал «уазик» с надписью «Полиция», оттуда выскочил белобрысый парень лет двадцати пяти, в форменных штанах и цивильной футболке с надписью «Manchester United», в шлёпанцах, взбежал на крыльцо, разбрызгав лужицу (Серый довольно улыбнулся), стал возиться с замком.

— Я к вам, — сказал Лукьянов.

— Чего хотели?

— Вот, мелкое воровство.

— А почему не крупное? Лиз, я щас! — крикнул он в сторону машины и скрылся в доме.

Из окошка машины высунулось приятное личико девушки с крашеными белыми волосами. Очень приятное. Пожалуй, даже красивое. Глядя на девушку, Лукьянов подумал, что занимается какой-то ерундой в то время, когда другие живут полной и жизнерадостной жизнью.

— Ты чего натворил, Чубриков? — спросила девушка.

— Да ничё, Ольга Сергевна, пристал этот маньяк! Педофил какой-то!

— Ты не заговаривайся! — одёрнул его Лукьянов. — Он яблоки у меня в саду воровал.

— Понятно, — кивнула девушка. — Это в его репертуаре, он весной в спортзале, в школе, цепи от турника спёр. Когда вернёшь цепи, Чубриков?

— А это я? Кто-то видел? Кто-то доказал? Врёте и не краснеете!

— Вы его учительница? — спросил Лукьянов.

— Типа того.

— Я её лучше всех люблю! — заявил Серый. — Она добрая и красивая. Даже отец говорит: Ольга Сергевна у вас, говорит, классная тёлка!

— Твой отец скажет! — засмеялась девушка. — Толь, ты скоро?

— Уже!

Участковый выскочил, держа в руках бутылку шампанского и какой-то свёрток.

— Подержи, — дал он ценный груз Лукьянову, чтобы закрыть замок. Закрыл, взял своё добро, пошёл к машине.

— А как же… Акт составить или… — попытался остановить его Лукьянов.

— На них акты составлять — бумаги не хватит. Наваляй ты ему пи…лей, и пусть катится. А с ошейником ты хорошо придумал, надо взять на заметку. А то я взял одного, а он, сучок, кусаться начал!

Мотор «уазика» взвыл.

— Где его родители живут? — прокричал Лукьянов.

— Да через два дома, — ответила девушка-учительница. — Сначала Семыхины, потом Рубчук Илья Романович, а потом они! Под зелёным шифером дом!

Машина, ревя старым мотором, уехала.

— Пойдём, — сказал Лукьянов, которому уже надоела эта история. Сдать родителям, да и всё. Даже без моральных комментариев. Сказав всё по фактам.

А Серый вдруг сел на землю и заныл:

— Дядь, не надо! Они меня убьют! Они алкоголики вообще! Не кормят! Я есть хотел, поэтому залез. Яблоки продам, куплю хлеб, молоко.

Врёт или не врёт? — гадал Лукьянов.

Похоже на правду — иначе почему Серый с таким упорством сопротивлялся, не хотел идти домой? Подобный героизм только от страха бывает.

— Хорошо, — сказал он. — Но я хочу, чтобы ты меня понял. Почему ты так плохо думаешь о людях? Если бы ты нормально попросил, дал бы я тебе и яблок, и хлеба, и молока. И колбасы. И чупа-чупс твой любимый. Ты пробовал нормально просить?

— Сколько раз! Обзываются, ментов грозят вызвать! Говорят, что я дачи обворовываю!

Тоже похоже на правду. Их дачный посёлок, которому уже полвека с лишком, населяли всегда люди простые, средние, небогатые, он не обнесён высоким забором, нет шлагбаумов с охраной, как в так называемых элитных дачных массивах. Нанимают вскладчину сторожей, но толку мало, жители окрестных селений и далеко от города забредшие бомжи тащат из дач всё, что можно, особенно зимой. И пожары неоднократно были. Как тут не злиться? Да и без повода стали мы злы безмерно, раздражает нас чужая нищета, давит на совесть, вернее, на душевную нейтральность, с которой мы свыклись. Печально, печально, мысленно грустил Лукьянов.

— Ладно, — сказал он, сняв ремень с шеи Серого и разматывая проволоку с его рук. — В следующий раз не ходи ни к кому, а сразу ко мне в гости. И вот ещё. — Он залез в карман, нащупал денежную бумажку, достал. Всего лишь сотенная. Но — чем богаты.

И он сунул её Серому.

— На чупа-чупс.

— Спасибо, дядя, — сказал Серый, шустро пряча денежку в какой-то потайной кармашек сбоку штанов.

— Не дядя, а Виталий Евгеньевич. Так обращаются культурные дети ко взрослым.

— Ясно. Я пошёл?

— Иди. Ты куда?

Серый, вместо того чтобы убежать, скакнул за крыльцо.

Там стояла жестяная лохань с мутной водой. Серый поднял её, поднатужился и обрушил на Лукьянова воду вместе с загремевшей лоханью.

— Получи, козёл! Виталь Евгенич, бля, мудак! — захохотал он и рванул за дом.

Лукьянов выскочил, увидел, как Серый чешет куда-то за село, в огороды.

И побежал, не надеясь его догнать, хотя очень старался.

Ему повезло: перепрыгивая яму, отделяющую огород от улицы, Серый оступился, покатился по земле, тут же вскочил, но, потеряв ориентировку после кувырка, побежал не от Лукьянова, а к нему. Спохватился, вильнул вбок, но поздно, Лукьянов крепко обхватил его, поднял в воздух и понёс обратно.

Серый что-то ныл, о чём-то просил, что-то обещал, Лукьянов не слушал.

У крыльца участка опять связал ему руки. Ремень на шею цеплять не стал — до дома недалеко, и так удержит. Алкоголики родители или нет, но — пусть знают, кем растёт сыночек. Может, это их хоть немного отрезвит.

Вот и дом с крышей под зелёным шифером.

Подходя, поверх невысокого забора, составленного из штакетника, Лукьянов увидел идиллическую картину: на лужайке перед домом, за длинным столом, застеленным клеёнкой, сидели две пары, двое мужчин с женщинами. На алкоголиков не очень похожи: женщины в приличных нарядах, один из мужчин в простой, но чистой футболке, а второй и вовсе в белоснежной рубахе.

— Здравствуйте! Ваш? — спросил Лукьянов, не заходя во двор, показывая Серого в открытую калитку.

— Наш, наш! — приветливо откликнулась румяная полная женщина с гладко зачёсанными назад волосами. — Заходите, гостем будете!

Сидящий рядом мужчина в футболке строгим отцовским взглядом посмотрел на Серого:

— Чего опять натворил?

— Ничё я не натворил! Пристал ко мне этот дачник! Я мимо шёл, падалицы на улице подбирал, всё равно машины подавят, а он подумал, что я у него стащил!

— Всё было немного не так! — сказал Лукьянов.

— Да знаем мы, как было, — махнул рукой мужчина в футболке. — Иди сюда, крысёныш!

— Серёжа, не сегодня! — сказала полная женщина.

— А когда ещё? Иди сюда, говорю!

Сергеем отца тоже зовут, мимолётно подумал Лукьянов. В честь себя сына назвал.

Серый, опустив голову, поплёлся к отцу. Лукьянов хотел развязать ему руки, но не успел.

Отец встал навстречу Серому, взял полотенце, полил на него водой из-под умывальника, что висел рядом на стене, слегка отжал, сказал своим гостям:

— Лучший способ. И чувствует, что почём, и не покалечишь. И жжётся потом долго. Ты вот, Борь, на солнце обгорал, наверно, примерно то же самое.

— Это ерунда, — ответил Боря. — Настоящий ожог — водяной, я как-то в бане кипятком ошпарился, волдыри пошли, а боль такая, что хуже сроду не было.

— Не рожали вы, не знаете, что такое настоящая боль! — возразила мать Серого. — Я прямо с ума сходила, когда Серёнька мой рожался.

— С чего бы? — удивился Боря. — Вроде широкая в кости, вообще-то. В жопных местах особенно. — И он по-мужски, с улыбочкой, переглянулся с Сергеем, давая понять, что хамит не чтобы обидеть, а дружески, от души. И Сергей в ответ тоже улыбнулся: понял, дескать.

— А моя вот, — хлопнул Боря свою жену по острому плечу, — вся узенькая, как плотва, а двух выплюнула, будто по маслу!

Жена обиженно сказала:

— При чём тут узенькая? Зависит, какая растяжимость костей, мне врачиха сказала. У меня хорошая растяжимость, вот и всё.

— А я ещё, помню, блок цилиндров себе на ногу уронил. — Боре хотелось продолжить интересную тему о боли, но Сергей-старший его прервал:

— Потом расскажешь, дай дело кончить. Повернись, курвёныш!

Серый повернулся.

Отец увидел провод на его руках, удивился, потрогал пальцем, посмотрел на Лукьянова.

— Это ты его связал?

— Он, пап, меня за шею на ремне тащил, чуть не удушил! — тут же пожаловался Серый. — И руки у меня прямо немеют уже!

Мать Серого вскрикнула, бросилась к ребёнку, размотала руки, осматривала их, ощупывала, дула на них.

— Ты что ж наделал, б… тварь ты такая, у него же, б… гангрена может быть! Руки отрежут теперь! — заголосила она. — Сы́ночка! — И прижала голову Серого к своей груди так, что голова полностью там скрылась.

А Сергей медленно пошёл на Лукьянова, кривя рот.

— Ты моего сына… — Рот совсем сполз на бок, и мужчина жестоко всхлипнул, но совладал с ненужной чувствительностью. — Да я тебя, сука, за это… Боря!

Боря, очень длинный и очень худой, в отличие от своего телесно мощного друга, начал членистоного выкарабкиваться из-за стола, отпихиваясь рукой от супруги, которая, хмельно прищурив один глаз, предупредительно говорила:

— Боря! Боря! Боря!

Лукьянов мужественно стоял на месте.

— Если у моего сына что с руками будет, я тебя урою! — гаркнул Сергей, подойдя.

Однако дожидаться, когда у Серого будет что-то с руками, не стал и помощи Бори тоже не дождался, он и позвал-то его, наверно, не для подмоги, а чтобы товарищ чувствовал свою нужность и полезность, если что. Оказавшись в финале своей фразы перед Лукьяновым, Сергей тут же его и урыл, то есть так ударил кулаком в лоб (пожалев более мягкие и ломкие места), что Лукьянов упал как подкошенный и потерял сознание.

Вряд ли он был в беспамятстве долго — потому что, когда начал подниматься, одурело мотая головой и скребя по земле ногами, Борис был ещё на пути к забору. Подошёл, когда Лукьянов уже встал. Спросил Сергея:

— Добавить?

— Ему хватит. Твари, заняли нашу землю, да ещё наших детей калечат! Убью!

И Сергей опять занёс кулак, но было видно, что на этот раз не ударит.

— Ну что ж, — сказал Лукьянов. — Теперь вашему сыну ясно, что за любой проступок ему не только ничего не будет, а его даже защитят. Человека убьёт, вы адвоката наймёте, всеми силами отмазывать от тюрьмы будет. И отмажете. Чтобы он ещё кого-нибудь убил.

— Ты чё мелешь, орясина? — закричала мать Серого. — Беги отсюда, пока тебе башку не отшибли!

— Естественно, я уйду, не драться же мне с вами. Но то, что я сказал, вы запомните.

— Минутку! Ты грозишь, что ли? — Сергей, утоливший первую жажду мщения, начал разгораться опять.

— Никому я не грожу. Я констатирую.

— Они все такие, — с крайней гадливостью сказал Боря. — Живут там, ё, как эти, ничего не делают, просрали всю страну и только, б… кон-стан-тируют! И на детей от жиру бросаются!

— До свидания, — сказал Лукьянов, поняв бесполезность дальнейшего диалога.

И пошёл прочь.

Он ценил в себе это умение вовремя остановиться, вовремя понять, что оппоненты глухи к аргументам и нет смысла тратить время на то, чтобы их переубедить.

— Вали, вали! — напутствовал его Сергей. — И чтобы я тебя больше не видел!

Лукьянов и сам не хотел больше видеть ни Сергея, ни Серого, никого вообще. Он хотел одного — добраться до дачи, до раскладушки, лечь и дождаться, когда в голове утихнет звон, а перед глазами перестанут плыть блёклые разноцветные круги.

Шёл устало, экономя силы, как солдат с войны.

Но война, как вскоре выяснилось, не кончилась.

Он уже миновал сосновую рощицу, когда рядом что-то упало. Остановился посмотреть — камень. Обернулся, и тут ударило в плечо. Посмотрел и увидел: Серый стоит среди деревьев, в руках у него пластиковый тазик. Не поленился, набрал где-то камней, догнал — и вот кидает.

— Тебе мало, что тебе ничего не было? — спросил Лукьянов.

— Мало!

— Чего ты хочешь?

— Убью тебя, придурка!

— Прямо до смерти? — попытался шутить Лукьянов, хотя ему стало вдруг как-то не по себе.

— Само собой!

И Серый кинул камень.

Кидал он метко, камень пролетел возле головы.

А ведь действительно, подумал Лукьянов, так недолго и убить.

Он стал отступать задом, не сводя глаз с пацана. Споткнулся, чуть не упал. Серый прицелился.

Лукьянов резко развернулся и побежал.

Под горку было бежать легко, но и опасно — слишком быстро получалось, он еле успевал за собственными ногами. Но зато и Серому, наверное, непросто бежать с грузом да ещё при этом кидать. Дачный посёлок близко, там спасение. Вот уже первые заборы и строения.

Лукьянов вбежал в дачную улицу, остановился, посмотрел назад.

Серый нёсся к нему во всю прыть, обнимая одной рукой тазик, а второй замахиваясь. Кинул с разбега. Не добросил. Лукьянов прикинул: впереди улица, где негде скрыться, по сторонам высокие заборы. До своей дачи довольно далеко. Этот бешеный пацан, достойное отродье пьяных папаши с мамашей, пожалуй, догонит его. И прикончит, забьёт камнями.

Лукьянов в отчаянии вскрикнул:

— Ты так? Ладно! Тогда иди ко мне!

И побежал вперёд, на Серого. Он не боялся камней, то есть боялся, но не трусливо, а расчётливо, он хотел одного: добраться до этого негодяя и расправиться с ним. Хотя расстояние быстро сокращалось, и Серый бросал не на бегу, а стоя, он мазал. Вернее, Лукьянов ловко маневрировал, бежал не по прямой, а зигзагами.

И всё же один камень угодил Лукьянову в лицо, камень небольшой, но острый, Лукьянов ощутил на щеке тёплое жжение, это прибавило ему силы и злости.

Серый не выдержал, бросил тазик, пустился наутёк. Не к лесу, не по дороге, а по скосу холма, длинной дугой. Лукьянов же, как в фильмах Би-би-си о дикой природе (он любил эти фильмы), помчался наперерез длинными львиными махами.

И настиг. В прыжке повалил, подмял под себя. Урча, перевернул с живота на спину, чтобы видеть испуганную рожу подлеца, и стал отвешивать ему пощёчины.

— Не надо! Хорош! Всё! Завязал! — кричал Серый.

— Я тебе завяжу! Я тебя узлом завяжу так, что никто не развяжет! Сучонок мерзкий!

— Слезь, раздавил!

Лукьянов вспомнил, что весит в самом деле прилично, а пацанёнок под ним совсем тощенький, как бы не поувечить. Приподнялся, встал, очистил колени.

— В следующий раз будешь знать.

Хотелось ещё что-то веское добавить, но больше ничего на ум не приходило.

Лукьянов пошёл к своей даче — уже, как ни странно, не настолько уставший, даже, пожалуй, посвежевший, взбодрившийся. С удовольствием вспомнил о бутылке водки, что стоит в холодильнике. Славно сейчас выпить с устатку, да и закусить не мешает.

И вдруг всё померкло.

Провалилось.

Исчезло.

Очнувшись, он потёр глаза — с ними что-то случилось, всё вокруг стало серым.

Нет, это просто вечер незаметно подкрался, солнце ушло за горизонт, да ещё и тучи наползли.

Серый сидел у забора, на коленях у него лежал увесистый обломок доски.

Лукьянов пощупал зудящий затылок, посмотрел на пальцы.

Кровь.

— Ты этим меня? — кивнул он на доску.

— Ну.

— И зачем?

— Я сказал — убью.

— И что это тебе даст?

Серый не понял вопроса. Сплюнув в сторону, он встал и поднял доску.

Лукьянов хотел подняться с земли и понял, что не может. Будто кости вынули из тела, какой-то вялый неуправляемый студень остался.

«Растяжимость костей», — вспомнил он и невольно усмехнулся.

— Ты чё лыбишься? — подозрительно спросил Серый и оглянулся.

Никого вокруг не было, он успокоился. Высоко поднял доску, примериваясь.

— Дурачок, ты же пожалеешь, — сказал Лукьянов. — Я тебе по ночам сниться буду.

— Да щас прям!

И Серый ударил.

Но у Лукьянова откуда-то взялись силы, он рывком отбросил тело в сторону, доска вскользь ударила по плечу. Лукьянов вскочил, опёрся о забор, а потом оттолкнулся от него, упал всей массой на Серого. Вырвал у него доску, а потом обхватил пальцами тощую воробьиную шею. Сдавил. Лицо Серого побурело, он хрипел, глаза выкатились.

— Будешь ещё? Будешь? Будешь? — спрашивал Лукьянов, но понял, что Серый просто не может ответить.

Ослабил хватку.

— Бу… кхе… кха… Буду!

— Я же убью тебя, идиот! Я не шучу! Ты мне выбора не оставляешь! Ведь если я тебя не придушу, гадёныш, ты же не отстанешь, ведь так?

— Ладно…

— Что?

— Я пошутил.

— Это шутки? Ты мне череп, наверно, проломил!

— Я не хотел.

— Как не хотел? Ты именно хотел меня убить, сам сказал.

— Я пошутил.

— Не ври! Хотел убить!

— Ну, хотел. Теперь не хочу. Хватит, больно. Отпусти.

— Отпущу, а ты опять нападёшь? С какой-нибудь доской, а то вообще топор из дома притащишь.

— Ничего я не притащу. Дышать нечем, отпусти.

Лукьянов убрал руки, но не вставал.

— И что делать? — спросил он.

— Ничего. Я домой пойду.

— А если не пойдёшь? У тебя телефона нет, случайно?

— Дома.

— Скажи номера отца и матери. Позвоню, чтобы тебя забрали.

— Не помню я. Там номера длинные, у меня в телефоне просто забито — мама, папа.

И у всех так же, подумал Лукьянов. Никто не помнит ничьих номеров.

— Может, тебе денег дать, чтобы ты отстал?

— Не надо. Я домой хочу.

— Какой бескорыстный. Я ведь не шучу. Тысячу дам.

— Правда, что ли?

— Серьёзно.

— Ладно.

Вот на что они все покупаются, подумал Лукьянов. На элементарное. На деньги. Как я раньше не догадался!

Они пошли к даче Лукьянова.

Вошли в небольшой дачный домик, одноэтажный, состоящий из веранды и двух комнаток. Сколько помнит Лукьянов, отец всегда что-то доделывал, достраивал. И по сию пору сохраняется вид незаконченной стройки — в углу стоят планки плинтусов, на подоконнике рулоны обоев, у посудного шкафа — ящик с инструментами: дрель, ножовка, гвоздодёр, молоток, топор, бумажные кульки с гвоздями и шурупами.

Лукьянов взял в пиджаке ключи от машины, которая стоя ла перед воротами здесь же, на участке. В машине были документы и деньги.

Коротко пискнула и щёлкнула сигнализация, Лукьянов открыл дверцу, потянулся к сумке.

И что-то почувствовал.

Осторожно повернул голову.

Серый стоял перед машиной, пряча руки за спиной. Встретившись с Лукьяновым взглядом, он презрительно сказал:

— Чё мне тыща, мне это мало!

— Сколько же тебе? И вообще, дружочек, странно всё получается. Это ведь ты ко мне воровать залез. Но хорошо, хорошо, не буду на эту тему. Что у тебя там? Что ты там прячешь, покажи?

— Ничего я не прячу. Вылезай давай.

Серый переступил ногами, расставляя их для устойчивости.

— Ты вылезешь или нет? Мне домой пора.

Однажды мы с Венькой нашли сберкнижки своих родителей и играли ими в номера. Я победил и наставил Веньке щелбанов.

Потом мы играли на то, у кого больше денег на сберкнижке, — и опять победил я, потому что папа с мамой три года копили на мебель, а у Веньки было только семь рублей двенадцать копеек.

Дядь Женя спросил Веньку, почему у него такой лоб красный, а тот рассказал про сберкнижки. А дядь Женя решил, что мы богатые, и на следующий день, когда все ушли на день Нептуна, стал открывать наш замок плоскогубцами.

Мы с сестрёнкой не пошли на праздник, потому что плохо себя вели, и папа нас закрыл на замок в наказание. А дядь Женя этого не знал, сломал замок, зашёл к нам и сказал:

— Ой, вы только папке с мамкой не говорите!

А мы испугались и всё равно закричали и заплакали.

Тут все сбежались, закричали на дядь Женю, стали его толкать и говорить, что его убить мало, да и надо бы. А потом папка пришёл и тоже сказал дядь Жене, что его убить мало.

Дядь Женя заплакал и сказал:

— Коль, прости, водяра попутала…

А мама прибежала, сказала:

— Жень, ты же детей напугать мог, что ж ты делаешь-то?! — и тоже заплакала.

Дядь Женя и ей сказал:

— Том, прости, я бы деткам ничего не сделал, меня водка попутала…

Потом ему ещё раз все сказали, что его убить мало, а папка его бил по носу и тоже плакал.

Потом у дядь Жени пошла из носа кровь, но он сказал:

— Простите меня все, дурак я, когда пьяный, давайте лучше в лото поиграем, погоды стоят хорошие…

И все стали на скамейке играть в лото по две копейки; тут дядь Женя всех раньше «закрылся», собрал «банк» и сказал:

— Сейчас добавлю и принесу, не разбегайтесь!

Он пошёл в магазин и стал покупать пряники; пряники были старые и все слежались, тогда он сказал:

— Беру всю коробку — гулять так гулять, и ещё лимонада давай, Натань.

А Татка-продавщица сказала, что лимонад подорожал, потому что тара дорогая стала, но она ему даст без стоимости бутылок, пусть он только завтра принесёт эти бутылки, а то вдруг ревизия. А пиво она ему налила в старую канистру, которая всегда пригождалась.

Потом мы грызли вкусные пряники, а все играли опять в лото, пили пиво и приходящим рассказывали, что наделал дядь Женя, приговаривая:

— А наш-то шельмец!..

И все удивлялись:

— Ну, шельмец!..

И Татка тоже закрыла магазин, пришла и сказала:

— Вот шельмец! Про бутылки не забудь…

Все смеялись, даже мама. Только дядь Женя не смеялся и голову прятал внутрь воротника.

А ему снова говорили:

— А ну-ка, покажись, шельмец, каков ты есть!..

И баба Софа тоже смеялась и говорила:

— Шлимазл!

А утром нам не дали поспать, все шумели, и приехала милиция, потому что дядь Женю нашли в бане угоревшим.

А Венька всем говорил, что всё равно дядь Женя ему не настоящий папка, а настоящий сейчас на космическом корабле.

Потом была невкусная лапша на скучных поминках, а Венькина мама угощала всех пряниками, и мы их хотели спрятать в «сюрпризики», но Венька сказал, что у них скоро бабушка умрёт, так что опять мамка будет всех пряниками кормить, потому мы пряники размачивали в лапше и ели.

А Татка-продавщица сказала, что дядь Женя бутылки так и не сдал и ей пришлось самой платить в кассу:

— …Вот ведь какой шельмец!

А мама опять заплакала.

Срежешь мякоть арбуза ножом, отнесёшь своим девочкам, а сам сидишь и догрызаешь остатки красного на корках. И вспоминаешь, как в детстве мама строго спрашивает:

— Догрызать будете или цукаты наделаем?!

И младшие кричат:

— Цукаты, цукаты!

А ты сидишь и хочешь догрызть, потому что всю мякоть съели брат с сестрёнкой, а тебе осталось твоё законное — корки и всё, что на них. Но ты тоже кричишь:

— Цукаты! — потому что помнишь, как это вкусно, и на всех точно хватит.

И мама что-то делает с корками, а потом все забывают про цукаты, потому что ещё лето, ещё много всякой вкуснятины, ещё продают в центре виноград по пять кило на человека, и ты занимаешь сразу четыре очереди и на четвёртом круге, весь взмокший, выбираешься из толпы с этой уймой винограда, понимая, что не унесёшь его, что простоял тут весь день, позабыв, что хочется писать. И плачешь, оставляя виноград прямо на дороге, бежишь за какой-то хилый кустик, продолжая хныкать от боязни наделать в штаны. Потом, облегчившись, возвращаешься — а твой виноград стоит на дороге в двух огромных разбухших авоськах и даже уже понемногу начинает подтекать.

И ты честно тащишь эту тяжесть половину пути, выдохшись окончательно, а потом встречаешь пьяненького Тимку-безногого, который лезет обниматься за коленки и всё время кричит, что ты ему как сын, что он с твоим папкой, когда маленький был, «у-ух, чего творил».

Но это ничего, зато Тимка ставит на свои культи половину винограда, и вы с ним катите по центральной улице города, жуёте немытый виноград («Продрищемся — здоровее будем!» — говорит тебе Тимка), разговариваете почему-то о спринте, и ты только сейчас понимаешь, что всё это у Тимки когда-то было — и сын, и спринт, и виноград, и… да — и ноги…

А он только знай себе кричит:

— Догоняй, шибздик двуногий! — и летит с горки прямо к твоему дому, не рассчитав и врезавшись плечом в ворота, не унывая и лишь поёживаясь от виноградин, попавших за шиворот во время падения.

…А потом наступает зима, уже нет винограда, у вас снова сидит Тимка и прихлёбывает чай из зверобоя, собранного в берёзовом околке бабушкой; колючие пучки этой травки висят над печкой и пахнут, в чашке переливаясь золотом и солнцем.

И ты вспоминаешь про цукаты на веранде, упрашивая маму по телефону позволить открыть банку с ними.

— Ешь, Тимку угости и Наташке с Димкой оставь. Отцу там чего-нибудь собери на стол, сейчас с работы придёт…

И ты бежишь, спотыкаешься на тёмной веранде, шикаешь, отмораживая пятки на ледяном полу, находишь, чуть не разбив, ту самую банку, прихватываешь вместе с ней перекрученные лимоны с сахаром, завариваешь свежий чай и выставляешь всё это богатство на деревянной плошке перед Тимкой. А он важно выливает горячее и пахучее в блюдце, прихлёбывает с него, как купчиха на какой-то картине, и сам прыскает с тобой, обжёгшись от своего мощного и громкого хлюпа.

И ты режешь хлеб, намазываешь масло, загадывая — кто первый придёт, мама или отец. И если отец — прыгнешь ему на шею и скажешь:

— А у нас дядь Тима, он мне из клёна юлу вырезал!

А если мама:

— А что зайчик передал?..

Ты уже большой, это только младшие верят, что мамины вкусности, такие же бутерброды с маслом, передаёт зайчик, но тебе-то известно, что это её несъеденный обед, но всё равно:

— А что зайчик?..

И потом приходит отец. Ты бросаешься к нему, и он садится, отпивает глоток чая, вдыхает запах цукатов и спрашивает дядь Тиму:

— Может, достать чего, разлить ?..

А Тимка говорит:

— Не-е, Коль, не надо, хорошо у вас и так… Дом .

А ты говоришь:

— Дядь Тим, а ты живи у нас, и у тебя тоже будет дом, а папка тебе новые ножки сделает, а?..

А Тимка почему-то отворачивается, дёргает щекой, молчит, сжав твоё плечо, а потом говорит чуть дрогнувшим голосом:

— Разлей все ж… за новоселие , а то горчит что-то в горле.

А ты съедаешь ещё один цукат, теперь уж точно самый последний, и тебе так сладко, как бывает только в семь лет.

В детстве болеть было приятно. Отец строжился, выговаривал за любую провинность, но если кто-то из нас хоть чуток заболевал — батя даже в лице менялся.

Лежишь: жар, рвота, перед глазами всё кружится; воскресенье, врачей не дозваться. Отец лечит по-своему, травки и взвары мне подаёт на ложечке весь день, губами лоб трогает, обнимает. Мама рядом переживает, тряпки мокрые меняет, книжку читает вслух.

К ночи становится чуть легче. Наконец-то хочется есть, только непонятно, чего именно. Не опостылевший бульон, не кашу…

— Молочка бы, пап… и пряников, свежих, с карамельной корочкой…

И будит папка среди ночи тёть Шуру, у которой дойная корова, просит чуток молока.

А пряники — те только в магазине, да время-то уже…

И ем я среди ночи пряник, запиваю парным домашним молоком — «казённое» мне нельзя, плохо мне с него. А батя положил голову на забинтованные почему-то руки — спит прямо за столом.

Наутро я просыпаюсь от строгого чужого голоса. У печки сидит участковый, разложил на коленках какие-то официальные бумаги и папку спрашивает:

— Зачем стекло высадил?

— Пряники взял… Я ж деньги на прилавок положил.

— Да видел я… Татку-продавщицу не мог, что ли, разбудить, коль приспичило?

— Да не было её, загуляла где-то… А как догадался-то?

— Так кровь же по снегу до самой твоей двери. Тоже мне тать …

Участковый смотрит на меня, видит в изголовье смятой постели ковшики с отварами, тазик с полотенцем, пузырьки лекарств.

— Старший, что ли, захворал?

— Старший. Не ел ничего. Пряников захотел…

— Ладно. Напишу «неустановленные хулиганы». А стекло — вставь. Татка верещит, грозится виновнику башку пробить — весь магазин ей выстудил. Как ты только решётку своротил… Ну ладно… Кровь у дома затри.

А сестрёнка сидит у стола и требует пряник себе:

— Тебе же для меня не жалко, да?..

Мне и вправду не жалко, я уже здоров.

А последний пряник мы делим на всех.

За кого нынешние пацаны играют в войнушку — не представляю…

Мы-то играли, конечно, за красных.

«Наши» лежат в окопах, притаились, а каппелевцы идут цепью. Человека три — больше за белых не находилось желающих.

Я за вражескую сторону часто играл, прямо беда какая-то — то беляки, то предатель-комсомолец на городском театральном конкурсе. Даже интересно было — стану ли когда-нибудь героем на сцене.

Так и не сложилось.

А тогда, в детстве, идёшь цепью на красных — и немного обидно: у вас дисциплина и погоны, белая кость, — а эти, с пулемётами и Анкой, должны победить. Потому что должны — они же наши. Только Чапаев должен с обрыва прыгнуть в реку.

У нас карьер был старый, с водой — вот туда наш Чапаев-Пашка и прыгал, прямо с самой верхотуры.

Пашка умел дыхание надолго задерживать. Потому он всегда был Чапаевым. Прыгнет — и плывёт, одной рукой гребя: раненый, дескать. А мы, беляки, стреляем сверху. Анку уже убили, Петьку тоже, теперь Чапая достреливаем. А он всё слабее гребёт, всё тише… И тонет, конечно, — Чапай ведь.

Потом мы, беляки, радуемся. Ну а потом красные все оживают и побеждают беляков. Даже Анка.

А Пашка, бывало, в это время ещё не выныривал — дыхание тренировал.

Однажды его так старшие пацаны выволокли — за корягу под водой зацепился. Откачали из него воду, как учили на факультативе по первой помощи, — а он первым же делом:

— Видали, как я дыхание умею задерживать?!

Видали, конечно. Но не смеялись — он же для дела.

Пашка сейчас где-то, говорят, в Надыме спасателем работает, на воде. Кого он там спасает — ума не приложу. Откуда там лето-то…

Но если будете в Надыме, не бойтесь тонуть — Пашка спасёт, ручаюсь.

Он дыхание умеет задерживать лучше всех.

— Оля, ну что это такое? Ты же взрослый нормальный человек, а устраиваешь тут какие-то три тополя на Плющихе. — Тётя Ира покачала головой и досадливо, с болью выдохнула. — Давай успокойся, ложись, а завтра решим окончательно. И вообще, это непорядочно просто — такое положение, а ты бежать…

Пять дней назад тётя Ира позвонила Олиной маме и рассказала, что маму мужа положили в больницу — инсульт, и предложила прислать им Олю:

— Поможет тут с Варей и, может, на подготовительные запишется. Надо ей куда-нибудь всё-таки поступать.

После звонка весь вечер в доме держалось напряжение. Мама была и рада, что появилась возможность отправить Олю в Москву, и боялась этого. Не решалась прямо спросить: «Ты-то как, согласна?» И Оля и ждала этого вопроса, и не хотела, чтоб он прозвучал. О Москве она, конечно, мечтала, а вот когда появилась возможность, испугалась…

Вместе с мамой, молча, покормили Тузку, кур, свинью. Лишь когда наливали свинье, мама вздохнула:

— Скоро пороситься будет… Стайку почистить надо, а то зараза…

Оля неопределённо мыкнула.

Ужинали тоже молча, под телевизор, который сначала смешил передачей «Поле чудес», а потом стал пугать программой «Время». Вместе помыли посуду, и когда Оля направилась к себе, мама спросила:

— Ну как решила-то?

— А? — Она, ясно, поняла, о чём мама, но это «а?» вырвалось само, хотелось оттянуть ответ.

— Поедешь, нет? Я за тебя решать не могу. Двадцатый год человеку…

— Поеду, если отпустишь. И тёте Ире ведь помощь нужна.

— Нужна-а, — со вздохом, глядя в сторону, повторила мама; казалось, хотела сказать много и наверняка нехорошее, но не стала. — Ну так что, — повернулась к Оле, — если едешь, надо собираться. И утренним автобусом…

И стали собираться. Протёрли тряпкой пыльный чемодан, сложили туда одежду, тапки, пакет с разной гигиеной… Мама, как всегда, когда начинала делать даже самую неприятную работу, быстро разазартилась. И сейчас принесла из чулана кусок сала, сама спустилась в подпол, достала банки с вареньем, солёными грибами…

— Мам, ну как я всё это дотащу? — взмолилась Оля, наблюдая, как она запихивает в чемодан эти банки.

— Ничего, он на колёсиках. А тут домашнее.

— А в поезд как?

— Помогут. Там встретят… — Мама задыхалась то ли от спешки, а скорее, от волнения.

Спохватились, позвонили тёте Ире, сказали, что Оля завтра выезжает.

— Если с поездом всё нормально… В общем, утренним автобусом завтра. Купит билет на станции и позвонит. Встретьте.

— Да, конечно-конечно! — Тётя Ира обрадовалась.

Когда ложились спать, мама велела завести будильник.

— Я в сотике на шесть поставила, — сказала Оля.

— Ещё и будильник надо. Мало ли…

Спорить не стала, покрутила ключик заводки на старом, тяжёлом будильнике «Рассвет».

— Спокойной ночи, мам.

— Спокойной… Давай, что ж…

Дом был большой, с тремя комнатами и просторной, тоже как комната, кухней. Дом построил Олин прадед, мамин дед, лет семьдесят назад, и с тех пор его даже не ремонтировали — всё было так крепко, надёжно сделано. Единственное, шифер покрасили, чтобы не трескался и не зарастал мхом…

Жило здесь много людей, а теперь остались только Олина мама и Оля. Старший брат жил в городе, папа умер в пятьдесят два года, а до этого несколько лет не то чтобы болел, а как-то ко всему потерял интерес, перестал хотеть жить. Почти постоянно сидел на заднем дворе, курил. Он был родом не отсюда, приехал по распределению работать агрономом, но почти всегда приходилось быть то трактористом, то скотником, то вообще за счёт своего хозяйства жить…

Бабушка с дедушкой тоже нестарыми умерли — Оля их почти не помнила, — родили, подняли трёх сыновей и двух дочерей и ушли.

Тётя Ира, самая младшая из маминых братьев и сестёр, уехала в Москву сразу после школы; Оля тогда была ещё совсем маленькой. Осталась в памяти сцена, как провожали — со слезами, причитаниями, будто хоронили. Это были девяностые годы, разруха и слухи о полной скорой гибели. Все держались за то, что имели, охраняли денно и нощно, старались сберечь, все вокруг казались врагами. А тут семнадцатилетняя девчонка берёт и едет в Москву, в самый центр того вихря, что разметает страну.

— Ты пропадёшь там, Ирина! — голосила Олина мама, сама ещё молодая, но в тот момент показавшаяся Оле старой и некрасивой. — Вот были бы родители, они б тебя просто заперли в чулане, и всё! Ну куда ты там, И-ир?! Ведь сделают проституткой какой-нибудь. Ну хоть в город — там Сергей, Виктор, а тут в Москву эту… И-ир!..

Что отвечала тётя Ира, Оля не запомнила. А может, и ничего не отвечала. Молчала упорно.

Уехала с копейками в кармане, но потом папа признался, что дал ей, сколько у него было заначено. Мама сначала стала ругаться, а потом, наоборот, — обняла его.

— Правильно, спасибо. Она бы в любом случае… а так хоть… Спасибо.

Тётя Ира устроилась в какую-то фирму, окончила какие-то курсы. Теперь главный менеджер в большой компании.

Несколько раз она приезжала летом к ним, в первые дни с удовольствием полола грядки, ходила за животиной, которая её, незнакомую, пугалась; тянула Олю с собой в лес за грибами и ягодами. А потом начинала скучать, тускнеть и уезжала раньше времени.

В последний раз тётя Ира была в позапрошлом году с дочкой. Но у четырёхлетней Вари обнаружилась аллергия то ли на комариные укусы, то ли на какое-то растение в огороде — волдыри пошли по всему телу, и они быстро вернулись в Москву.

Мама в Москве никогда не была — как-то боялась ехать туда, когда её звали, отмахивалась: «Я и в город съезжу — неделю потом голова болит, а туда — вообще лопнет». Но чувствовалось за такими отказами нечто вроде обиды на судьбу: «Не суждено мне там жить, так чего и ехать?»

А Оля в Москве бывала часто. Ну, не часто, но не реже большинства своих земляков. Раз в два года — точно. Да и что? — три часа на автобусе до станции, а потом семь часов в поезде. И вот он, Ярославский вокзал, метро, несчётные волны людей, сотни машин. Шум, гам, жизнь… Столица.

Тётя Ира жила с мужем, дочкой и мужниной мамой недалеко от метро «Алексеевская». Прямо совсем недалеко — минут пять идти. Квартира в три комнаты, большая кухня. Но всё равно как-то тесно, стиснуто. За дверью — чужое пространство, и вот торчишь в квартире, как в клетке какой-то…

Дома Оля редко, особенно летом, сидела в избе. То в огороде, то в летней кухне, то просто во дворе под черёмухой… Когда шёл затяжной дождь, который запирал их с мамой под крышей, чувствовала тоску и скуку. И телевизор не помогал, а книги читать она не приучилась… Зимой тоже в последние годы было скучно, и тогда сильно тянуло куда-нибудь деться отсюда. Казалось, что за селом счастливый и яркий мир, а она здесь киснет и умирает. И Оля отправлялась или к кому-нибудь из дядьёв в город — областной центр, или в Москву. Гостила несколько дней, убеждалась, что ничего яркого и счастливого нет и там, и возвращалась в село, как на надёжный островок.

Сначала после девятого класса, а потом одиннадцатого Оля собиралась куда-нибудь поступать учиться. Но так и не решала куда, и вскоре желание пропадало. В селе было два больших предприятия — вечно полуживой леспромхоз и маслосырзавод, который то закрывался, то открывался, и когда открывался, у большей части жителей появлялась работа… Оля тоже туда устраивалась два раза, но каждый раз месяца через три-четыре оказывалась не у дел. Подменяла уходящих в декрет или отпуск продавщиц в магазинах, библиотекаршу…

Но чаще занималась домом, их с мамой хозяйством. Помогали денежные переводы от дядь. Понимала, что это долго продолжаться не может, и поэтому звонку тёти Иры обрадовалась, увидела ясно новую, настоящую жизнь впереди. Да и мама наверняка тоже. Поэтому и так засуетилась, собирая чемодан, за чем-то вроде обиды на бросающую её здесь дочь пряча страх, что шанс начать новую жизнь может быть не использован.

Рейсовый «пазик» пришёл почти вовремя — без пятнадцати десять. Это была его конечная остановка. Водитель заглушил мотор, вылез из кабины. Пассажиры потихоньку забирались в салон.

— Ноги оббивайте, — сказал водитель, закуривая, — а то в лужах сидеть будете.

— Да-а, — вздохнули в ответ, — апрель на носу, а снега вон…

— Глобальное потепление…

Оля с мамой еле дотащили-докатили чемодан. «А как я там одна?» — с ужасом думала Оля, но тут же спасительно рисовалось, что в городе тротуары чистые, повсюду эти пандусы, а в поезд его обязательно помогут поднять…

— Ну что, едем? — то ли пассажиров, а скорее себя спросил водитель и стал собирать деньги.

Мама стала наказывать Оле, чтоб была осторожней, выбрала подготовительные курсы и настраивалась поступать, чтоб Ирину там не очень донимала:

— Они там в Москве нервные…

Оле стало неудобно — вокруг люди, слушают. Было бы ей двенадцать лет, а тут — двадцать скоро.

— Ладно, мам, всё я понимаю.

Взглянула ей в лицо и чуть не заплакала — такая она была сейчас жалкая, одинокая. Словно Оля навсегда её покидала.

— Ма-ам!..

— Ладно-ладно, всё. — Мама попятилась к выходу. — Всё… ладно… Счастливо.

— Докуда? — спросил Олю водитель.

Она протянула деньги:

— До города.

До ближайшей железнодорожной станции было недалеко — чуть больше сорока километров. Но там останавливалось всего два поезда, которые шли на Москву, да и билетов на них часто не оказывалось и приходилось покупать на межобластные, добираться до города и там уж садиться на московский. Поэтому обычно сразу ехали в областной центр на автобусе. Надёжней.

Но до центра было почти сто пятьдесят километров, и сейчас, когда «пазик» тяжело, как уставшее животное, сдвинулся с места и медленно, переваливаясь на кочках льда и спрессованного снега, потащился прочь из села, совсем не верилось, что он преодолеет это расстояние… Летом пускали большие современные автобусы, даже с туалетами, а в зимний период ездил этот вот «пазик». Пассажиров мало, да и жалко, наверное, было убивать на таких дорогах современные автобусы.

Все знали в селе, что когда-то железная дорога проходила совсем рядом — за северной окраиной осталась насыпь. Это была ведомственная дорога — старики значительно выделяли слово «ведомственная», — её строили для перевозки леса в тридцатые — пятидесятые годы. Но пока строили, лес повырубили. Гонять пассажирские поезда по малозаселённой территории оказалось совсем невыгодно, и рельсы сняли. Автомобильного сообщения, дескать, достаточно.

И вот «пазик» вёз Олю и ещё человек пятнадцать в город. По пути некоторые сходили в деревеньках и сёлах, кое-кто забирался со своими сумками и мешками… Поселения по бокам трассы попадались нечасто и были в основном крошечными — несколько тёмных избушек, но почти в каждом огромная церковь и широкое старое кладбище.

Некоторые церкви были недавно отреставрированы и выглядели новенькими. Другие же — покрыты лесами, и иногда люди на этих лесах что-то делали. Но самую большую церковь, с колоннами, высоченной колокольней, не трогали. Да и невозможно было представить, как можно из этих развалин сделать крепкое, красивое здание… Да и, главное, зачем? Рядом вон всего несколько жилых домишек.

Хотя, может, благодаря церкви и люди сюда вернутся. Вот их село — по преданию, один монах, ещё во времена татаро-монголов, искал свободную землю и оказался в их местах. Построил там скит возле родника, потом пришли ещё монахи, потом крестьяне, купцы, стрельцы. В шестнадцатом веке село стало городом с крепостью, тремя церквями. При Екатерине Второй, правда, город был разжалован в по сад, а теперь просто большое село. Почти три тысячи человек живут вокруг трёх церквей.

Билет купила удачно — всего три часа пришлось ждать поезда. Никому из родни, живущей в городе, звонить не стала. Зачем дёргать? Прибегут, поздороваются, а тут уже посадку объявят… Отправила эсэмэску маме, что всё нормально; связалась с тётей Ирой, сказала, когда прибудет.

— Отлично, Оль, молодец! Какой вагон?.. Всё, встретим.

Встретил муж тёти Иры Андрей. Высокий, спортивный, но вечно с замотанным выражением лица. С таким лицом про сыпался, ходил, смотрел телевизор, даже футбол и юмористическое, шёл вечером в спальню… В этот раз замотанность можно было объяснить несчастьем с его мамой, а чем объяснить остальные десятки дней, в которые Оля видела его всё с таким же выражением?

Хотя у большинства людей в Москве на лицах нечто подобное, и даже если кто-нибудь на улице, или в транспорте, или в кафе искренне оживится, засмеётся, расслабится, то заблестевшие глаза очень быстро опять потускнеют, выражение замотанности вернётся.

По пути от вокзала до дома Оля всё порывалась спросить Андрея, как здоровье его мамы, как вообще здесь у них, но оборачивалась к нему, видела его лицо и осекалась. Лицо не то чтобы выражало недовольство, что вот пришлось рано утром ехать за племянницей, или горе, что мама в больнице. То есть на лице было и это, и ещё много-много всего. Будто все проблемы, несчастья, трудности ложились на него, врастали в кожу, стягивали её, превращая в морщинистый овал.

Глубокие морщины мужчин украшают, а вот такие — мел кие, похожие на паутину — делают жалкими. И неважно, красивый он, сильный, добрый, умный — эта паутина на лице вызывает жалость… Не так давно по телевизору шёл сериал «Краткий курс счастливой жизни», и вот там такой же главный герой — всем хорош, кроме замотанного выражения лица и этой паутины.

Оля косилась на Андрея, жалела его, боялась заговорить и ждала, что заговорит он. А он напряжённо смотрел вперёд, на дорогу. И лишь когда подъезжали к дому — доехали очень быстро, улицы были ещё почти пусты, — он слегка улыбнулся, но как-то так, что уголки губ не поднялись, а, наоборот, опустились:

— Ну вот, проскочили до шквала.

— Что? — Оля не поняла.

— Сейчас ломанутся в центр… До полудня пробки будут глухие.

— А, ну да…

Тётя Ира обрадовалась Оле, с восхищением рассматривала её.

— Года полтора не виделись, а как изменилась! Была ещё девчонкой в тот раз, а теперь уже… Кровь с молоком.

Оля смущалась; кивнула на чемодан:

— Тёть Ир, там мама варенья положила, грибов…

— Не называй меня тётей… Какая я тебе уже тётя?..

— А как? — Оле показалось это требование диким. Действительно, как называть тётю Иру, если она ей тётя?

— Ириной просто. Одно дело, когда тебе было пятнадцать, даже семнадцать, а теперь — двадцать скоро. Придём куда-нибудь, а ты — «тётя, тётя»… И — на «ты». Договорились?

— Да.

— Так… — Тётя Ира взглянула на часы, и лицо сразу стянула эта замотанность, и из молодой, красивой она превратилась в невыспавшуюся, придавленную грузом проблем и дел женщину. — Так, почти семь. Надо Варю будить. Завтракаем — и мчимся.

— Да уж, мчимся, — громко вздохнул Андрей; он стоял на кухне в пальто с чашкой в руке. — Я, наверно, сейчас сразу поеду. Хоть доеду нормально.

— А позавтракать?

— Ну, я уже съел бутерброд… Поехал, короче.

— Ладно, давай. Счастливо… Так, Варя, вставай!

Может быть, Оля за эти полтора года, пока они не виделись с тётей Ирой, действительно изменилась — судить ей о себе было трудно, но вот Варя изменилась здорово. Совсем другой ребёнок. То есть не ребёнок, а уменьшенная копия тёти Иры… Полтора года назад это был такой, как её называли, «пупсёночек», теперь же — тонкая, с длинными русыми волосами, как у мамы. И лицом очень на неё похожа.

Постанывая со сна, с полузакрытыми глазами, Варя прошлёпала в сторону туалета.

— А поздороваться? — сказала тётя Ира.

Варя, не глядя на Олю, буркнула:

— Здравствуйте…

— Так, Оль, проходи на кухню. В темпе завтракаем — и пора уже. Помчимся.

Это повторение «помчимся» кольнуло Олю. Так, наверное, человек, стоя на берегу холодной реки, оттягивает момент броситься в неё: «Постою чуть-чуть и — нырну… Мышцы разогрею и тогда уж — нырну».

— Как доехала? Нормально?.. — быстро спросила тётя Ира и, не дожидаясь ответа, стала рассказывать о своём: — Совсем зашились, хотели уже женщину нанимать, чтоб возила. Но ведь страшно — чужой человек. Представляешь, Ан ну Георгиевну прямо на улице инсульт!.. Утром всё нормально, а поехала, и как только из метро вышла — удар… Звоню, не отвечает и не отвечает. И Варя неизвестно где. Дураки, всё думали, что ей рано ещё мобильник… Я чуть с ума не сошла — тут на работе завал, а где ребёнок — неизвестно… Как мама?.. Как она там, и без водопровода?.. Надо её сюда перевозить… А, заходи, Варь, садись.

Варя уже была одета. Серенькое платье, чёрные колготки. Удивительно — пять минут назад ещё спала, а уже готова. Только волосы прибрать…

— Мам, сделай мне хвостик.

— Поешь сначала. И Галина Юрьевна требует, чтобы заплетали косичку.

— Не надо косичку — все смеются.

— Кто смеётся? Девочки у вас все с косичками… Оль, ты чай делай — вон пакетики, кипяток в термопоте… Бутерброд делай… Колбаса, сыр…

— Не все с косичками, — ноюще сказала Варя. — Ася Кабанкова, Динара…

— Слушай, я не намерена с тобой тут сейчас спорить! — возмущённо перебила тётя Ира. — Галина Юрьевна сказала, что девочки обязательно должны быть с косичкой — и всё. Или давай отрежем волосы.

— Нет!

— Садись тогда, ешь вот. Потом заплетёмся…

— А это у них форма такая? — кивнула Оля на простенькое, напоминающее мешочек платье.

— Ну да… Мы сначала сопротивлялись, но потом решили, что лучше так. Главное, чтобы все тогда уж в них были.

— А Настя Губина в другом ходит…

— Что ж, в семье не без урода.

— Как? — заинтересовалась Варя, подняла голову от тарелки с гречневой кашей с молоком.

— Никак, это я так. Ешь скорее, опаздываем уже… Да, Оль, кстати, ты как, отдохнуть хочешь или поедешь с нами? — И опять, не дав ответить, тётя Ира добавила: — Посмотришь, что как… Вообще, согласна Варю на себя взять частично?.. Да, Варь, ты Олю-то помнишь? Сестра твоя двоюродная, позапрошлым летом гостила у нас. Помнишь?

— Да, помню, — без особой радости ответила Варя.

Тётя Ира посмотрела на Олю:

— Ну как, согласна?

— Да… конечно… А что от меня требуется?

— С одной стороны, немного — днём перевозить из школы в музыкалку. Там подождать, а потом — домой. И то не каждый день… Сегодня самый трудный… Этим Анна Георгиевна занималась, но вот видишь как… Может, ещё поправится… Но в любом случае, Оль, ты у нас остаёшься. Мы всё решили. Хватит тебе там закисать… Что, мчимся?

И уже выходя из квартиры, после торопления дочки, тётя Ира добавила:

— Сегодня я отгул взяла. Самый трудный день — вторник. Как раз, Оля, всё и увидишь.

Они довезли Варю до школы на метро. Машину — голубую «ауди» — тётя Ира оставила во дворе:

— Бесполезно на ней, три часа будем тащиться.

Потом сидели в кафе неподалёку от школы, пили то чай, то кофе; тётя Ира понабирала что-то в айпеде, а Оля собирала по цветам шарики в сотике…

— Можно книги читать, — сказала тётя Ира. — Если пойдёшь на подготовительные — готовиться. Отсюда не гонят… Спокойно.

В двенадцать тридцать у Вари заканчивались уроки, и тётя Ира с Олей пошли в школу. Забрали, почти бегом рванулись к метро.

— Музыкальная в трёх остановках, — ободряюще сказала тётя Ира, оглядываясь на Ольгу. — Десять минут. Но надо торопиться — начало в четверть второго.

Может, в самом метро они и пробыли не больше десяти минут, но, пока спускались по эскалатору, пока поднимались, пока добирались до музыкалки, пролетело минут сорок. Запыхавшись, влетели в двухэтажный каменный домик.

«За сорок минут, — думала Оля, — я всё село два раза могу обойти, а здесь…» Вечером глянула карту Москвы — почти незаметное пространство, пятачок в Центральном округе.

Тётя Ира скорее сняла с Вари куртку, помогла переобуться в сменку, сунула в руки папку с нотами и отправила на уроки.

— Давай, доченька, счастливо. — Обернулась к Оле: — Пойдём в буфет… С буфетчицей познакомлю, скажу, что будешь вместо Анны Георгиевны. — И снова, как и утром, утверждающе спросила: — Да?

Оля покивала.

Заказали чай, пирожное. Ждали Варю. Тихо работал телевизор на тумбочке в дальнем от входа углу.

В буфете было столиков десять, и почти все заняты. За ними сидели взрослые, тоже явно ждущие своих детей и внуков, были и мальчики, девочки. Большинство из них что-то писало, один из мальчиков достал из рюкзака книгу и стал почти шёпотом, но при этом отчётливо, по складам читать:

— Все зве-ри, пти-цы и насе-ко-мые само… самоотвержен-но наки-нулись на ненавист-ных по-ли-цейских собак. Ёж, ежи-ха, ежо-ва тё-ща, две ежо-вые неза-муж-ние тёт-ки и малень-кие еже-нята свора-чи-вались клуб-ком и со скоростью кро… кроке…

— Крокетного, — подсказала мальчику его, скорее всего, мама.

— Крокетного ша-ра ударя-ли игол-ка-ми буль-до-гов в мор-ду…

— Оль, — позвала тётя Ира. — Ты, может, чего-нибудь серьёзного поесть хочешь? Ты на меня не смотри — я вообще мало ем.

— Нет, пока не хочу, — ответила она, хотя голод чувствовала. Но есть одной было неудобно.

— Серьёз-ные муравь-и не спеша зале-за-ли в нозд-ри и там пуска-ли ядо-ви-тую муравь-и-ную кисло-ту. Жу-же-лицы и жуки куса-ли за пу-пок. — И мальчик, засмеявшись, посмотрел на маму. — Пупок!

— И что? — дёрнула она плечами. — Читай давай дальше… Совсем кое-как.

— А это, что ли, хорошее слово — «пупок»?

— Нормальное слово. Читай.

— Кор-шун кле-вал то одного пса, то друго-го острым клю-вом в череп…

Сидевшая за соседним столиком пожилая женщина прислушивалась к шепотку мальчика и морщилась.

— Жа-бы держа-ли на-го-тове двух ужей, гото-вых умереть герой… геройской смерть-ю. И вот, ко-гда один из буль-до-гов широко рази-нул пасть, чтобы вы-чих-нуть… вычихнуть ядови-тую муравь-иную кисло-ту, старый слепой уж бро-сил-ся головой впе-рёд ему в глот-ку и вин-том пролез в пи-ще-вод.

— Что это за ужасы такие?! — не выдержала пожилая. — Что вы его читать заставляете?

— А что? — как-то с готовностью раздражилась мама мальчика.

— Да ведь это!.. Кошмар это, какая-то пропаганда насилия!

— Это «Приключения Буратино».

— Да? — На лице пожилой выразилось замешательство. — Что-то не помню там такого.

— Это друзья Артемона, — стал объяснять мальчик, — с полицейскими псами друтся…

— Дерутся, Фёдор!

— Дерутся… А Буратино в Карабаса-Барабаса шишками…

— Всё, читай дальше давай.

Варя вернулась почти через час… Оля поднялась, уверенная, что сейчас они поедут домой, но оказалось, это ещё не конец.

— Так, поделай уроки, — встретила дочку тётя Ира, — а потом на вокал. Сок будешь?

— Буду, — пробурчала она.

— А пирожное? Сегодня твои любимые заварные.

— Угу…

— А что случилось? — затревожилась тётя Ира. — Ругали?

— Нет.

— А что тогда?

«Устала», — мысленно подсказала Оля.

Когда она узнала, что двоюродную сестру назвали Варей, то даже не поверила. Не могла представить себе девочку с именем Варя в Москве. Даже у них в селе не было Варь. Но потом узнала, что в Москве куча Варь, Василис, Ась, Тась, Дунь, Вань, Вась, Федь… Русского, кроме церквей, ничего нет, зато вот имена как из сказок.

Лет до пяти Варя была похожа на своё имя. Такая кругленькая, с щёчками, светлыми волосами. А теперь стала уменьшенной копией своей мамы — худенькая, но в то же время крепкая, какая-то жилистая, постоянно напряжённая. Собранная — точнее всего.

Ещё в прошлый приезд Оле стало не по себе, когда увидела, как Варя смотрит мультики. Без улыбки, с серьёзным лицом. Но так она смотрела, кажется, на всё вокруг…

— Поела? — спросила тётя Ира. — Вытирай руки салфеткой и — давай. Полчаса до вокала. Сейчас сделаешь, на вечер меньше останется… Все ребята делают…

Варя достала из ранца дневник, рабочую тетрадь по математике. Нашла задания. Стала читать:

— Помоги еноту найти значения разностей: соедини разности с подходящими равенствами из таблицы сложения и запиши значения разностей.

Оля покосилась в тетрадь. Там был нарисован енот, а рядом — десятка полтора примеров. Четыре, решённые, были обведены красной линией, а остальные, нерешённые, синей… Оля попыталась понять, что нужно сделать, и у неё сразу заломило в голове. «И это такое в первом классе?» Отвернулась.

Сидела, смотрела на экран телевизора, где почти беззвучно ругались двое мужчин. Ожидала, что сейчас Варя начнёт ныть, что не может решить, найти значения, но та лишь посапывала, и слышался скрип карандаша.

— Молодец, — голос тёти Иры. — Теперь следующее…

Сделав математику, Варя убежала на вокал. Тётя Ира собрала учебники, посмотрела на экранчик сотика.

— Седьмой час… Видишь, весь день с ней… Но вторник — самый загруженный, а остальные посвободнее…

— Да, вы уже говорили, — покивала Оля.

Буфетчица вышла из-за прилавка, уселась перед телевизором, прибавила звук.

— …бил с такой силой, — раздалось взволнованное, — что у него была разрезана почка, повреждена подмышечная артерия, и если бы поблизости не оказался профессиональный врач, который наложил ему жгут, то он бы не дожил до приезда «скорой»…

Лица взрослых и детей повернулись к телевизору.

— Жестокая няня из Красноярска, которая получила дурную славу благодаря ролику в Интернете, снова оказалась в полицейском участке…

— Вы вон не возмущаетесь, что по телевизору постоянно криминал, а детской книжке!.. — неожиданно громко и возмущённо воскликнула та женщина, сын которой читал «Приключения Буратино».

Пожилая сделала вид, что это обращение не к ней. Зато буфетчица фыркнула досадливо, убавила звук и вернулась обратно за прилавок.

Вернулись домой почти в восемь вечера.

— Андрюш, ты ничего не приготовил? — устало спросила тётя Ира, открывая кастрюли на плите. — Мог бы хоть рис…

— Сам только вернулся, — так же устало ответил он.

— Ладно, сосиски остались — сварим… У мамы-то был?

— Нет. Звонил врачу, сказал, что так же. Без сознания.

— О-хо-хо-х… Варь, переодевайся, мой руки… Да, учебники все выложи из ранца. После ужина проверим, что сделала, что — нет.

Ужинали сосисками и глазуньей.

— Сегодня Никита такой случай рассказал, — начал Андрей. — Поднимался утром по эскалатору, и впереди стоящая девушка на него повалилась. Ну, равновесие потеряла, что ли… И он её подхватил и говорит так в шутку: «Не падайте, вы ещё нужны стране!» А она так со слезами: «Правда, нужна? Правда?» Пристала прямо… Ему пришлось убегать.

— Ну мало ли одиноких безумиц, — усмехнулась тётя Ира. — С ними только заговори.

Оля заметила, что Андрей хотел возразить, но раздумал. Или не решился.

— Так, Варя, поела? — глянула тётя Ира на дочку. — Беги тогда доделывай уроки.

— Я не могу-у, — вдруг простонала она.

— Как — «не могу»?! Давай-давай! Завтра уже легче будет… Сейчас папа придёт, поможет… Андрей, доделайте вместе. Почти девять уже!

Объяснив, как и что будет завтра, тётя Ира отвела Олю в комнату Анны Георгиевны.

— Бельё свежее — вчера вечером постелила. Ложись. Или, — как-то крупно вздрогнула, — может, неприятно? Тогда мы с Андреем сюда, а ты в большой комнате… Но здесь удобнее — не проходная.

— Да, я здесь. Спокойной ночи.

Думала, что сразу повалится на кровать: ноги ныли, голова гудела, тело было будто избитое, — но вместо этого долго разглядывала обстановку маленькой комнатки. Старый фанерный шкаф, трюмо, тяжёлые шторы, телевизорик «Рекорд»… Кровать тоже старая, панцирная. Полки с книгами. Целый ряд разноцветных, но с одинаковой надписью на корешке «Александр Солженицын»… Мебель была привезена из прошлой квартиры — раньше они с Андреем жили где-то в Замоскворечье, потом их переселили…

На стене висело несколько фотографий в рамочках. Мужчина в военной форме, женщины с причёсками годов пятидесятых, есть и вообще старая — несколько человек, одетых по дореволюционной моде, женщины в шляпках, с зонтиками от солнца… Наверное, родители и бабушки, дедушки, другие родственники Анны Георгиевны.

Оля с ней никогда не разговаривала. Так, когда приезжала, сначала здоровалась, потом, уезжая, прощалась. Знала, что всю жизнь Анна Георгиевна прожила в Москве, никуда даже не выезжала дальше дачи, которая давно тоже уже находится в границах Москвы… Однажды тётя Ира рассказала, что Анна Георгиевна родилась в те дни, когда из Москвы выезжало, бежало население… Осенью сорок первого, кажется… Из громкоговорителя возле Большого театра вместо песни «Всё выше, и выше, и выше» зазвучал гимн немецкой авиации… Об этом тётя Ира рассказала в момент конфликта со свекровью и намекнула, что не такими уж патриотами были родители Анны Георгиевны, а вполне возможно — наоборот…

Анна Георгиевна была замкнутой, суровой, строгой. Но именно она записывала и водила внучку в музыкальную школу, в художественную школу, что-то ей постоянно внушала, к чему-то готовила. И вот теперь лежит в больнице без сознания после инсульта…

Оля расправила постель, потрогала простыню, подушку. Да, свежее… Разделась, достала из чемодана ночнушку. Села на кровать.

Из соседней комнаты или дальше, из Вариной, слышались голоса тёти Иры и Вари:

— Ну доделывай быстрее, десятый час!

— Не могу я больше!

— А что делать?! Давай, завтра будет легче, отдохнёшь…

— Пусть ложится, — это уже Андрей. — Что она сейчас сделает?

— Да? И влепят ей двойку.

— Нам двойки не ставят.

— Пока жалеют, а потом будут. Не хочу, чтобы у меня дочь была двоечницей!.. Давай, Варь, тут на две минуты.

Тишина. Наверное, Варя сдалась…

Оля легла, накрылась одеялом с головой. Вспомнила, что маме с утра не звонила. Хотела позвонить, даже вроде бы потянулась к лежащему на тумбочке телефону, но в тот же момент сон накрыл и унёс…

Завтра было не легче. Утро, по крайней мере. Те же торопливые сборы в школу, суетливый завтрак, спор из-за косички… Олю, правда, оставили до двух дома.

— Я Варю на машине сейчас отвезу, — сказала тётя Ира. — А ты в два тридцать приезжаешь в школу, забираешь её после кружка мягкой игрушки, и едете в художку. Дорогу Варя знает… Там два часа занятий, а потом — домой. Как раз репетиторша по английскому придёт… И потом проконтролируй, чтобы уроки сделала… — Она хотела уже пойти в прихожую, но спохватилась: — Там вон компьютер, можешь в Интернете посидеть, посмотри, где какие подготовительные… Вообще, надо обсудить, что как тебе делать дальше. Надо, Оль, за ум браться…

— Мама, — строгий голос Вари, — мы ведь опоздаем.

— Всё, бегу. Вечером обсудим. Да?

Оля несколько раз торопливо и мелко кивнула: да-да. Тётя Ира с Варей выскочили из квартиры.

В начале третьего Оля была в школе. В два тридцать пять к ней спустилась Варя. Стала одеваться. Оля стояла рядом, не зная, помогать ей или нет. И тут в вестибюль с улицы вкатилась волна маленьких солдатиков в пятнистой форме и тяжёлых ботинках, с большими рюкзаками на плечах. Побросали рюкзаки, расселись на них, тяжело дыша, шмыргая носами, довольно и устало пересмеиваясь… Сразу запахло как-то не по-школьному.

Оля недоумённо смотрела на них. Среди солдатиков были не только мальчики, но и девочки.

— Кто это? — тихо спросила Варю.

Она одновременно и презрительно, и уважительно объяснила:

— Кадеты. У них сбор был сегодня… Всё, оделась. Надо в художку скорее…

Да, день мало отличался от вчерашнего. И уж точно был не легче. Больше переездов, спешки, нервов. Может, тётя Ира считала среду лучше вторника потому, что не так долго томишься, ожидая Варю, а скорее всего, просто сама себя и дочку убеждала, что среда легче, чтобы как-нибудь его пережить, не лишиться остатков сил… Ещё и это занятие по английскому… Оля минут десять поприсутствовала, слушая неизвестные ей слова, а потом голову заломило и она тихонько ушла на кухню.

Она тоже учила в школе английский, но учителя появлялись в их селе время от времени, и её познания ограничились парой-тройкой коротких фраз вроде: «Ай май нез Ольга».

Потом, когда после английского и перед домашними заданиями пили сок с кексами, Оля столкнулась взглядом с Варей и вздрогнула. Такие были у неё глаза… Не то чтобы взрослые… А будто у какого-нибудь бегуна, который преодолел уже тысячу километров, измучен до предела, но знает, что впереди ещё сто тысяч километров и он обязан их пробежать. Вот сейчас съест кекс, выпьет стакан сока — и вперёд.

Вечером, лёжа в постели и стараясь скорее уснуть, Оля продолжала видеть эти глаза. Теперь, в воображении, они стали совсем уж жуткими — усталость, отчаяние, боль, готовность бороться до конца. До какого конца?..

Оле хотелось подняться, пойти в комнату Вари и спросить, играет ли она в свои игрушки. Игрушки есть, но они в таком порядке, словно к ним давно не прикасались… Да и сложно было представить девочку с такими глазами, шепчущуюся с куклами, смеющуюся весёлому мультику, верящую в Деда Мороза.

Утром был четверг, и по сравнению со вторником и средой он был почти что свободным. Лишь школа, кружок юных чтецов в той же школе и один урок в музыкалке.

Но сегодня Оле было труднее, чем вчера и позавчера, — сегодня она особенно отчётливо видела, что люди на улицах, в вестибюле школы, в музыкалке такие вот замотанные, обессилевшие, но упорные бегуны. Они торопятся, куда-то опаздывают, мешают друг другу. Особенно мешают те редкие, что не спешат; особенно раздражают парочки, держащиеся за руки, — занимают почти весь тротуар и создают серьёзную помеху для встречных и пытающихся их обогнать… Да, за ручку или под ручку по Москве не погуляешь…

Варя шла впереди, уверенно, быстро, слегка враскачку, с большим, напоминающим туристский рюкзак ранцем. Умело лавировала меж людей. Такой профессиональный ходок по московским лабиринтам… Оля и готова была восхищаться ею, и плакать по ней. «Варя, тебе же всего семь лет! Нельзя так рано такой становиться!»

За ужином тётя Ира спросила:

— Ты что-то, Оля, грустная у нас совсем. Устала?

— Нет, так… — Она хотела отмолчаться, тем более что сама не понимала, то есть не могла сформулировать, почему ей так плохо, до трясучки тревожно, но слова выплеснулись сами: — Тётя Ира… Ира, я, наверно, уеду.

Тётя Ира, Андрей и Варя оторвались от еды и недоумённо посмотрели на неё. После довольно долгого молчания тётя Ира произнесла хрипловато, будто горло перекрывал кусок:

— Почему?

— Ну, что-то мне… — Оля взглянула на Варю. — Я потом скажу.

— Да нет уж, — тётя Ира стала злиться, — нет, ты сейчас скажи. Объясни.

— Я при Варе не хочу…

— Ладно… Та-ак, — тётя Ира снова сделала голос приятным, — кому добавочки?.. Доченька, не забудь сольфеджио сделать.

И когда Варя ушла, она повторила:

— Что ж, Ольга, объясни своё решение.

Андрей сидел, глядя в чашку с чаем. Наверняка он хотел бы не быть здесь, на кухне, но, видимо, ему тоже нужно было услышать… Оля с трудом, путаясь в словах, стала говорить:

— Мне Варю жалко… Такая маленькая, и так… Она ведь совсем на ребёнка не похожа… И другие… Прямо плакать… Жалко… — И она действительно, как только сказала «плакать», почувствовала, что из левого глаза вытекла и побежала к подбородку слеза. — Три этих дня прямо совсем… А как подумаю, что так всегда…

— Скоро выходные, — сказала тётя Ира, — в Сокольники пойдём, или на дачу можно съездить… Потом каникулы…

— Но ведь это дни какие-то, а тут — всё детство так… И потом — до старости… Бегать…

Тётя Ира поднялась и быстро прошла по свободному пространству кухни — от стола до окна и обратно. Остановилась и заговорила жёстко, резко, но и, кажется, стараясь убедить, а может, объяснить и себе, почему они все живут так, а не по-другому:

— А что делать? Приходится! Как иначе? Как иначе выжить здесь? Да и везде… Машины, еда вот эта, всё остальное — оно не само появляется. Жировки за квартиру не сами оплачиваются.

— Ну а зачем так вот?.. Это ведь не жизнь, а беготня одна…

— Есть беготня, и есть отдых. Сейчас у нас трудный период — Анна Георгиевна… с ней несчастье… у Андрея на работе проблемы, я в подвешенном состоянии… Пройдёт этот период — скоро лето, отпуска, каникулы… Нет, Оль, — тётя Ира присела напротив неё, — ты объясни, как тут у нас не так. А? Почему тебе у нас за три дня стало так, что ты бежать хочешь?

— Да я не поэтому… не из-за вас, а вообще… Люди такие… Я как первый раз Москву и людей увидела, когда вот так делами занялась… Это ведь не жизнь, я не могу представить, что они могут как-то по-другому… биороботы такие… И Варя… — Оля посмотрела на тётю Иру, та с тревогой следила на ней. — У Вари такие глаза…

— Какие у неё глаза? — сухо спросила тётя Ира.

— Недетские. Мне страшно от её глаз. Она ни разу не смеялась за эти три дня, даже не улыбалась… А сегодня — кадеты в школе как взрослые, а им лет десять… Я… — И она заплакала уже со всхлипами и скорее ладонями прикрыла лицо. — Не могу я здесь… так…

— Господи! — простонала тётя Ира. — Оля, ну что это такое? Ты же взрослый, нормальный человек, а устраиваешь тут какие-то три тополя на Плющихе. — Она покачала головой и досадливо, с болью выдохнула: — Давай успокойся, ложись, а завтра решим окончательно. И вообще, это непорядочно просто — такое положение, а ты бежать… И про Варю ты зря. Она и смеётся, и улыбается, только как ей сейчас смеяться, когда бабушка в больнице… Нормальный она ребёнок, и правильно, что так загружена, — именно сейчас всё закладывается. Сейчас ребёнок на своё будущее живёт. И работает. Да, работает! Теперь уже и в десять лет многим поздно начинать заниматься. Только с рождения… Ольга, перестань рыдать!

Она и сама пыталась остановиться, ругала себя, удивлялась: «С чего я разнюнилась, в самом деле?» — но рыдания становились сильнее и громче.

— Тебе дать валерьянки? — строгий голос тёти Иры. — Слышишь меня? Валерьянки дать? У меня в таблетках есть… Или вот «Новопассит», хорошее средство… Ольга, мы сами на пределе, ты можешь это понять?! Мы сами… а тут ещё такое… Всё, иди умойся и ложись спать. Завтра решим. И о твоём будущем тоже. Как ты жить вообще собираешься? Ты пойми, что никто никому не нужен… кроме близких людей. Сейчас и уборщицей не возьмут… Ладно, до завтра, а то заведусь, а это уже страшно будет… Андрей, проводи её.

Оля шла в свою комнату, позади шёл Андрей. Она ожидала, что он что-нибудь скажет. Сильные, мужские слова. Но он молчал. Лишь потом бесцветно, пресно пожелал:

— Спокойной ночи.

Дверь закрылась. Легла на кровать, обещая себе не спать и рано-рано утром пробраться в прихожую, одеться и уехать. Сейчас казалось, что это самое правильное. На фиг такое будущее…

— Варюша, этюд Баха проиграй, пожалуйста, — смягчённый расстоянием голос тёти Иры.

Оля прислушалась, ожидая слова сродной сестры: «Я устала, я спать хочу». Но вместо этого раздалась музыка — широкая, мощная, величественная. Будто не на обычном пианино играли, а на огромном органе. И не семилетняя девочка, а крепкий человек с железными пальцами… Оля заслушалась и уснула.

Я сидел на руле и, не забывая поглядывать на стационарный компас, то и дело косился на западный горизонт, за который готовилось вот-вот нырнуть солнце. Небо было совершенно безоблачным, и я надеялся увидеть зелёный луч.

Это атмосферное явление видели очень немногие. Кое-кто даже считает его красивой морской легендой вроде «Летучего Голландца» и зловещих встреч с альбатросами. Наверное, поэтому в художественной литературе встречаются вполне фантастические описания. Кто-то, не иначе вдохновляясь прочитанным в детстве «Волшебником Изумрудного города», повествует о том, как мир внезапно окрасился во все оттенки зелёного. Другие авторы выдают сцены, явно навеянные… чуть не написал: «лазерным шоу», но во времена, о которых идёт речь, недавно изобретённые лазеры ещё не успели войти в нашу каждодневную жизнь, а слово «шоу» употреблялось разве что в применении к загнивающей культуре буржуазного Запада.

На дворе, товарищи, стояло лето одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. Сколько же воды с тех пор утекло! Вдумайтесь: всего тринадцать лет после окончания Великой Отечественной войны… одним из молодых ветеранов которой был и ваш покорный слуга.

За послевоенное время я успел получить высшее образование, поработать в промышленности и науке, на тот момент трудился над кандидатской диссертацией — так что, сами понимаете, отнюдь не склонен был доверять информации, почерпнутой из приключенческих романов. Когда у нас на яхте кто-то упомянул о зелёном луче, я, заинтересовавшись, взял в библиотеке специальные книги… и в результате примерно представлял себе, чего ждать.

Мне особенно хотелось увидеть зелёный луч именно сегодня, потому что этот поход должен был стать для меня последним. На долгое время, а может быть, и насовсем. В предыдущем году я женился, этой осенью мы ожидали ребёнка, и центр моих интересов как-то сам собой сместился в сторону дома и семьи. Часть биографии, посвящённая парусу, магнитной девиации и морским узлам, неотвратимо уходила в прошлое. Уходила без киношных скандалов, спокойно и светло, как вот это солнце, повисшее над чистым розовым горизонтом. Просто после работы и по выходным дням меня стало тянуть уже не в яхт-клуб, а в нашу комнату в коммуналке, где скоро должна была появиться маленькая кроватка. Всё просто: начиналась новая жизнь. И в переносном смысле, и в самом прямом.

В должный срок у меня родится дочь, и во время её детских болезней я начну читать ей вслух книги о морских путешествиях. Потом вытащу с дальней полки учебник по морской практике и парусному делу. И наконец, мы вместе вернёмся на яхту: я — помощником капитана, дочь — сперва юнгой, потом матросом и в конце концов… боцманом.

Солнце уходит за горизонт, чтобы вернуться.

Но всё это будет потом. Долгие годы спустя…

Я родился в Кронштадте.

Теперь поперёк залива воздвигнута дамба, и в Кронштадт — то ли отдельный город, то ли район Петербурга — можно проехать на автомобиле. Ещё несколько лет, и не все будут помнить, что когда-то Кронштадт являлся сугубо военным и очень закрытым местом, которое редко упоминалось в городских новостях (разве что в связи с героическим прошлым) и куда «посторонние» не могли попасть без страшного пропуска, заверенного в Большом доме[1]. Дочь как-то сказала, что по её детским представлениям Кронштадт был этаким питерским Китежем: мифическим городом-на-воде, о котором все слышали, но где, в сущности, никто не бывал.

Ну а моё едва ли не самое раннее детское воспоминание явно связано с поездкой то ли из Кронштадта в Ленинград, то ли обратно. Я просыпаюсь на руках у родителей; непогожий осенний вечер, на причале горит единственная лампочка, в её свете хорошо видны струи дождя, вокруг толпятся люди, они чего-то нетерпеливо ждут и волнуются… Я, совсем маленький, завёрнут в одеяло и ощущаю рядом надёжное присутствие родителей. Успокоившись, я засыпаю…

Мы жили в Кронштадте, потому что мой отец был красным командиром. Он командовал зенитным артиллерийским полком. Сейчас начальника подобного ранга возила бы служебная машина. Тогда — в двадцатые годы двадцатого века — отца доставляла на службу конная двуколка. Красные командиры, которых никто не называл «белогвардейским» словом «офицеры», были вчерашними рабочими и крестьянами. Мы жили на улице Велещинского в двухэтажном деревянном доме с печным отоплением; во дворе у каждой семьи имелся сарайчик для дров. Тем не менее «удобства» в нашем доме были уже вполне городскими. Сейчас это вызывает улыбку, но некоторых командирских жён ужасно возмущал смывной туалет прямо в квартире:

— Безобразие! Не могли устроить какой следует — во дворе!

Город Кронштадт стоит на острове Котлин.

Название «Кронштадт» знают все, при слове «Котлин» зачастую недоумённо хмурятся. Однажды мы с дочерью услышали от экскурсовода: дескать, название острова восходит ко временам войн со шведами, когда петровские солдаты так быстро вышибли оттуда врагов, что на лагерном костре остался даже котёл с недоваренной кашей.

Мы дружно и самым неучтивым образом расхохотались. Кто интересуется, тот знает, что названия «Котлин остров» и «Котлино озеро» (для Финского залива) употреблялись ещё за несколько веков до Петровской эпохи — во времена, когда в Балтийское море нередко заходили киты.

Когда мне было два года, я заболел полиомиелитом. Теперь эту грозную болезнь сдерживают прививками, да и то отдельные случаи всё-таки происходят… Ну а мне досталось, что называется, по полной. Скрутило обе ноги, и тогдашнее состояние медицины позволило спасти только одну. Мышцы левой ноги так и остались неработоспособными. В какой-то момент стало ясно, что я никогда не смогу бегать, прыгать, кататься на коньках, лыжах, велосипеде… Могу себе представить, как переживали родители, но сам я никогда не чувствовал себя несчастным и неполноценным. Я всегда находил себе массу интересных занятий и, помнится, даже в детстве рассуждал так: «Люди не могут летать — и ничего, никто из-за этого в петлю не лезет. А я не способен бегать, ну и что?»

Ещё у меня была единоутробная сестра.

Слова «единокровный» и «единоутробный» сейчас почти позабыты, детей от разных браков одного из родителей не задумываясь именуют «сводными», что в корне неправильно. Всегда радостно наблюдать, когда самые что ни на есть сводные дети становятся родными друг другу, но у нас с сестрой таких отношений не сложилось.

Представьте ситуацию: живёт-поживает маленькая девочка со своей мамой. Потом мама снова выходит замуж, рождается маленький брат… да ещё и, «недолго думая», серьёзно заболевает. Кому достаётся едва ли не всё родительское внимание?.. Понятно, что не старшей сестре. Вот вам и почва для нешуточных страстей и обид.

Кто-то сумел бы преодолеть первоначальную ревность и детскую злость, стать беспомощному братишке защитницей и лучшей подругой… Сестра выбрала другой путь. Она так и не «простила» нашей матери второго замужества и в особенности моего появления на свет. Я вообще считался источником всех её жизненных бед, помехой, которую и с лестницы при случае не зазорно спустить…

Летом нас возили за Лугу — к бабушке Анне, на хутор близ деревни Серебрянка.

Там не было ни электричества, ни водопровода, зато в доме стояла большая русская печь, в саду зрели яблоки самых разных сортов, в огороде поспевали вкусные огурцы, а прямо за забором начинался лес, полный грибов. Ещё поблизости от дома был пруд. Как-то раз мы с ребятами отправились купаться. Сестра завела меня в воду по шею, оставила и убежала к подружкам. Я стоял на здоровой ноге и раздумывал, как быть. Деревенские ребятишки плавали, вернее, барахтались «по-собачьи», отчаянно молотя ногами по воде; глядя на это, я успел прийти к выводу, что плавать, как и бегать, мне не дано.

У меня тогда ещё не было поддерживающего аппарата для ноги, и посуху я обычно ковылял согнувшись, придерживая левое колено рукой. Примерно так же я привык перемещаться и в воде. Вот только, стоя по горло в пруду, я не мог дотянуться до коленки иначе как погрузив голову. Попробовал раз, другой… потерял равновесие, ушёл под воду и отрешённо подумал: всё, конец. Перед глазами закружились жёлтые полосы…

Кто-то из ребят заметил случившееся, и меня вытащили. Очень хорошо помню: когда возвращались домой, я засмотрелся на зелёные деревья, что шумели на ветру, красуясь на фоне синего неба, и с необыкновенным реализмом осознал смертельную опасность, только что меня миновавшую.

Нет, решил я тогда, водная стихия — это точно не для меня!

А жалко…

Году в тридцать втором отца уволили из армии с надуманной формулировкой «за невозможностью использования». Об истинной причине остаётся только гадать. Гораздо позже мама как-то обмолвилась, что отцу предлагали вступить в коммунистическую партию, но он отказался, не желая огорчать свою мать, то есть мою бабушку Анну, — истовую староверку. Может, это было истолковано как некий выбор в пользу религии? Я косвенно столкнулся с этим, когда родители искали что-то в кладовке и вынули ящик с чудесными яркими игрушками. На мой жадный вопрос по следовало объяснение, что игрушки предназначались для рождественской ёлки — в те годы строго-настрого запрещённой. Переезд в Ленинград пришёлся на зиму. Легковая автомашина увозила нас по льду замёрзшего залива с острова Котлин на большую землю. Машина всё время буксовала, отец с товарищем её откапывали и толкали. Через крохотное заднее окно я видел их, шагавших с лопатами на плечах, — то дальше, то ближе…

Однажды мы с дочерью-школьницей в предрассветный час вдвоём стояли на вахте. Курс пролегал как раз мимо Котлина, по северному фарватеру. Мой родной город, такой близкий, но по режимным соображениям совершенно недосягаемый, был отчётливо виден. Солнечные лучи только-только коснулись купола Морского собора, когда утренний ветерок неожиданно донёс с островного берега запах выпечки.

— В Кронштадте булочки пекут, — ностальгически вздохнул я.

Как часто бывает, случайная фраза неожиданно глубоко запала дочери в память. Прошли ещё годы, нам представилась возможность съездить во всё ещё весьма закрытый город с экскурсией… И уже вполне взрослая дочь немедленно бросилась в булочную — купить тех самых кронштадтских булочек. Они по-прежнему казались ей какими-то особенными…

В молодой советской стране очень увлекались курортным лечением. До революции только состоятельные люди могли съездить к тёплому морю или «на воды», а теперь это было доступно всем! Вот и мне после окончания первого класса выпала поездка на Чёрное море: родители не оставляли попыток «разбудить» мою неработающую ногу, найти хорошего врача или новое лечение. В детском санатории в Лузановке — пригороде Одессы — имелось несколько отделений для детей с различными поражениями конечностей. Там я встретил сверстников с параличом обеих ног, которые в будничном порядке ходили по своим делам на руках. Мне стало завидно. Я так не умел, но положил себе научиться.

Санаторий стоял на самом берегу моря, и однажды я увидел невероятно яркий и красивый мираж. Над горизонтом удивительно ясно прорисовывался громадный турецкий город с мечетями, минаретами, дворцами и прочими «ненашенскими» постройками. Сказочная картинка продержалась довольно долго… Что за город я видел? Стамбул?..

Долго после этого я представлял себя капитаном парусного корабля, идущего к неведомым островам…

В злосчастном тридцать седьмом году мой отец был арестован и — как выяснилось много лет спустя — почти сразу расстрелян, а маму с нами, детьми, выслали в Ярославль. Сотрудник тамошней администрации, ведавший судьбами высланных, оказался порядочным человеком, и мама смогла устроиться счетоводом на перевалочной нефтебазе в деревне Дядьково, на берегу Волги. Вот уж действительно, не было бы счастья, да несчастье помогло. Я успел застать великую русскую реку в её первозданном состоянии, ещё не задушенную плотинами, с грандиозными ледоходами и могучими весенними разливами. Спустя много лет я стал инженером и всю жизнь проработал в гидроэнергетике, побывал на множестве ГЭС от Нарвы до Красноярска… И всякий раз, созерцая необходимые людям, но так уродующие природу сооружения, я мечтал: когда-нибудь человечество освоит новые источники энергии, и рекам будет возвращена свобода…

Что за жизнь мальчишке на Волге, если не плавать и не купаться?

С малолетства уверившись, что плавать мне не дано, я пошёл обходным путём: взялся нырять. Даже постепенно приспособился проплывать под водой какое-то расстояние, пока хватало дыхания. Но по поверхности, как все нормальные люди, плавать даже не пробовал.

До одного случая.

Как-то недалеко от берега закрепили на временную стоянку плоты, — это сплавляли вниз по Волге брёвна. Мальчишки тут же приспособили их для игры. Переплывали полосу открытой воды, забирались на плот, бродили по брёвнам, отколупывали смолу, ныряли с края… Надо ли говорить, как жгуче мне хотелось присоединиться к ребячьей компании! Я ломал голову, перебирая возможные и невозможные способы попасть на плоты. «Нормально плыть я не в состоянии, но, работая руками, могу сколько-то проплыть под водой. Значит, надо просто нырнуть, а вынырнуть у самого плота, чтобы за него сразу схватиться…» Мне было страшно, я понимал, что должен сделать очень точный расчёт. Если не донырну — окажусь беспомощным на открытой глубокой воде. Нырну слишком далеко — ещё хуже: ударюсь снизу о брёвна.

Дочь не зря говорит, что на моих детских фотографиях, где я в компании сверстников, меня легко опознать не только по увечной ноге, но и по самой шкодливой физиономии. Я всё-таки нырнул в сторону плотов. Но, видимо, страх застрять в темноте под брёвнами сыграл свою роль. Вынырнув, я обнаружил, что сделал порядочный «недолёт»: меня отделяло от края плота ещё вполне приличное расстояние. Заорать от ужаса не позволила мальчишеская гордость. Я молча принялся изо всех сил загребать руками, пытаясь добраться до края плотов. А надо сказать, руки у меня были достаточно сильные: с одесских времён я выучился и подтягиваться, и стоять на них, и ходить. Когда я увидел, что расстояние начало сокращаться, я исполнился вдохновения и восторга. Ещё усилие, ещё гребок… Всё ближе загорелые пятерни, протянутые навстречу… Скоро я уже сидел на брёвнах и пытался перевести дух. Тут меня и озарила удивительная мысль: «Ведь это же я плыл! Плыл?! Погодите…»

Идея требовала незамедлительной проверки. Я снова слез в воду… Оказывается, я действительно мог держаться на воде, и не только. Я ещё и передвигался в нужном направлении. Я ПЛЫЛ!

Море и корабли как-то сразу сделались ближе…

Когда я стал вывозить на Чёрное море уже собственную семью, мою супругу, опасливо относившуюся к водной стихии, очень беспокоили мои морские заплывы.

— Смотри, вдруг ногу судорогой сведёт…

Я пожал плечами:

— Ну, сведёт, лягу на спину и подожду, пока не отпустит.

Неожиданный ответ так удивил жену, что все волнения немедленно прекратились. Потом пришла пора учить плаванью дочь, и я, не мудрствуя лукаво, повторил пройденное: перво-наперво выучил её нырять, чтобы не боялась ни воды, ни глубины. Остальное пришло буквально само собой. И очень быстро.

Она так и не освоила ни одного спортивного стиля, но с тех пор я был за неё спокоен. Потому что в воде нормальной температуры люди тонут только от страха.

Лодки у жителей приморских районов страны в советские времена не приветствовались. Власть, называвшая себя народной, народу на самом деле абсолютно не доверяла: считалось, что любое корыто непременно будет использовано для бегства за рубеж. Волга — дело другое. Граница отсюда далеко, а река ещё и сейчас во многом заменяет отсутствующие дороги.

Вот и у родителей моего одноклассника Каминского имелась простая двухвёсельная лодка, которой ему позволяли пользоваться. Мы были приятелями и порядочными озорниками. При малейшей возможности брали ключ от лодочного замка и отправлялись на подвиги. Помню, как я впервые перебрался через качающийся борт: да она же перевернётся сейчас, только чихни!..

Однако лодочка почему-то не переворачивалась, да и новообретённое умение плавать добавляло мне храбрости… Скоро мы без опаски покидали берег даже в ветреную погоду — и ещё старались подоспеть поближе к проходившим судам, чтобы покачаться на волнах, расходящихся от форштевня.

Радом с нашей нефтебазой была расположена верфь, где строили небольшие вспомогательные суда для военного флота. Каминский-старший работал на этом режимном предприятии начальником пожарного депо. Их семья даже жила прямо на территории, и приятель исправно проводил меня через строгую проходную. Скоро охрана привыкла ко мне и стала пропускать невозбранно.

Первомайские демонстрации в те предвоенные годы обставлялись с большой торжественностью. На каждом предприятии формировалась пешая колонна со знамёнами, плакатами, транспарантами… Сейчас к этому можно относиться по-разному. Конечно, хватало казёнщины, но много было и самого искреннего энтузиазма. Однажды на верфи решили к празднику соорудить на базе грузового автомобиля макет морского катера, а для оживления картины по обеим сторонам пустить молодых моряков. Подобрали дюжину статных парней и девушек, облачили в форму и бескозырки… Мы, мальчишки, естественно, вертелись тут же: куда без нас!

Взрослые никого не прогоняли. Кто-то даже подумал о том, что мне с моей ногой длинный пеший маршрут был не по силам. Меня, тринадцатилетнего, подняли на самый верх макета и устроили в люке, где я и красовался по пояс, да ещё и с настоящим биноклем на шее.

Вот он, мой корабль, вот они, неоткрытые острова!.. Путешествие выдалось завораживающее. Солнечная весенняя погода, море нарядных людей, приподнятое настроение, музыка, лозунги и знамёна. Я — в самом центре внимания, словно только что вернулся из геройского плавания. Демонстранты машут мне руками, девушки улыбаются…

— Мама! — торжественно объявил я, вернувшись домой. — Вот кончу школу — стану военным моряком!

— Не получится, Васенька, — грустно ответила мама. — Ты же больной.

Умом я понимал, что она, конечно, была права. Но что-то большое уже запало мне в душу. Я знал, что крылья белых парусов ещё расправятся у меня за спиной. Если мне нет дороги в военный флот — что с того? Я обязательно найду другой путь.

В отличие от озера или моря, река всё время течёт. И если вы решили осушить вёсла и позагорать, она вас унесёт далеко вниз. Так, что умаешься возвращаться на вёслах против течения. А если по закону подлости задует встречный ветер или припустит дождь…

Мы с Каминским освоили все хитрости речной жизни. Если вверх шёл буксир, тащивший баржи или плоты, мы при страивались к хвосту каравана и цепляли верёвку. Забирались повыше против течения, отцеплялись и с комфортом, почти не работая вёслами, возвращались к своему берегу. Это было, мягко говоря, озорство. Но я не помню ни одного случая, чтобы из ходовой рубки буксира нам пригрозили или обругали.

Вода, лодка, ветер — мысль о парусах возникала сама собой, но только в плане «а хорошо бы!..». Никто не знал, как устраивать паруса и управляться с ними. Но потом однажды мы куда-то гребли, и дул такой хороший попутный ветерок, что его просто грешно было не использовать. Тогда кого-то из нас осенила идея использовать в качестве паруса слань — дощатые полики, уложенные на шпангоуты лодочного днища. Недолго думая, мы поставили эти полики вертикально, уперев нижней кромкой в один из шпангоутов, а средней частью — в банку, то бишь скамейку. Как ни смешно, деревянный «парус» дал очень ощутимый эффект. Лодочка так и рванулась вперёд.

Мы невольно оглянулись на берег… и увидели, что над ним висела зловещая чёрная туча. Мы, как опытные мореходы, стали оценивать обстановку. Попасть на лодке под грозовой ливень — то ещё удовольствие. А Волга уже взъерошилась, пошли крупные волны. Надвигался изрядный шквал, и мы понимали, что против такого ветра и волны нам не выгрести. Значит — только вперёд! И как можно быстрее! Мы покрепче вцепились в наше ветрило… Очень скоро задуло уже как следует, и лодка вдруг понеслась по ветру с такой скоростью, какой мы ни разу ещё не добивались на вёслах. Не успели мы толком испугаться, как нас вынесло на левый пологий берег реки! Вытащив и перевернув вверх дном лодку, мы забрались под неё и благополучно пересидели чуть ли не тропический ливень…

Я вернулся на Волгу уже зрелым человеком, когда мы с женой повадились плавать на теплоходе до Астрахани и обратно. Дочь-студентка не участвовала в наших круизах. Она оставалась дома, ухаживая за бабушкой, которая уже не могла себя обслужить.

Однажды, вернувшись домой после трёхнедельного отсутствия, мы обнаружили стоявшую посреди квартиры… полноразмерную самодельную лодку. Пока нас не было, дочь превратила свою комнату в судоверфь.

— Яблочко от яблоньки, — сказала жена. — А ты чего ждал?

После войны была учёба в Одессе и возвращение в Ленинград. Вечерами и по выходным я нередко отправлялся в ЦПКиО[2], чтобы покататься на лодке. Там были две лодочные станции: одна на внутренних водоёмах, другая — с возможностью выхода в залив. Я считал ниже своего достоинства плавать по каким-то «лужам» и пользовался только второй станцией. И однажды я был вознаграждён поистине судьбоносным событием. Погода стояла ветреная, и я, решив использовать волжский опыт, поставил торчком лодочные полики…

— Вася!.. — неожиданно раздалось над водой. — Семёнов!..

Я завертел головой и отозвался, толком не понимая, откуда шёл вроде бы знакомый женский голос и кто мог меня окликать…

Ещё минута, и к борту моей лодки подошёл красавец-швертбот[3].

— Нонка! — обрадованно заорал я.

Представьте, в кокпите швертбота сидела моя давняя однокашница по студенческой группе! После окончания учёбы судьба занесла Нонну в Калининград, там она вышла замуж и письма писать стала совсем редко… И вот — такая невероятная встреча.

— Как же ты меня разглядела?

Нонна хмыкнула:

— Когда я увидела твой «парус», я поняла, что это мог сделать только ты…

Она познакомила меня с мужем, сидевшим у руля. Как выяснилось, их обоих недавно перевели в Ленинград. Юра оказался спортсменом по жизни: мотоциклист, яхтсмен, рыбак, турист, автолюбитель… Меня тут же взяли на абордаж, пересадили на швертбот, привязали за кормой мою лодку и понеслись сдавать её на станцию. Именно понеслись! У меня дух захватило от скорости швертбота и его вековой красоты парусного судна. Увидев, как разгорелись у меня глаза, Юра без промедления предложил:

— Бросай ты эти мещанские забавы, приходи в яхт-клуб и выходи в море хоть каждый вечер! Я тебя со всеми познакомлю, на яхту устроиться помогу…

Надо сказать, паруса в Финском заливе я видел и раньше, но даже не думал, что однажды и сам поднимусь на борт яхты. Яхтсмены мне представлялись какими-то исключительными, особо допущенными людьми, вроде подводников, водолазов… и прочих представителей флота, о котором мне не полагалось даже мечтать. А оно, оказывается, вот оно! — и не надо никакого особого допуска, было бы желание, трудолюбие и настойчивость.

Очень скоро я в самом деле оказался причислен к лику яхтсменов!.. Теперь почти каждый вечер я буквально на крыльях летел на Петровский остров, где до сих пор размещается Центральный яхт-клуб, и попадал в праздничную и волнующую обстановку: ветер, запахи моря и олифы…

Если вы думаете, что жизнь яхтсмена состоит сплошь из увеселительных прогулок под парусом, в белых шортах и кителях, значит вы к этой жизни полностью непричастны.

Большую часть года мы занимались достаточно трудной и грязной работой по уходу за яхтами и их ремонту. Всё делалось своими руками. Я с наслаждением очищал корпус лодки и части рангоута, пропитывал их олифой, покрывал лаком, шпаклевал и красил, приводил в порядок паруса и такелаж… Вооружить швертбот и выйти под руководством инструктора в залив было запредельное счастье! Моя больная нога почему-то никого здесь не смущала. И с какой бы стати, если сам заведующий учебной частью клуба ходил на протезе, а ведь это был выдающийся спортсмен, мастер спорта и один из авторов книги «Парусный спорт» — основного учебного пособия для начинающих яхтсменов. Да и кроме меня в клубе было немало инвалидов, успешно и увлечённо ходивших под парусом!

Зимой я ездил в клуб на теоретические занятия, чтобы потом сдать экзамены и получить права рулевого с возможностью самостоятельного выхода в море. Нам преподавали несколько предметов, от которых веяло дальними странами и мудрым опытом поколений моряков. Взять хотя бы такелажное дело с его морскими узлами. Моряки не просто так их придумывали: у каждого своя задача, с которой узел прекрасно справляется, ведь именно ради этого он совершенствовался веками. Узлы меня просто завораживали.

Спустя много лет моя дочь, прошедшая почти такой же путь в яхтенном деле, принесла домой книжку по макраме. Мы с ней от души посмеялись по поводу иллюстраций, на которых над узелками трудились изящные наманикюренные пальчики. Дочь говорила, что художнику следовало бы изобразить волосатые боцманские ручищи, а объяснения перемежать добродушными матюгами, — ведь макраме родилось из плетения, которым занимались на парусных кораблях свободные от вахты матросы. Эпоха сменилась, узлы перестали быть для нынешних моряков чем-то жизненно необходимым. Зато у дочери, которой я когда-то дал свой старый учебник и кусок Настоящего Морского Троса, никогда не развязывались ни шнурки на кроссовках, ни страховочные концы, ни петля на буксирном тросе автомобиля…

Следующим летом я вовсю ходил по вечерам на швертботе вокруг островов и по протокам, набираясь практического опыта… Радостную эйфорию едва не пресёк стоматит. Это очень противное инфекционное воспаление слизистой рта. Заболел я довольно тяжело, меня кололи пенициллином, я стал поправляться, но из-за антибиотиков ужасно ослаб, даже ходил с трудом. Меня не торопились выписывать на работу, однако со временем разрешили выходить на улицу и гулять около дома.

Я вышел во двор. Странное и непривычное ощущение: никуда не надо спешить, никаких срочных дел — садись на лавочку и грейся на солнышке. Тогда, в начале пятидесятых, продукты по ленинградским магазинам зачастую развозили гужевые телеги, зато автомобилей было совсем немного — дыши чистым воздухом на здоровье. А если пойти в недавно обустроенный парк Победы — вообще красота. Там зелёные аллеи, пруды с лодками…

И тут меня посетила конструктивная мысль: я же мог перенести свою прогулку в яхт-клуб! Там и парк, и море, и скамейки, и друзья! Сказано — сделано: через час я уже был на Петровском острове. Ко мне подходили знакомые ребята, расспрашивали, почему меня не было видно последние дни. Один из них пригласил меня выйти с ним на большом швертботе в залив. Я не хотел быть обузой и честно описал ему своё состояние. Приятель сказал, что возьмёт меня просто пассажиром, так что никакой работы делать не придётся. Как оказалось, я был такой не один: на борт поднялись его знакомые девочки. Наверное, он хотел перед ними покрасоваться.

Всё шло замечательно, погода ласковая, как на заказ… Но когда мы как следует удалились от берега и разнежились на солнышке, море устроило нам сюрприз. Засвежел ветер, поднялась волна, и рулевому стало трудно справляться одному. Девочки начали повизгивать… Тут мне волей-неволей пришлось забыть о своей немощи и заняться шкотами. А надо сказать, что управление парусами в свежую погоду требует не только опыта, но и немалых физических усилий. Нас поболтало и основательно вымочило, но до клуба мы добрались благополучно. Разоружили яхту и отправились по домам…

И только в троллейбусе я вдруг ощутил, что совершенно здоров! Никакой слабости! Ни в руках, ни в ногах! Куда подевались давешние немочи и неуверенность? Я был готов на подвиги хоть прямо сейчас! Мобилизовавшись в экстренной ситуации, организм, ни дать ни взять, позабыл о «тяжёлой болезни» — и напрочь вышиб её вон.

Кажется, в народе это называется «клином клин вышибать». Когда мы с женой уже были на пенсии, всю нашу семью — и тоже посреди лета — как-то раз накрыло бронхитом. Для супруги пришлось даже вызвать врача из поликлиники Академии наук, к которой мы все были приписаны. По настоянию жены докторша осмотрела также и дочь. Той явно этого не хотелось, но делать нечего — уступила. Зато потом переплевалась по поводу длинного перечня выписанных ей медикаментов: — Куда столько? Не ясно, что организм уже справился? Лучше бы турпоход прописала…

Круг моих знакомых по клубу всё расширялся, и меня стали приглашать на килевые яхты — то просто в залив, то в поход на день-два.

Более или менее крупная килевая яхта — это настоящее серьёзное морское судно с командой из нескольких человек. Она способна плавать и в открытом море, и в штормовых условиях. Скоро один из очень авторитетных яхтенных капитанов предложил мне пойти с ним на двухмачтовом «Ушкуйнике» в крейсерское плавание по Балтийскому морю.

Это был подарок судьбы. Я с энтузиазмом принял участие в подготовке яхты к походу и приурочил свой отпуск к запланированному сроку отплытия. Учитывая непредсказуемость погоды и другие возможные осложнения, капитан планировал сперва с минимальными остановками достичь конечного пункта, а уже на обратном пути, сообразуясь с запасом времени, заходить в попутные портовые города с их достопримечательностями… и, конечно же, магазинами. Мы ведь жили в эпоху сплошных дефицитов: шанс купить хорошую книгу или что-нибудь для домашнего хозяйства порой подворачивался в самом неожиданном месте, и все это понимали. Попав в другой город, советский человек при малейшей возможности отправлялся по магазинам, вовсе не будучи, как теперь говорят, шопоголиком.

Когда у нас появились современные торговые центры, моим основным средством бытового передвижения успело стать инвалидное кресло. Затарив его в машину, дочь повезла меня на «экскурсию» для расширения кругозора. Я торжественно катил по огромному гипермаркету, толкал впереди тележку с покупками и чувствовал себя почти как на той первомайской демонстрации в Ярославле. Музыка, празднично-приподнятая атмосфера, вежливость персонала… и то, насколько здорово всё организовано, в том числе и для покупателей-инвалидов. Магазины времён моей молодости были совсем не такими…

Наш экипаж состоял из одиннадцати человек. Капитану подчинялись три вахтенных начальника, боцман и шесть матросов. Было уряжено три вахтенных смены, которые сменяли друг друга по голландской системе: ночная («собачья») вахта с полуночи до четырёх утра, затем с четырёх до восьми, следующая с восьми до четырнадцати, потом с четырнадцати до двадцати и наконец — самая приятная вечерняя вахта с восьми вечера до полуночи. Эта вахта особенно хороша потому, что за ней следует полноценный восьмичасовой сон в привычное для организма время суток. Вахт пять, вахтенных смен в экипаже три, — каждой смене приходится каждый раз дежурить в разное время. Естественно, во время авралов — швартовка, смена парусов, взятие рифов, постановка на якорь или снятие с якоря, — привлекаются подвахтенные, то есть предыдущая смена, или даже вся команда.

В восемь утра, согласно морским традициям, мы поднимали флаг Советского Союза. Если расходились со встречным судном, то в знак приветствия и уважения временно приспускали его, а окончательно убирали с заходом солнца. На грот-мачте же у нас красовался вымпел нашего яхт-клуба.

Переходы могли продолжаться непрерывно по несколько суток, то есть ночью плавание не прекращалось. Мы получали необходимый набор морских карт, в которые вносили все исправления и изменения, публикуемые в «Извещениях мореплавателям», а также соответствующие тома Лоций, где имелись подробные словесные описания районов плавания и графические иллюстрации. На борту также имелись справочные книги по маякам, створам, вехам и другим навигационным знакам. Из штурманского оборудования, кроме биноклей, имелись два компаса (у нас было принято поморскому ставить ударение на втором слоге): один — большой штурманский с пеленгатором, на крышке входного люка, и второй, поменьше — в кокпите рядом с местом рулевого. Для удобства вахтенного начальника поблизости от входа во внутреннее помещение яхты располагался откидной штурманский столик с карандашами, резинками, транспортиром и линейкой для прокладки курса и пеленгования.

У штурманской работы немало премудростей. Достаточно будет сказать, что на карту должен наноситься истинный курс или пеленг, компас же показывает направление не на географический полюс, а на магнитный. Эта разница называется склонением. Оно с течением времени изменяется, что тоже необходимо учитывать. Кроме того, подверженные магнетизму предметы, находящиеся на судне, искажают внешнее магнитное поле Земли (особенно массивный чугунный фальшкиль). Эта ошибка называется девиацией, и её величина зависит от курса яхты. Для определения диаграммы девиации нужно своевременно побывать на специальном полигоне, где с помощью береговых ориентиров меряют девиацию на разных курсах.

Ну как? По-прежнему считаете яхтенное дело безмятежной увеселительной прогулкой?..

Лоция и навигация мне всегда казались делом очень увлекательным, поэтому, будучи в этом первом походе самым что ни на есть простым матросом, я не упускал возможности свериться с картой, провести пеленгацию для определения места, почитать нужный раздел в лоции, благо этому никто не препятствовал.

Как ни смешно — очень неплохо освоив науку морских карт (я был рулевым первого класса, что соответствует КМС в других видах спорта), с обычными картами и городскими атласами я неоднократно оказывался совершенно беспомощен. Когда моё место за рулём семейного автомобиля перешло к дочери, я стал выполнять обязанности штурмана — и временами справлялся с ними так, что дочь называла меня «преподавателем той школы, где учился Сусанин». Всё относительно…

Внутри яхты для приготовления пищи был оборудован небольшой закуток, который язык не поворачивается назвать камбузом. Там на специальном кардане подвешивался примус. Штатного кока не было, и еду готовила очередная вахта. Теперь примуса не в моде, а тогда это был единственный инструмент. Для приведения его в действие надо было в специальную чашечку налить керосина и поджечь его. Этот коптящий факел накалял горелку, после чего полагалось накачать примус воздухом и вывести его на нужный режим. Форсунка горелки часто засорялась, и её прочищали специальными иголками. Я об этом так подробно рассказываю, чтобы вы, любезный читатель, могли себе представить, каково это делать в свежую погоду, в шторм, когда яхту не то чтобы качает — просто швыряет. Половина команды валяется с приступами морской болезни и ни на что другое не реагирует, вахту несут только те, кто не подвержен качке или научился справляться. А ведь во время шторма работы особенно много: надо следить за курсом и за обстановкой, брать рифы, менять паруса… К счастью, меня морская болезнь не брала совершенно, и поскольку из-за своей ноги я в палубную команду не годился, мне поручали или держать курс на руле, или варить упрощённые штормовые обеды. Тем, кто мок и трудился на палубе, горячая еда была очень нужна…

Есть устойчивое мнение, будто подверженность морской болезни определяется врождёнными свойствами вестибулярного аппарата: тебя либо укачивает, либо нет, и ничего поделать с этим нельзя. Зря ли от качки всю жизнь мучился знаменитый адмирал Нельсон: даже на его надгробии изображён больной лев! Тем не менее на самом деле всё сложней. Когда я привёл на яхту подросшую дочь, её поначалу укачивало едва ли не у причала. Однако постепенно, года за два, она адаптировалась — да так, что никакая штормовая качка уже её не брала.

А вот то, что укачивание очень зависит от морального состояния и занятости делом, это правда святая. Однажды мы с дочерью затащили на яхту, в короткое путешествие на выходные, мою жену. Галя была человеком не просто сухопутным. Её жестоко укачивало и в самолёте, и в троллейбусе, и даже в трамвае. А тут — яхта!.. Уступив наконец нашим уговорам, она запаслась всеми средствами от морской болезни, какие только продавались в аптеке, и всё равно приготовилась погибнуть в страшных мучениях.

Переход «туда» — на кронштадтский форт Обручев — прошёл как по маслу. На обратном пути мы сперва заштилели, потом налетел очень неслабый шквал. Совсем рядом полыхали молнии, яхта бешено неслась вперёд, кренясь, проваливаясь и взмывая… Кое у кого зеленели лица даже на палубе. А внизу, у камбузного кардана, где под кастрюлей полыхал уже не примус, а газовая горелка, увлечённо трудилась моя жена. Она не обращала на качку никакого внимания.

В советские времена бытовала одна шутка, я как-то встретил её даже в кроссворде. Фраза выглядела так: «Спортсмен, который, по мнению пищевой промышленности, только завтракает». Ответ гласил: «турист». Мы, яхтсмены, в зависимости от обстоятельств считались то гонщиками, то туристами. Значит, по крайней мере завтракать нам полагалось. И не только консервами, ведь какой-никакой камбуз на яхте всё же устраивался. А вот что касается наоборот… Когда где-нибудь на стоянке появлялась яхта с обустроенным гальюном, остальные экипажи сбегались посмотреть на экзотику. На большинстве яхт, даже крупных крейсерских, туалетов не наблюдалось. Для отправления естественных потребностей приходилось, держась за ванты подветренного борта, просто свешивать пятую точку над водой. А ведь эти потребности имеют свойство настигать в самый неподходящий момент, к примеру в холодную штормовую ночь, на «мокром» курсе, когда с каждой волной яхту «моет» — гребни волн захлёстывают через борт, так что вахтенные работают в непромоканцах…

Ещё конструкторы яхт, кажется, понимают, что яхтсменам, свободным от вахты, иногда требуется поспать. В корпусе устроены спальные места, по числу которых, собственно, и набирается экипаж для дальних походов. Два самых, на мой взгляд, удобных места — никуда не свалишься ни при какой качке — расположены прямо под палубой, между кокпитом и бортами. Яхтсмены их называют «гробами». Человеку с клаустрофобией делать там нечего, да и вахтенные бегают у тебя прямо по голове, но после серьёзной работы всё равно спишь как убитый. В первом же большом походе дочери достался в качестве спального места пресловутый гроб. Потом наступил сентябрь, а с ним и школьное сочинение, посвящённое летним впечатлениям. Я наполовину шутя предложил озаглавить его «Жизнь в гробу, или Как я провела лето». Дочь пришла в восторг, но к тому времени она уже знала, что с чувством юмора у школьных преподавателей напряжённо. Поэтому эксперимент решили не запускать.

На парусной яхте море совсем рядом с тобой. Можно опустить руку за борт и потрогать волну. Или волна сама приходит к тебе — летит прямо в лицо. Это совсем не то что на большом корабле. Здесь ты с морской стихией общаешься без посредников. Иногда во время трудной ночной вахты, когда мокнешь и зябнешь и до смерти хочется спать, из глубины сознания помимо воли выползает вопрос: «А оно мне надо?..»

Это быстро проходит.

Праздный вечер перед телевизором не оставляет воспоминаний. Как и та безмятежная увеселительная прогулка. А вот если можешь сказать: «Я преодолел! Я смог! Я сумел!» — это совсем другое дело…

Мой товарищ рассказывал, как во время свирепого шторма они вынуждены были укрыться от непогоды в бухточке одного из небольших островов. Постоянных жителей там не было, только пограничная застава. Документы у терпящих бедствие (тогда с этим были большие строгости) оказались в порядке, им позволили пришвартоваться и встретили гостеприимно. Разговорились. Молодые ребята-пограничники никак не могли взять в толк, что заставило яхтсменов проводить свой отпуск в море, вдали от цивилизации. — Ну, мы-то здесь по долгу службы. А вы чего ради? Неужели на большой земле ничего интереснее не нашли?..

И правда — чего ради? В наших походах мы не преследовали отчётливых спортивных целей, не метили ни в престижную кругосветку, ни в олимпийскую сборную. Теперь я думаю, что мы, пускай неосознанно, стремились к гармонии, истине и красоте, прокладывали Путь к недосягаемой духовной вершине. Как говорят японские мастера, нет разницы, чем заниматься — каллиграфией или карате, лишь бы это был Путь.

Следующее поколение яхтсменов было уже гораздо больше ориентировано на спорт.

— Мы — гоняемся, — высокомерно сказал мне один из них. — Боремся за призовые места. А вы чем заняты? — И по чти презрительно бросил: — Катаетесь!

Я тогда не нашёлся, что ответить ему.

Во время походов меня не покидало ощущение какой-то вековой гармонии между морем, ветром и парусным судном. Оно не прёт напролом сквозь бурные волны, «побеждая» стихию мощью двигателя и прочностью корпуса. Нет, парусник вписывается в природу, действуя в согласии с её законами, и стихия оказывается на его стороне. Если не происходит ничего совсем уж запредельного, шторма для парусной яхты при умелом управлении не слишком страшны. Шторм с более или менее попутным ветром просто подарок судьбы, судно летит как на крыльях. Это удивительное ощущение: каждая волна, накатывающая с кормы, воспринимается как дружеская рука, подталкивающая вперёд. Встречный ветер тоже не представляет особой опасности, он лишь требует изнурительной лавировки и сильно замедляет продвижение по генеральному курсу.

Суда с механическим двигателем при сильном ветре чувствуют себя намного хуже. Высокий корпус обладает большой парусностью, это порождает дрейф, с которым двигатель может и не справиться. Как говорят, не выгрести против ветра. А уж как «валяет» на волнах моторное судно, не имеющее возможности опереться на ветер! Ветер ему враг, а яхте — союзник.

Почему-то мне всегда приходит на ум сравнение птиц и самолётов. Птицы, затрачивая минимум энергии, легко маневрируют в полёте, могут опуститься в любом месте, даже на ветке в гуще кроны дерева, а самолёты ломятся через пространство напрямик, расходуя при этом огромное количество энергии. Во время девятибалльного шторма, когда ветер срывал гребни, я с восхищением наблюдал за чайками. Они невозмутимо курсировали вдоль впадин между волнами, высматривая добычу и лишь слегка работая крыльями. Ветер даже не ерошил им перьев…

В одном походе мы во время сильного шторма вошли в тогда ещё советский порт Клайпеду, укрылись за его защитными сооружениями и вместе с другими судами — в основном рыболовецкими — стали дожидаться досмотра пограничников. Слово «экстрим» было тогда не в ходу, да мы и не считали ситуацию сколько-нибудь экстремальной. Ну, порвал ветер старенький латаный грот-парус, и что? Поставили штормовые паруса и уверенно добрались до порта. Могли бы идти и дальше, просто мокнуть надоело.

Я даже удивился повышенному вниманию и откровенному восхищению подошедших моряков. Нас хвалили и всё спрашивали:

— Как это вы в такой шторм — да на подобной скорлупке?..

Сколько мы ни объясняли, что к чему, — ребята так и не поняли.

Рядом стоял сейнер, и с него в знак уважения нам подарили целое ведро свежайшей трески. Я, вообще-то, не особый ценитель рыбы, но честно вам скажу — ничего более вкусного в своей жизни не пробовал.

Как-то в информационной программе прозвучало тревожное сообщение с Чукотки: ведутся поиски пропавшего в пургу вездехода, перевозившего детей.

— Поехали бы на оленях или на собаках да с опытным каюром, — мрачно буркнула дочь, — небось, никого бы разыскивать не пришлось!

Я с ней согласился.

Я уже упоминал, что мне приходилось частенько нести вахту за рулём. Это дело было по душе. Удерживать яхту на заданном курсе требовалось, сверяясь со стрелкой второго компаса, укреплённого на банке кокпита рядом с румпелем (рычагом руля). Конечно, неотрывно смотреть в компас невозможно, но этого и не требуется. Хороший рулевой не только чувствует курс, — он использует всевозможные ориентиры на берегу, на воде и на небе. Днём это может быть даже облако, а ночью — созвездие. Правда, облака несёт ветер, а созвездия вместе со всем небесным сводом поворачиваются вокруг Полярной звезды. Одни созвездия заходят, другие поднимаются над горизонтом, и ты чувствуешь себя крохотной частицей великого целого, мыслящей крупинкой необъятного мироздания…

Управляя яхтой, я быстро обнаружил, что сам привношу дополнительную магнитную девиацию. Дело в том, что я на свою больную ногу надеваю специальный поддерживающий аппарат. Он состоит из кожаных шнурованных гильз, скреплённых стальными шинами. Вот они-то и искажают магнитное поле. Пришлось мне учитывать это обстоятельство, располагаясь возле компаса.

Один из наших вахтенных начальников был добродушным балагуром и насмешником, большим любителем прихвастнуть. Однажды он принялся распекать молодого матроса за невнимательность на руле: судно изрядно рыскало. Матрос, оправдывая своё неумение, принялся жаловаться на волну, на порывистый ветер…

— Смотри и учись! — прозвучало в ответ. — Я сейчас в пределах одного градуса яхту проведу!

И он без промедления уселся за руль.

У меня, как когда-то в детстве, сработала шкодливая жилка.

— Ну-ка, ну-ка… — И я с самым заинтересованным видом придвинулся поближе к компасу.

Вахтенный начальник действительно очень хорошо управлялся… пока я не приблизил к компасу свою левую ногу с её стальными шинками. Картушка тотчас покатилась в сторону! Какой там «один градус», какое что!.. Парень ахнул, налёг на румпель, судно резко пошло в сторону, грозя совершить опасную смену галса… Я тотчас убрал свою злокозненную ногу и сполна насладился конфузом рулевого, мигом бросившего яхту в обратную сторону. Он недоумевал. А когда я раскрыл причину происшедшего — в первый момент порывался дать в ухо, но смешливый характер всё-таки взял своё, да и пошатнувшаяся было репутация рулевого была спасена.

На самом деле, когда люди оказываются в изоляции и в довольно-таки скученных условиях, без шутки и смеха им никуда. Иначе недолго и перессориться, и последствия могут быть самыми серьёзными. Когда моя дочь стала плотно изучать викингов, ходивших, как известно, в далёкие плавания, я даже не удивился, узнав, что эти вроде бы замкнутые, суровые люди использовали любой предлог для розыгрыша и подначки.

Всё становится понятным, когда прочувствуешь это сам.

Знакомая дочери, детская поэтесса, написала милое стихотворение про бакен, который весело пляшет в волнах, указывая судам путь «в Кронштадт и Лахту». Дочь попыталась ей объяснить, что бакен — это на реке, а в море всё-таки буй. И ещё, что помимо раскраски и светового сигнала буй снабжён ревуном, который помогает судоводителю не сбиться с фарватера при плохой видимости, например в тумане. Когда буй раскачивается на волне, специальное устройство на одной её фазе набирает воздух в особую полость. На другой фазе воздух выталкивается через гудок, и буй ревёт. Но что это за звук! Это жуткие, ни с чем не сравнимые рыдания, вздохи и стоны из загробного мира!.. — Я так вижу, — обиделась поэтесса, мельком наблюдавшая буй из окошка быстроходной «Ракеты».

Однажды вечером, когда я сладко спал перед ночной вахтой, меня растолкали и потребовали наверх к капитану. Зевая и досадуя, я выбрался на палубу… Капитан указал мне на подаваемые с довольно далёкого и уже невидимого в сумерках берега световые сигналы, явно предназначенные нам. Капитан знал, что во время войны мне довелось служить в разведке радистом, и просил прочитать световое послание, судя по всему исходившее от пограничников. В войну я сигналы азбуки Морзе принимал на слух, да ещё интерпретировал их латынью… Но обстоятельства требовали — пришлось поднатужиться. По счастью, в яхтенном хозяйстве нашёлся карманный фонарик, снабжённый кнопкой, и я вступил в переговоры. Пограничники с поста запрашивали название яхты, её номер и наш маршрут. Я ответил. Погранпост удовлетворился и пожелал нам счастливого плавания. Если бы мы не отозвались, они выслали бы катер и задержали нас для досмотра.

Интересно, как решали бы подобную проблему сейчас, в случае отказа рации и сотовых телефонов? Азбуку Морзе теперь почти никто не знает, о семафорной азбуке я уже вовсе молчу. Когда в кино показывают работу радиста на ключе или матроса, размахивающего флажками, «передают» они, как правило, откровенную галиматью.

А с телеэкрана нас запугивают апокалипсисом: солнечная вспышка вот-вот лишит нас Интернета, мобильной связи и GPS, и тогда всё — хаос, крах, прекращение цивилизации. Может, лучше всё-таки не забывать про основы?

Несколько лет назад в Москве случилась крупная авария в энергосети, город буквально «погас». В новостях показали заседание городского правительства: на фоне приунывших коллег невозмутимым выглядел только транспортный министр.

— А что? — сказал он. — Хоть сейчас выгоним на линию тепловозы. А совсем припечёт, так у нас под рукой паровозы законсервированные стоят…

Вот это по-нашенски!

…А зелёный луч в том своём походе, который мне казался последним, я всё-таки увидел. Яркая изумрудная звёздочка плавно зажглась на далёком горизонте, куда как раз уходил краешек солнца. Она горела секунды две, затем так же плавно угасла… Красота неописуемая! Такая, что даже не хочется рассуждать об особенностях преломления света и особых атмосферных условиях. Красоте это не нужно. Море прощалось со мной, зная, что я непременно вернусь…

Дважды в своей жизни я оказывался «предметом исследования» у людей, называвших себя экстрасенсами. И буквально первым, что я слышал от обеих довольно экзальтированных дам, было:

— Вы умрёте от воды!

Тут впору задаться вопросом об этике. Вот так взять и с бухты-барахты вывалить человеку достаточно пугающую информацию? А кроме того, с тех высот, на которых я в данное время витаю, позвольте ответственно заявить: не сбылось! Я умер вовсе не от воды. И даже не от внутренних жидкостей, — хотя они, как и тот пруд в Серебрянке, однажды всерьёз пытались меня погубить.

В юности я подхватил жуткий плеврит. Если кто не в курсе, это болезнь, при которой плевральная полость, окружающая лёгкие, начинает заполняться жидкостью. Она мешает им расправляться и давать кислород организму. Заболев, я тут же полез в медицинскую литературу. Сам себе поставил диагноз — и до посинения спорил с врачихой забытой Богом больницы, где меня столь же упорно, сколь безуспешно лечили от воспаления лёгких. Докторша в итоге признала мою правоту и наконец-то назначила спасительную процедуру. Мне вставили между нижними рёбрами длинную толстую иглу и откачали большой стакан чего-то зеленоватого. С этого момента я начал поправляться.

А доморощенных экстрасенсов я никогда не боялся. Мне было с чем сравнивать: я самому Вольфу Мессингу когда-то пожимал руку. Но это, как говорится, уже совсем другая история…

Сегодня был — был на носу и наконец сегодня наступил по расписанию всеобщей жизни взрослых — Новый год. Хан сразу вспомнил это, как проснулся, и ему сразу же изо всей силы захотелось заснуть обратно и не просыпаться, так глубоко уйти в подушку и так глухо, до черноты накрыться одеялом, что будто нет его и не было никогда на земле вообще. Он ненавидел Новый год.

Действовал горький опыт невозможности: Новый год был всегда у других; ничего у них с Гулькой не будет и в этот Новый год, как у всех; будет всё как и в прежние Новые годы: мать запустит гостей — Колю-Колю, Крокодилыча-Гену, Антошу и двух братьев-Сашков-Дикарёвых, таких одинаковых, что их путают даже их жены и «даже по члену», и тёток: Пипилюсю, Тамару, которую все называют ещё Королихой, Дикарёвых, которые путают «по члену» Сашков, — Педеничку и Синди — всех в праздничных золотисто-серебряных кофтах и пятнистых, как шкура леопарда в программах о дикой природе, непонятно коротких по зиме, тесных юбках, которые задираются на задницах и ляжках до мест, через которые женские люди ходят в туалет по-маленькому, — детям можно показывать трусы и колготки в этих самых местах, а у взрослых — противно смотреть… и начнётся, начнётся — пересыпчатым звоном бутылок и гомоном, шквально переходящим в упорные вопли и визги такие, будто брызнуло им там, всем бабам, на живот кипятком, вот сейчас загрызёт их неведомо кто, — «гоп-гоп-гоп-шина-гоп, мы весело спеваем!» без конца, без пощады… и, конечно, от страха перед этой визжащей, пробивающей пол, потолок «шина-гопой» Гулька заплачет, будет резать своим криком взрослых за дверью — звать маму, единственные руки, которые, обняв, всё сделают нестрашным: волк уйдёт… но никто не услышит — ни сразу, ни потом, ни вообще…

— Витя, Витя, ну, Витя, вставай!.. — всё настойчивее, звонче канючила Гулька — то подчинённо-гладящим, мяукающим, ластящимся голосом, то гневно-теребящим, то с испугом — что он, брат, не шевелится в ответ, то с какой-то уже безутешной надеждой: ну не может она оставаться одна, ей без Вити никак, ей самой тогда хоть не вставай… поднимало его понимание, что если не он, то тогда уж никто — если мать заболеет надолго — о Гульке в этой комнате, доме, всей жизни не встревожится, не позаботится; должен он, нужен он, уже взрослый, мужчина — Тимутчин, что заботился с ранних лет о своей тимутчинке-сестрёнке и поэтому всегда уходил от погони, оставался живым на морозе в степи… и всегда он вставал — вырастая, — расправлял и натягивал каждый сантиметр своего ещё малого тела словно в глупом желании, в усилии моментально стать взрослым, таким сильным и умным, что он сможет заботиться о сестре целиком — зарабатывать деньги, ремонтировать дом, добывать и готовить на кухне еду…

Гулька сидела за своей деревянной решёткой, как человеческий детёныш в клетке зоопарка, неизвестной породы зверёк, мурлехрюндель, ежонок с блестящими, как мокрая смородина, хитрющими глазами и нежными, смешными складочками на щеках, и осчастливленно-лукаво улыбалась во все зубы.

— Витя, а Новый год сегодня?.. Витя, да?! — Вот это она помнила, ждала: чем меньше детский человек, тем лучше он умеет помнить одно только хорошее и ждать такого же хорошего и ещё лучшего, чем было. — Витя, Вить, а мы будем сегодня с тобой наряжать нашу ё-ё-о-о-лочку?.. — Ель росла во дворе перед домом, и они её с Гулькой один раз наряжали живую — с настоящей, живой, счастливой мамой — на морозе, на улице, еле-еле дотягиваясь до высоких мохнатых ветвей и набрасывая нитки дождя, натыкая на ветки золотую, серебряную, голубую, зелёную, звёздно-синюю фольгу от конфет; Гулька, в общем-то, только смотрела с восторгом за тем, как он, хан, вместе с мамой расцвечивали ёлку, — до того толстая в своих маленьких валенках и шубке, что и руками не могла пошевелить.

Одеваясь, натягивая быстро рейтузы, хан почувствовал холод — вот такой, будто ночью приоткрылось окно или кто-то разбил — раскололось само от мороза — стекло; будто дом их не выдержал под ударом воздушной холодовой волны — и дал течь, как корабль; внутрь дома сочился всю ночь, набирался, крепчал этот холод, пока ещё не полностью забивший домашнее тепло, которое исходило от раскалённых кипятком чугунных батарей, и другое тепло, сокровенное, необъяснимое, которое и не надо было объяснять, — единственной причиной которого была мама.

Хан побыстрей оделся до конца и, подчиняясь ещё слабо зазвеневшей в нём тревоге, заученно, словно матрос-подводник по команде, занялся первым делом утеплением сестры: помогал натянуть через голову фланелевое платьице с весёлыми утятами и поверх толстый свитер, колючий, кусачий и поэтому дающий телу много тепла — очень мягкому, пухлому телу с самой мягкой и чистой кожей, вроде той, что на пузе слепого щенка, и ещё даже мягче.

Гулька пахла казавшимся непобедимым постельным теплом — даже странно, что столько тепла в ней, такой невеличке, могло накопиться, — пахла свежей белой булкой и молоком, тем молоком, которое выходит прямо из коровы… помог ей, запыхтевшей Гульке, перебраться через загородку, на мгновение приняв на себя её лёгкую тяжесть, устоять на полу и усесться на стул — натянуть, раскатать по коротеньким ножкам песочного цвета колготки и бордового цвета рейтузы поверх. Гулька сама всунула ноги в тапки с зайцами, наступая на уши которых она спотыкалась.

Тревога набирала силу вместе с растекавшимся под рубашкой ознобом. Не отзываясь на бубнение сестры, на все её — сейчас особенно — дурацкие вопросы, хан подошёл к окну, потрогал радиатор: батарея, всегда раскалённо-горячая, так что дольше минуты ты руку на ней не продержишь, оказалась чуть тёплой — пустой вместо тайной наполненности.

С подоконника, через окно — поверх пальмовых листьев, сквозь заросли папоротников из белёсого льда — хан увидел, как мать через калитку разговаривает с «этим» — всё время сгорбленным и беспокойным тощим мужиком в замасленной сине-оранжевой спецовке и тугой круглой вязаной шапке, вечно надвинутой по самые глаза.

Он уже приходил много раз, этот Штепс — так его звали все, так и надо за такие глаза, за штырьки металлической вилки, что всё время искали — куда можно воткнуть и начать получать то, что нужно для жизни, и какая-то спешка и злоба — на то, что никак не находит свободной розетки, — постоянно текли от него.

Он вломился к ним в дом, этот Штепс, с такой привычной наглостью, с которой бродячая собака засовывает нос в проходящую мимо продуктовую сумку, — и насилу смиряемым бешенством даже: как смеет — быть тут всё не готово к приходу его, как посмели явиться ему на глаза хан и Гулька, мелюзга, тараканы, два разинутых клюва, и смотреть на него из угла настороженно и неприязненно, — и хан сразу же понял: Штепс пришёл к ним надолго и уже невозможно его вытолкать вон; их с Гулькой никто не спрашивает, мать одна всё решила — будто их с Гулькой нет в её жизни и вовсе.

Через окно он видел, как мать со Штепсом у калитки о чём-то разговаривают — пар вырывался из ноздрей и ртов частыми струями, клубками, не успевая расходиться, восполняемый космами новых, новых белых выдохов; Штепс клокотал, показывая матери рукой куда-то вдоль дороги, озираясь рывками, как ворона на ветке, по всем сторонам и разгневанно вглядываясь в мать: как она смеет ничего не понимать и не бросаться сразу же туда, куда он, Штепс, выбрасывает руку.

И мать тоже вертела головой в наброшенном сером пуховом платке — на дорогу, на дом — простывавший, холодеющий дом — и всегда передёргивалась, как мерещилось хану, в лице от озноба, как смотрела на дом, от того же озноба, что сейчас растекался у хана по спине, по ногам от домашнего, а не наружного холода; так смотрела на хана, невидимого сквозь ледовые листья в окне, что как будто пошли в доме новые какие-то часы, завелась и работала непрерывно машина, нагнетавшая холод, и немедленно нужно ей что-то решать, а иначе — взорвётся: или в доме, в который по трубам не течёт уже больше тепло, или там, на дороге, куда ей показывал Штепс… Быстро что-то сказала замолчавшему Штепсу и бегом пошла к дому, исчезла из виду; Штепс остался один у калитки, в нетерпении достал сигарету, прикурил, сберегая в ладонях огонёк зажигалки, — значит, мать к нему выйдет ещё, не останется в доме.

Мать вбежала как будто из огня и в огонь — и с порога на хана:

— Куда ты залез?! Одевайся давай — в темпе, в темпе! — Зацепила, сгребла, как с седла на скаку, не успевшую пискнуть малявку, понесла её, стиснув под мышкой, — один заячий тапок свалился с ноги…

Хан сорвался за ними — за Гулькиной заячьей тапкой и рейтузной попой; знал по прошлым разам такой спешки, что сейчас объяснений не будет, не получит от матери, и всё равно — без надежды, с надеждой хоть на что-то — потребовал:

— А чего у нас холодно, мам? Батареи холодные? Почему они больше не греются?

— Потому что мы на хрен никому не нужны — хоть в ледышки тут все превратимся, — прошипела мать, не обернувшись; сев на тумбочку, яростно одевала затиснутую у неё между толстых рейтузных коленей обомлевшую Гульку, — словно с ненавистью к Гулькиным шерстяному ошейнику, свитеру, к сапогам на застёжках-липучках, толстым розовым варежкам на пришитой, чтоб варежки не потерялись, резинке, к серой кроличьей шубке, неподатливым пуговицам, застревающим в петлях. — Одевайся, проклятие!

Он, проклятие, сдёрнул свою ярко-синюю куртку с меховой подстёжкой с вешалки; он, конечно, ещё мог подумать, что они сейчас просто оденутся во все тёплые вещи, подключат к розетке электрический обогреватель, зажгут на плите все конфорки, увеличив на полную газовое синее пламя, — для защиты от этого нового, аварийного холода — и останутся дома; они с Гулькой крепко друг к дружке прижмутся — и наступит тепло, вот то тепло, которое человек рождает в себе сам, внутри себя и может отдавать его другому; а если к ним своим большим горячим телом тесно придвинется и мама, что есть силы вожмёт их в себя, как в берлоге детёнышей мама-медведица, то тогда им и вовсе станет непобедимо — вот с огромным запасом по силе — тепло.

Но, протиснув, втолкнув ноги в валенки и завязывая под подбородком уши кроличьей шапки-ушанки, он откуда-то знал уже, что они сейчас выйдут все трое из дома, мать куда-то их потащит, отведёт сейчас в гости, потому что не может остаться вместе с ними сама.

Мать закутала Гульку, крутанула её меж коленей — на выход, до того крепко-туго под шубкой набитую, что почти не могла уже двигать своими растопыренными меховыми руками в толстых розовых варежках. Хан шагнул за порог и ослеп от полыхающей под солнцем снежной белизны всего, и в груди заломило от первого вдоха — таким крепким, студёным был воздух на улице, так его с самых первых шагов охлестнул, приварился к лицу, и тот холод, который остался за дверью в запираемом матерью доме, показался теплом по сравнению с наружной, не считавшейся вовсе с живым человеком беспредельной пустыней чистого холода.

Мать уже потянула за собой, не оглядываясь, Гульку — с такой спешкой и яростью, словно могла вот сейчас ещё остановиться, хотела, быть может, вернуться назад и боялась ослушаться этого Штепса; хан пошёл за ней сам, но — как будто на невидимом тросе или как жеребёнок бежит за своей мамой-лошадью; поджидающий их за штакетником Штепс ничего не сказал, только зыркнул на хана, прищурившись, словно от какой-то болезненной рези в глазах… и пошли по шоссе, Штепс шагал с ними рядом, не выпуская неизвестно уже какой по счету сигареты из тонкогубого, гадливо искривившегося рта, словно дыхательную трубку под водой, словно не мог уже дышать никак иначе в соседстве с этой докучливой, безмозглой детской живностью, отравляющей воздух для него детской слабостью и заразной маминой дуростью… ну и бросил бы их тогда, если всё так, — что ж он сам тогда, Штепс, всё таскается к матери?

Всё вокруг было белым; всё держала зима в неподвижной, омертвелой покорности; все деревья казались прошитыми белыми серебристыми нитями, уже будто бы и не живые — не деревья, а камни, кристаллы, сталактиты, кораллы, которые хан видел в репортажах Жак-Ива Кусто из подводного мира, не деревья, а камни, возникшие раньше, чем возникли деревья… и деревянные дома посёлка были как деревья — настолько же промёрзшие, покрытые, прошитые какой-то окончательной белизной, кроме которой ничего уже не будет во всём мире.

Хан, вообще-то, любил, сколько он себя помнил, вот такую погоду зимой, чистоту, неподвижность и строгость природы, которая лишь при лютом морозе и может стать такой, без изъяна, без пощады, красивой; хан, бывало, терял даже память, даже имя своё, все свои имена, вдруг почувствовав каждой каплей в своём маленьком теле дыхание силы, способной сотворить такое со всем миром, — замирал, будто тоже, живой и горячий, не мог не прислушаться к зачарованно-оледенелой природе и не сделаться частью прозрачной, наступившей повсюду, навсегда тишины, что, впаяв его, хана, в себя, начинала как будто тихо-тихо звенеть — одновременно в самой далёкой, за пределом рассудка и слуха, ледяной вышине и в самой голове его, хановой… но сейчас, на этом морозе он почувствовал необъяснимую жуть; так вот мёртво, так плотно, как внутри морозилки, лежали лёд и иней на стенах, на стёклах домов, что ему показалось: замёрзли все жители.

Штепс шагал впереди, подгонял, разгонял, аж на десять шагов обогнал уже мать, резко встал, развернулся, сделал шаг ей навстречу, протянул руки к Гульке и молча взял у матери Гульку из рук: да давай ты, а то так никогда не дойдём с этим свёртком, кульком твоим, потрохом; поправляя, подбросил в охапке, и понёс Гульку дальше; хан не видел лица её, выражения на бледном глазастом пятне; видел только, что Гулька упёрлась меховыми своими ручонками в варежках, кулачками в грудь Штепса, отстраняясь всей верхней частью тела, отворачивая голову в меховой круглой шапке, — чтобы как можно дальше быть от взявшего на руки и от налитого гневной силой страшного, сведённого будто в костлявый кулак — счас как врежет! — лица…

От студёного воздуха намокали глаза, слёзы в них становились стеклянными… и стал виден уже дом старухи Зажиловой, из покрашенных старой коричневой краской досок и с железной крышей, изъеденной пятнами ржавчины; хан его ненавидел, пропитанный сыростью и пропахший весь плесенью дом с застеклённой терраской-кладовкой, которая становилась им с Гулькой клеткой, тюрьмой, — полный разного хлама, над которым тряслась так старуха: огромных недвижимых сундуков с запертым в них неведомым добром, гор и стопок поношенной и поеденной молью одежды — пиджаков, плащ-палаток, болотных сапог, стариковских кальсон, распашонок, колготок давно состарившихся, выросших детей, древних швейных машинок, керосиновых ламп, самоваров, ржавых вёдер, железных корыт, развешанных по стенам проволочных ожерелий с бельевыми прищепками, жестяных, разной формы старинных коробок из-под монпансье, мармелада, печенья, душистого чая, таинственно гремевших неизвестным железным содержимым… то есть, хан бы, конечно, порылся во всём этом награбленном человеческом мусоре: можно было найти вещь-сокровище, вещь, которая стала бы его ханской тамгой, но вот в этом и было всё дело, корень ненависти к этому дому, к старухе — что готова была его, хана, загрызть, если он что-то тронет.

Когда Гулька была ещё вовсе малявкой, когда хан не был ханом — когда мать оставляла их здесь, то старуха из страха за своё барахло надевала на хана железный ошейник и тогда уже в полной уверенности уходила копать огород или к трассе стоять на обочине с вёдрами чёрной смородины и румяного, пёстрого штрифеля на продажу летящим из Москвы и в Москву марсианам; Гулька просто спала на диване или, захлёбываясь, орала в пустоту: где мама?! Хан сидел на цепи, не могущий сорваться к надрывавшейся криком сестре, и неистово, зверски мечтал, чтобы Путин подписал указ о смертной казни старухи Зажиловой.

Синяки и мозоли, натёртые цепью на шее, прошли, но и с новой, гладкой кожей хан помнил железную хватку — не боль — унижение бессилия, что впивается, душит и не заживает.

Штепс, который с бесчувственной крепкостью прижимал к себе Гульку одной правой рукой, по-хозяйки толкнул перекошенную и застрявшую в снеге калитку, ломанулся к крыльцу и уже стучал в дверь с пробивающей силой — так, что Гулька зажмуривалась. Хрясть! хрясть! хрясть! кулаком — загремели засовы, дверь открылась немного, и Штепс сразу всунул в щель свободную руку — гвоздодёром, клещами оторвал, распахнул, и в проёме застряла старуха Зажилова, в шерстяной тёплой юбке, мохеровой кофте, с прокопчённой коричневой мордой, похожей вблизи на перекопанное поле.

— Не пущу! — прямо Штепсу — и Гульке! — в лицо, — раскрыв в лае щербатую золотозубую пасть. — Прошмандовку твою!.. Ты её будешь шкворить, кобель, а потом её выблядков ко мне в дом приводить?! Не пу-у-у-ущ-щ-у-у! Ты живи тогда с ней давай, с ней, и жучат её тоже давай признавай насовсем! Неохота им сопли, говно убирать? Ну а как?! Ты же с ней теперь, с ней! Вот такая жизнь новая!.. Слышишь ты, простипома! Да ты как вообще только посмела даже в мыслях подумать ко мне притащиться?! Ты с моим мужиком, ты чужое брала и теперь мне свои потроха?! Вот наседку нашла?! Молодец! А ты будешь с моим мужиком жизнь устраивать?! — Это матери лаяла через голову Гульки — вот кипяще выплёвывала непонятное полностью, но отчётливо мерзкое, прожигавшее так, что он, хан, даже холод перестал ощущать — чуял жар от стыда, раскалявшего, не умещавшегося…

Штепс пихал её в грудь кулаком, и пихалась она на пороге, они оба, проложенные пухлой маленькой Гулькой, угодившей между, закричавшей «мама!» от страха перед этой оскаленной, лающей, лютоглазой, плюющейся мерзостью; мать застыла с таким лицом, будто, стиснув зубы, себе откусила язык; хан хотел, чтобы всё это кончилось прямо сейчас — вырвать Гульку из рук, чуял малость свою, неспособность дотянуться до Штепсовых рук…

Штепс нажал, протолкнул и пропихивал гадину вглубь коридора — обрушилась и брызнула Великая китайская стена из трёхлитровых банок; мать схватилась за ханский капюшон, как за впившийся в горло ошейник, и рванула, втащила его на крыльцо; спотыкаясь о вёдра и ножки опрокинутых стульев, шли за грохотом падающих чашек и за Гулькиным режущим криком — мимо кухни с железной печкой-бочкой; впереди, в тупике большой комнаты, крик захлебнулся и сразу же — как на похоронах заревела старуха; хан рванулся вперёд — за сестрёнкой, так, что треснули нитки в его капюшоне-ошейнике и в самой его будто бы шее, — Гулька сидела на засаленном коричневом диване — с огромными от ужаса, дрожащими глазами; хан кинулся к ней, повалился, обеими руками обхватил тугого мехового толстячка — сберечь, закрыть от лая, от превращающихся в когти человеческих ногтей, от проступающей на человечьих лицах волчьей шерсти.

Мать обвалилась с ними рядом, стиснула темноволосую свою растрёпанную голову, будто хотела продавить пальцами кожу на висках и отключить в себе какой-то нестерпимый, рвущий звон; хан хотел заглянуть ей в глаза — чтобы эти глаза ему что-то сказали — и не мог заглянуть: не могла мать смотреть им в глаза и смотрела вовнутрь себя, а когда прекращала — вовнутрь, то глаза убегали от ханова взгляда; хан подумал, что матери стыдно перед ними за то, что всё так, и что в этом стыде есть надежда на то, что мать за ними вернётся, не забудет их с Гулькой надолго, на то время, которое детские люди не должны оставаться одни, без присмотра вообще или, что ещё хуже, в руках этой твари, которая дёргалась на кровати сейчас, как лягушка, и ревела так, будто Путин всё же издал наконец-то указ о её смертной казни.

Штепс рванулся из комнаты; отлетела, впечаталась в стену с прорубающим грохотом дверь; внутрь с улицы хлынул, растекаясь по комнатам, холод; лишь теперь хан почувствовал крепость студёного воздуха — в доме гадины было так же холодно, как и у них, может, даже ещё холоднее, просто он сквозь толщу своей верхней одежды и прихлынувший к коже горячей волной, прожигающий стыд не почувствовал этого сразу; выходило, что ни у кого теперь батареи не грели, в каждом доме посёлка — остыли.

Штепс ворвался обратно; они с Гулькой вздрогнули и вздрагивали непрерывно от грохота роняемых поленьев; Штепс в обнимку с дровами вломился на кухню, бросил разом их все с высоты, развернулся на улицу: кухня с залою были у старухи дверь в дверь, и он, хан, видел всё, что творилось на кухне.

Штепс упал на колени перед печкой с коленчатой, уходящей в стену трубой, отодвинул заслонку и с ощеренной мордой начал закидывать в печку поленья — поскорей забить глотку, закормить будто на двое суток вперёд, пока кто-то в котельной не починит разорванную на морозе трубу и горячая вода вновь не ринется и не наполнит все чугунные полости… жри!.. не смотрел на них с Гулькой, но будто бы — им: нате! жрите! — ненавидя беспомощность, жадность, безмозглость постоянно орущих слабых детских существ, обезоруживающую, подчиняющую силу детской слабости, непрерывного «дай!» в их разинутых клювах и молча вымогающих жалость глазах; с ровным остервенением шуровал кочергой в прожорливой пасти, с такой яростью, будто разгонял паровоз, пароход, морщась от опалявшего пламени, и ходили невидимо за спиной, над ним — самого себя раскочегарившим Штепсом — великанские поршни, вращались валы: шух-шух-шух! шух-шух-шух!.. Затрещали дрова, загудело незримое пламя, и расплавленный воздух над печкой задрожал и потёк, появились в воздушной пустоте восходящие стеклянистые струи; хан почувствовал запах кострового дыма, дым не сильный, не едкий, почти весь уходивший, надо думать, в трубу.

— Мама, мама, а зачем ты опять нас сюда привела?! — Гулька толкнулась и задёргалась в ослабших хановых объятиях, подвигаясь на попе, насколько могла, ближе к матери и пытливо заглядывая маме в глаза. — Мама, мам, а ты тут с нами будешь? Ты сейчас никуда не уйдёшь? — Будто знала: уйдёт — и просила: не хочу, не хочу, чтобы ты уходила.

Мать как будто не слышала, провалившись вовнутрь себя, замурованная в невозможность ответить так, как хочется Гульке, а услышав, с какой-то освобождающей, разрывающей резкостью повернулась к ним с ханом — изготовившимся уговаривать, заклинать, убаюкивать Гульку лицом — в Гульку впрыснуть, вкачать через уши и распахнуто ждущие приговора глаза, протолкнуть, как в забитую прорезь копилки неизменную мелочь:

— Ну, Гульчонок, роднулька моя золотая, мне надо… на работу сегодня, чтобы люди мне денежки дали, а вы с Витей побудете у… вот у тёти Тамары. А я вечером, вечером вас заберу. Ну, Гульчонок… Я зато принесу много всякого вкусного: и конфет, и бананы, и твои мандаринки любимые. Вот как раз на работе мне денежки люди дадут, и мы купим на них всё, что хочешь. На праздник. Помнишь с кремом грибочки печёные? Ну и вот… Новый год хорошо очень встретим. Хочешь, жвачку тебе принесу с динозаврами? Ты просила: купи с динозаврами? Или «Киндер-сюрприз»? Принесу! Ну, посидите вы немного с Витей, поиграете, сейчас дядя Толя вам печку протопит, и станет тепло. А вечером я приду! И оглянуться не успеешь! — Мать захватила меховую лапку Гульки обеими руками и растирала с силой, будто добывая из маленькой ладошки в варежке огонь; улыбалась, не пряча просветлевших, промывшихся будто бы глаз, разливая в лице согревавшую нежность — в усилии показать себя той, настоящей, молодой прекрасной мамой, которую Гулька хочет увидеть и в которую верит всегда, — в изначальную маму с лицом ежедневного счастья и бессонных всенощных сражений со смертью, когда водка идёт на наружное обтирание горящего тельца и губы, приникая ко лбу, замеряют каждый температурный скачок лучше всякого градусника: вот проступит сейчас то лицо, проявлялось — только хан не поверил, хан видел — лишь усилие мамы подделаться под настоящую ту; мать её, настоящую ту, из себя выжимала — как из скрученной в жгут и отжатой до капли давно уже тряпки; под нацеженной нежностью — глубже, на дне, — Гулька не отражалась в этих глазах, и сквозь Гульку, сквозь хана проходил этот взгляд; мать давно всё решила.

И сейчас она скажет: что уходит она ради них, по-другому нельзя, надо бросить, оставить их с Гулькой у чужой им, поганой старухи; он в отличие от Гульки давно уже взрослый, должен всё понимать; надо ей зарабатывать деньги, чтоб на деньги купить им еду, макароны и гречку, сардельки и хлеб, апельсины, бананы — ничего в холодильнике это само не растёт, и под этим нажимом взрослой логики жизни, никого не жалеющей правды, «как устроена жизнь», хан порой, всё чаще мог признать, согласиться, что действительно мама их бросает затем лишь, чтобы им послужить, чтобы их накормить, что ведёт её, маму, выгоняет из дома, отрывает от них, хана с Гулькой, — любовь, к ним любовь, двум её медвежатам… и бывали минуты, когда хан в это верил как в последнюю правду.

У старухи Зажиловой распухло от рыданий лицо, и она замолчала, отвернувшись мычащей мордой к стене и вцепившись когтями в подушку. Штепс закончил растапливать печку и вернулся к ним в комнату с полной бутылкой водки в руке, и от этого хана всего передёрнуло — от того, каким точным, единым, коротким, не терпящим никаких возражений движением Штепс поставил бутылку на стол — как всадил, как в невидимую лунку в столе, как в гнездо, и от этого стука у матери будто сами собой поднялись на бутылку глаза; мать теперь — вот последние месяцы все, целый год, — перед тем как уйти на работу, всегда выпивала стакан, выпивала — чтобы не было стыдно ходить по вагонам электрички с шестью-восемью целлофановыми пакетами оранжевых бугристых апельсинов, гладкокожих, тугих нектаринов и замшевых персиков, огурцов, помидоров неправдиво-муляжного вида, вот идти по проходу и заглядывать ближним и дальним пассажирам в глаза с затаённой, но не выдерживающей, проступающей, рвущейся, как собака в тепло, вымогающей, жалкой надеждой: «купите?» — и мольбой: «купите!» Штепс разлил по стаканам прозрачную мерзость, и разъеденные, уже будто давно разведённые этой водкой глаза, потерявшие силу свою, изначальную ясную зелень, снова стали трусливыми — мать не могла им с Гулькой посмотреть в глаза, водка магнитила её, взгляд хана останавливал; словно два одинаковых по силе магнита тянули её в разные стороны, и вдруг мать поднялась и взяла из рук Штепса стакан так привычно, что как будто давно уже обращена к этой водке как к Южному Северным полюсом.

У-у-у-у-гы-гу-гу-у-у-у! Дубака вот такого в Москве и МО, до костей проедающей, режущей стужи подполковник Нагульнов не помнил со времён канареечно-жёлтых гаишных мотоциклов «Урал», автоматов по размену монет в вестибюлях метро и начала расцвета плюрализма и гласности, когда младшим сержантом топтал мёртво-заиндевелый асфальт на Казанском вокзале и впервые задумался об ампутации нижних конечностей как о единственной своей карьерной перспективе.

«Авторадио» оповестило: побит тридцатиоднолетний отрицательный температурный рекорд, ось Земли накренилась, Гольфстрим замерзает, на Европу ползёт окончательный антарктический холод. Все исчезли, все умерли, разделённость пространства скоростными течениями и ползучими ленточными жестяными глистами на зимней резине неправдиво пропала — мог Нагульнов лететь по заснеженной, закуржавевшей трассе насквозь, дорогой к только что построенному дому дочери и зятя — кирпич, два этажа, английский стиль на охраняемой территории коттеджного посёлка «Чистые ключи», белки перелетают по веткам соснового бора прямо через забор… и вылетел на улицу бараков, коричневых дощатых и кирпичных, в потёках гудрона на стенах, домов частного сектора — добротных деревенских и хибар, залакированных дорожной пылью и выхлопными газами машин; так бы и просквозить этот вымерзший, мёртвый посёлок старух, алкашей и таджикско-узбекских пришельцев — прямо в дом, новый дом с растопленным камином по проекту английского архитектурного бюро, в великое тепло, что ткётся прикосновениями самых чистых, вечно детских, единственных рук, их ничто не заменит… Руки сами — запомненным, заученным движением — чуть не вывернули вправо, но сработал в башке его тормоз и — влево, глубже в джунгли вот этой Тарбеевки-Индии, на языке аборигенов называлась Индией и Цыганским посёлком, от цыган растекалась зараза — заводилось зверьё, на дрожжах росла отморозь.

По разбитой грунтовке прополз метров сто, заглушил лошадей под капотом, нацепил тонкошёрстную пидорку, втиснул руки в перчатки, открыл — обожгло и обваривало щёки уже непрерывно; как-то сразу вот вспомнил, что такое ботинки на тонкой подошве.

— Я что думаю, Толь… — Вставший рядом с ним Вова поглядел в кусок чёрного неба, литой пустоты, ледяного беззвёздного космоса над обитой белой жестью двускатной крышей и ниже — в электрический жёлтый уют, поднимавшееся над глухим деревянным забором свечение от фасадных трёх окон богатого краснокирпичного дома. — А не слишком ли круто мы с этим бензовозом взялись? То бензин, а то дети…

— Это ты намекаешь, что я давно крови христианских младенцев не пил и сегодня как раз у меня обострение? — Нагульнов повернулся и нажал глазами на Гостюхина. — Ясли-сад, говоришь? Ну и к лучшему. Так оно цыганью сразу станет понятнее, что спалят их тут прямо с их крысиным помётом. Слишком что-то ты много вопросов — про «не наша земля», вот теперь про бензин… Это, Вова, моя земля, я тут дом для своих детей выстроил. Тут моя дочь с ребёнком будет по лесу гулять. И что, они должны всё время рядом с этим? С этой Тарбеевкой, куда со всего юга всякая мразь за дозой едет днём и ночью и всех загрызть готова — лишь бы вштыриться? Я буду ждать, пока какой-нибудь ублюдок не влезет в дом к моим через забор? Ну а чего — богатые дома, с тюфяком тупорылым одним на шлагбауме. А в лесу на пути попадётся? А вот когда все будут знать, что тут больше никто не барыжит говно, вот тогда для моих тут и будет настоящая природоохранная зона. Ну-ка дай. — Сцапал трубку. — Внимание, говорит Германия. Игорёк, ты там жив? Мы зайдём — подгоняй свою бочку и закидывай хобот к нам через забор… Якут… Решётки нет?.. Ну вот, я телепат, прямо отсюда вижу: нет, а вот дверь подготовленная, как у Гитлера в бункере. Кто-то выскочит — мы принимаем и заходим по-жёсткому… По команде… Пошли.

И пошли, согреваясь мгновенно, как почти каждый день; и за годы до конца не привыкнешь вот к этому ощущению силы: ты — железный, таран, что проламывает всё и сминает любого; заметались, забились космы пара из бычьих ноздрей, изо ртов; они с Вовой — в щель меж забором цыган и глухой стеной соседских сараев… и вдруг Вова — споткнувшись, налетев на невидимое что-то в проходе:

— Стой, Толян! Дай отмену! Слышишь, там… — Но Нагульнов пёр буром — запустил штурмовую машину, все рванули, катились камнями по нескольким руслам — и послал в Вову правую руку, в загривок, со спокойно взбесившейся силой, — но Вова в первый раз за всю жизнь не рванулся исполнить и вцепился в ответную:

— Стой! Слушай, слушай! Прошу! Там! В сарае! Послушай! Точно кто-то живой!

— Рыпнись, падла! Алло, всем отмена! Эйч-пи-эн-си, «Черёмуха», я «Дуб», как слышите, отмена! Пасть заткни свою там! С Вовой плохо!.. Будет плохо! Я его сейчас буду месить. Это что сейчас было, не понял. — Надавил своему пехотинцу на глаза, как на кнопки, и продавливал внутрь тяжелеющим взглядом. — Аккумулятор на таком морозе — всё, уже не крутит?

— Толян, я отвечу! Буду гадом — там кто-то пищит. Ты послушай! Не показалось мне, не показалось! Я ж в МЧС три года, Толь, я на Гурьянова завалы разбирал. Реально как ребёнок! Надо глянуть!.. — Вова, будто принюхиваясь, по пахучему свежему следу, добежал до промёрзлого низкого сруба и прихлопнул ладонью, обозначив: вот здесь.

И Нагульнов услышал — непонятной природы вытьё, существо, то, чему не нашёл он названия, и то, что не имело подобия… обошли, повалили какой-то штакетник и по крепкому снегу — во двор; в чёрном доме горело электрическим жёлтым уютом окно, но они сразу с Вовой — к двери закуржавевшей этой, до звона промороженной низкой избушки; «это» — плакало, выло, никого не зовя, — непрерывно просило всё время, и никто всё не шёл и не шёл, не пришёл окончательно, и осталось лишь голое «больно» — после всех ожиданий, в очень маленьком теле, в приварившихся, вмёрзших, закапканенных будто частях очень маленького… этот крик разогнал — будто впрыснул в них топливо сквозь какие-то форсунки; он нащупал железную скобку — дверь подперта под ручку доской — выбил с первого раза с ноги, Вова первым — в литую ледниковую тьму… ничего не видать, только голос их вёл… Вова охнул, запнувшись обо что-то нетвёрдое, опустился, зашарил, защупал, прохлопывая… и, нащупав, попав в оголенное место, передёрнулся от искрового озноба и не ртом — нутряным дополнительным органом речи простонал сквозь сведённые зубы: «Холодный!.. Холодный, как судак!» И возился, терзал «судака», протрясал на руках небольшую находку — растрясти, продавить до чего-то, способного вскрикнуть… и в чиркнувшем зажигалочном свете — запрокинувшись, съехала с Вовиной крупной ладони и повисла на шейных каких-то не порвавшихся нитках поросшая тёмной шёрсткой лобастая головёнка мальца лет семи, и, прижмуренный, глянул на Нагульнова снизу пристывший удивлённо-угрюмый татарский глазок — на пельменном, положенном в морозилку лице с приоткрытым, не вбирающим воздуха ртом… тогда кто же скулит?.. голос был где-то дальше, в конце, в тупике; поискал выключатель, озираясь рывками, но свет не зажёгся; крик магнитил, затягивал, раскаляя Нагульнову мозг, — безутешный и вусмерть усталый, каким быть не может крик ребёнка, детёныша живородящей матери, но он был, продолжался — выходил, вырывался из горла, словно пар из свистка выкипавшего чайника, иссякающе тонко — «пи-и! пий-ииииии!», по пути выбивая какие-то последние влажные пробки, разрывая какие-то последние нитяные прово́дки, отведённые детскому человеку для чувства себя самого, различения «холодно» и «горячо»… сцапал веник в углу по дороге, подпалил, озарилось всё трескучим, трепещущим светом: меховая набитая гусеница с мокрой чёрной смородиной глазок, проталин, полускрытых седыми ресницами, растопыривший верхние шубные лапки щенок, вот малявка совсем — средь раскиданных, сброшенных тряпок — обеспамятела, обессилела, но вот жрал по живому живое в ней холод, и текла этим криком, разрывался и дёргался судорогой рот — будто бил сквозь него восходящий из горла, из груди подыхающий кипятковый ключ боли: пи-ии! пи-ийиии!..

Он упал на колени, схватил намёрзшуюся в морозильной камере ладошку и — вработанным в руки, из детства своей «спиногрызки», «мышонка», «комарика», навыком — проминал, растирал через шерсть… «Сейчас, моя хорошая, сейчас. Мышонок мой, дочушка, вот он я, здесь! Открой свои глазки, смотри на меня… сейчас пойдём в тёплышко, маленький мой…» — какой-то в нём сдвинулся пласт, слова из запаса отца-одиночки полезли ростками, толкались, всплывали из донного ила, из палеолита молочных зубов, люголевых склянок, горчичников, банок, снимаемых с пятнистой спины оленёнка, сидения в чуме, пещере, берлоге из двух одеял — дыхания раскрытым на полную ртом над густо парящей кастрюлей с картофельным варом, отправленной не сразу в помойку чудодейственной картофельной кожурой… когда-то такие слова могли всё — убить боль в любой части тела родного… хотел ещё ноги, в китайском дерьме, — промять, разогнать в них застойную кровь; нажал — и малявка тут врезала, словно он отгрызал эту ногу кусками… он толкнулся с колен, взял под мышки, понёс… Вова мял своего, глянул с криком в глазах: «Толя, дышит он, дышит!», с ним валявшийся рядом мобильник светился… «Ты вызвал?!» — «Да! Да!»

Скачками наискось к горящему окну; дверь вмёрзла наглухо, он бил в неё ногами — словно в мясо, единокровное, родное этой вот малявке или хотя бы отдалённо родственное мясо, в беспробудно оглохшую сущность тех, кто жёг свет за дверью… пробить их до чего-то, сохранившего способность закричать, — сделать больно, убить тварь — за девочку… был же там кто-то всё это время, обыкновенный, сделанный, как все, а не из слизи, чешуи, мохнатых щупальцев, клыков…

Вова как-то с мальчонкой на руках извернулся и грохнул стекло, но — никого и ничего: «чужие» закончили существование и дрыхли, сплавляясь по течению в свальную могилу… «Бесполезняк! Давай ко мне в машину… И потом по соседям — откройте, милиция! Что там „скорая“? Когда?» — «Ну, пык-мык, как всегда, через полчаса, только это ж хуй знает!» — и с мальчонкой Вова к своей побежал, к сараюшкам, развалинам, где остались его дожидаться в «ниссане» Евдоким и Орех… Заиндевелый чёрный крейсер осветился, малявка перестала резать взрывами, разрывая в себе что-то непоправимо, и теперь только тонко скулила у него на руках… что вот делать с ногами, отнимаемыми лапками?.. уложил на просторное заднее, хлопнул, завалился за руль и на тыкал в мобильнике зятя — хирурга, пусть по детским мозгам, но вот очень такого… центрового, прошаренного, не хухры, у Рошаля в его неотложной машине добра, — и, вытерпев гудки, дождавшись сонно-слабого «да, слушаю»:

— Иван, у меня на руках два ребёнка, у них всё отморожено. В бане были холодной… сколько времени, точно не знаю. Десять, двадцать часов… Да здесь я, здесь, буквально от тебя через дорогу. Чего делать, куда их, чтобы было быстрее, — я же ведь невменько. Местных вызвал. Чего они могут, когда? Приезжай, то есть, верней, выходи, там возьми с собой что-то вкатить им по первости, а то сдохнут ведь, сдохнут.

В пол-литровой бутылке ничего не осталось. Штепс и мать посидели какое-то время в опустевшей для них, обезлюдевшей комнате, в наступившей блаженной пустоте всего мира и мозга, а потом Штепс поднялся — будто кто-то нажал в нём пусковую невидимую кнопку — и начал выносить друг за другом из комнаты тяжеленные ящики из оструганных досок и заклеенные клейкой лентой коробки: помидоры, бананы; мать взялась помогать; они двигались, не останавливаясь, выносили, входили, брали новые ящики, разгоняясь всё больше в молчании, и уже выносили эти ящики как из огня, охватившего дом, первым делом спасая эти овощи-фрукты и не видя ни намертво замолчавшей старухи Зажиловой, ни вот их, хана с Гулькой, словно их не спасти, отсекло их, сожрало незримое пламя, и вот тут в стойком холоде вдруг и вправду, как будто навстречу представлениям хана, начался пожар: потянуло из кухни сильней едким дымом, стал он виден, сереющий и густеющий дым, повалил, растекаясь от печки, и уже зачесалось в носу, защипало в глазах… и потёк уже дым сплошняком, ровной тягой, прибывая вол на за волной, затопляя всю комнату и уже не растягиваясь, не редея и не растворяясь бесследно, а, напротив, крепчая, становясь всё тягучее — стойкой, непродышной белой тьмой, так что Гулька закашлялась, поперхнувшись на вдохе, и у ха на во рту запершило, вот по горлу как будто изнутри провели наждаком или мелкозернистой тёркой, так, что из глаз сами собою выдавились слёзы.

И старуха Зажилова — тоже почуяв эту едкую горечь — ожила, обернулась с распухшим после ливня картофельным полем — лицом; полоснула, прорезала хана с Гулькой насквозь ножевыми двумя будто лезвиями сквозь заплывшие щёлки, оттолкнулась, вскочила, ломанулась из комнаты вон и зашлась на ходу в раздирающем кашле; загремели, посыпались ей навстречу шаги, и она закричала истерзанным голосом, да и не закричала — захаркала, то и дело срываясь на какой-то сдыхающий хрип и бросаясь всем телом, как слепая, на стены:

— Вы-иииии!.. подпали-и-ить меня вздумали?! Чтоб совсем угорела в дому своём, ды?! Да ты-ииии што ш это делаешь, тварь уголовная?! Руки, руки откуда растут?! Только хуй и работает! Я тебе подтоплю сейчас, так подтоплю!.. Да теперь мы тут все счас задо́хнемся! С потрохами твоими!..

— Витя, больно глотать! Через рот не проходит! Где мама?! Ну куда она, а?! Ну куда?! Пойдём к маме, пока она здесь! Пусть она нас отсюда сейчас заберёт… Витя, больно глотать, не могу!.. — Гулька билась в усилии выкашлять из груди своей маленькой всю злую горечь, с добавлением всё новой и новой слёзной влаги в огромные — от надежды на маму, на хана — глаза, и цепляла себя меховой, шерстяной, беспалой не сгибавшейся лапкой за горло — распустить, расстегнуться, разжать, — раскрывала на полную маленький рот, так, что видно мясную висюльку в воспалённых дрожащих, страшно нежных глубинах, и хватала, вбирала широченным зевком убывающий воздух… Хан толкнулся, вскочил, всунул руки под мышки малявке, стащил с затопляемой дымом диванной трясины, потянул за собой, что есть силы стиснув лапку сестрёнки сквозь шубный рукав… выход был у них только один — прямо в дым; в коридоре густились дымовые чудовища, великаны, исчадия, и вот в этом за полнившем всё пространство чаду, в самой гуще метался и корчился Штепс… хан не видел почти ничего — куда надо идти; ему прямо на голову наступила нога, и дальше он всё слышал и чувствовал словно из-под воды…

Хан не сразу вместил новый воздух в себя, заместил им горящую вату, забивавшую горло и грудь, — ещё долго не мог по клочкам её выхаркать в выворачивающем кашле. Наконец продышался, увидел белый снег под ногами, и прошитое белыми нитями дерево, и покрытые инеем доски забора; мать держала за плечи его, не пускала — хан тонул, уходил прямо в твёрдую землю, как в воду, и земля то проваливались, то опять подымалась и твердела под ним. Штепс держал на руках замолчавшую Гульку: она не кричала — лишь дышала с ослепшей, надрывавшейся жадностью, не одним только ртом набирала — глазами, всем лицом непрерывно пила очистительный воздух и никак не могла всё напиться на будущее. Так, видно, сильно испугалась задохнуться, что теперь уже Штепса совсем не боялась — наоборот, обхватила за шею и всей маленькой силой цеплялась за ворот — как за добрую силу, которая вынула из удушливой тьмы, как за руки, которые вынесли к маме и, значит, никогда ей, малявке, не сделают злого. И смотрела на маму, бесконечную, главную маму — Штепс был лишь подчинённой маме исполнительной частью добра, это мама послала его, Штепса, за Гулькой.

— И куда мы, куда их теперь?! — простонала мать стиснутым ртом — будто ныли все зубы, вот с такой застарело и неизлечимо усталой интонацией «хва-а-тит!», что у хана заныло в груди, прямо в сердце.

Штепс повёл головой, озираясь рывками и тычась своей вилкой, штырьками во все стороны, в каждую щель; лишь царапал и скрёб по поверхности, по воздушной глухой пустоте… и нашёл, провалился, вогнал до упора — с равнодушной силой, которой всё равно через что проходить, лишь бы только всадить, подключиться:

— В баньку, баньку! Куда ещё? Только в неё. — И пошёл уже с Гулькой к избушке наискось через двор, без дорожки, по глубокому крепкому, ровному снегу.

— Да ты что, Толь, — больной?.. — Мать, прижавшую хана за плечи к себе, будто чем-то кольнули, и она закричала: — Погоди, да ты что?! Погоди!.. — запрещающим, режущим голосом, но с какой-то внутренней — пьяной — слабостью, с недостаточной — мягкой, размягчённой, разъеденной — силой упора: хан услышал, почувствовал сквозь одежду, сквозь кожу, как в ней, матери, сразу зашатались и начались рваться какие-то внутренние, необходимые для настоящего сопротивления преграды, будто мама давно уже потеряла в своём животе что-то самое сильное — ну вот, что ли, телесные нити, которые связывали её с ханом и Гулькой с той самой минуты, когда хан появился у неё в животе — ну и Гулька потом появилась, — и которые должны постоянно оставаться живыми… и, быть может, поэтому Штепс продолжал идти так же, как шёл, унося от них Гульку, даже не обернулся на окрик — он главный, он решает, где материны потроха будут жить, — он рванул на себя деревянную дверь и, пригнувшись, исчез вместе с Гулькой в чёрном прямоугольнике.

И тогда мать схватила хана за капюшон и пошла, потащила его к этой дыре — не своей будто силой, а вот так, как собака бежит за хозяином, человеком с куском колбасы… затянула вовнутрь, в прихожую, заставленную по всем лавкам железными баками и тазами с какой-то в них наваленной рухлядью, — и жидким, через край проливавшимся голосом крикнула в недра следующей комнаты:

— Толя, нет! Погоди! Тут нетоплено! Как мы тут их?!

— А где топлено, где?! — Штепс крутнулся от Гульки, как поливочный шланг под взбесившимся давлением, и воткнулся своими штырьками убивающе в мать. — У кого, покажи! Что ль, совсем без мозгов, ты, овца?! Тут пускай посидят — больше некуда их! Не обратно домой же! Там их с кем ты оставишь? Пипилюся на трассе, Педеничка вон ёлками тоже барыжит! Полчаса посидят, ну вот час, пока дым выйдет весь — ну вот что с ними будет?! Прогорит — Томка в дом заберёт, на перину положит, одеялом накроет! И спокойной им ночи!

— Доверять этой Томке… — Томка — это старуха Зажилова, и старуха куда-то пропала, утонула в дыму, про неё все забыли и теперь только вспомнили — будто дым ей не страшен, она может дышать как ни в чём не бывало.

— А кому?! Ну, давай тогда няню по газете наймём! Мэри Поппинс вот прямо сейчас для желудков твоих! Я сказал: в дом возьмёт — значит, сука, возьмёт! Время, время, Маринка! Сейчас не пойдём — вообще можешь тут оставаться со своими жучатами, всё! Не пойдёшь — так зачем ты такая мне тогда вообще?! — Штепс вколачивал в мать, не давая вздохнуть, напирая — заткнуть, отдавить, оторвать мать от Гульки и хана, вырвать, как из болота, из клея, вещества, что течёт в мать из хана и Гульки, как клей… — А ну иди сюда, пацан! — Сцапал хана за локоть и вырвал у матери, из разжавшейся сразу материнской руки, не почуявшей будто потери, слишком слабой, разбитой, чтоб сейчас его, хана, не выпустить, притянуть к себе взад, не отдать.

Злость на Штепса и гнев на себя самого, на бессильно-послушную малость свою — да какой же он воин, какой же он хан, если даже самой малой частичкой в себе он не может упереться и драться, когда этот вонючий меркит и простой скотовод его возит, волочит по дощатому полу? — тут плеснули горячей водой ему в грудь, и лягнул со всей силы он Штепса — в очень жёсткое мясо, как в кирпичную кладку, забрыкался, почуяв костями в себе, что сейчас этот Штепс как засадит в ответную, но и с этим вот страхом продолжая лягаться в положении лёжа на лавке ничком…

— Слышь, ты чё, сопля, а?! Ты мужик или кто? Ты мужик — значит, должен терпеть! — Штепс давил на плечо и на шею, нависнув и приблизив почти до упора свои зубы, щетину и губчато-ноздреватые щёки, обдавая горячим вонючим дыханием, стойкой водочной вонью, разящей даже сквозь свежий запах пожарного дыма. — Чё ты, бль, ерепенишься? Мать работать должна, на тебя зарабатывать. Чтоб кормить тебя пряниками. Это она вон ничего не понимает: «мама, мама…» А ты должен уже понимать. Мамка ведь вам сказала уже, что сегодня вернётся. И домой заберёт. И сиди, за сестрой вон смотри там, где сказано! Всё! — Отпустил, распрямился, ломанулся назад, за порог мимо матери, что стояла, приткнувшись спиной к косяку, словно Марья-утопленница, — заметался в прихожей, опрокидывая, сбрасывая с лавок железные вёдра и плошки, возвратился с охапкой какой-то стариковской одежды и бросил хану с Гулькой под ноги, рядом с ржавой коричневой печкой-бочкой и огромным котлом, замурованным в гладко-округлые камни, похожие на гигантскую гальку; вот как будто и здесь разгорелся пожар — Штепс забрасывал их провонявшим холодным тряпьём, меховой безрукавкой, овечьим тулупом — как горящее синее море блинами… словно это они были с Гулькой огнём, словно это от них катастрофой растекалось незримое пламя…

— Мама, мамочка, не уходи!.. — Предсказуемо в Гулькином маленьком теле сработал самый главный пока что, единственный у неё механизм — как срабатывает в фильмах чувствительный датчик аварийной системы и взвывает, и длиться, реветь начинает нестерпимая сирена; все так к этой сирене привыкли, так она уже всех истерзала, двух вот этих замотанных, загнанных взрослых, что сейчас уже больше не резала. — Мама, стой! Ну куда ты уходишь?! Здесь страшно!

— Ну чего ты стоишь?! — закричал Штепс на мать. — Ну, орёт! Пусть орёт! Поорёт и перестанет!.. — И сорвался, как лошадь из горящей конюшни…

Мать подняла на хана с Гулькой закричавшие глаза — что-то вспыхнуло в них отсыревшей спичкой сквозь мутную наволочь — и рывком отвернулась — сбежать, больше всего боясь не отбежать на убивающее звуки расстояние; Гулька кинулась следом, но запуталась в тряпках, запнулась и упала на груду стариковской одежды, захлёбываясь воем; простучали и смолкли за порогом шаги, и дощатая дверь, обрубая все звуки, туго-натуго села, как вбитая и дожатая крышка, на место.

Тишина состояла из визга и рёва, Ордынский привык: детский крик был его тишиной — как в горячем цеху у литейщиков что-то непрерывно рокочет, гремит, пережёвывающе лязгает. «Мы сейчас с нашей Гулечкой ножки посмотрим, дядя доктор сейчас нас полечит» — отогретая девочка, бабка с изначальным, светящимся молоком изнутри, чистым, как первый снег, крепким, гладким лицом в крике скалила нижние зубки и резала каждого, глядя прямо Ивану в глаза с ненавидящим, непримиримым упором, не умея сказать того огромного по силе несправедливости, что делается с ней. И это был обычный взгляд страдавшего ребёнка, переполняющие боль и гнев в котором, как правило, не равносильны мере отнимаемого, — ничего страшного: вестибулярная шваннома, пилоцитозная астроцитома с распирающей голову утренней болью и проходящими слепыми пятнами в глазах, вот просто режущийся зуб, вот просто воспалившееся горло с ангинозными миндалинами, просто ребёнок этого не понимает, может только испытывать и чувствует: не уместит и сдохнет сейчас от разрыва; смотрит такими гневными глазами и орёт, даже когда ему надкалывают палец для высасывания крови. Но сейчас — этот взгляд его жёг, но сейчас: то, что было у девочки ниже колен и — тем более — щиколоток, было равновелико непрощающей силе упора в глазах; там ступней не осталось — были резко синюшные шишки, без пузырей уже и мраморными пятнами — без обмана! в кость девочке! в ткани! 4-я! Выше от щиколоток к коленям — сине-багровые, надутые кровью и гноем волдыри; он смотрел на границу меж сожравшим беспомощную человечью малость отёком и нетронутой снежной, нежной кожей, приводившей всегда его в трепет, приводившей его в благодарность, в изнеживающее восхищение силой Творения, когда трогал у собственной девочки — складочки, попу: вот такому не должен никогда повредить человек.

Медсестра, пожилая «душевная нянечка», захватила ребёнка за голову под подбородок и с мягкой, осторожной силой не давала нагнуть, задирала — в потолок, на Ордынского: «не смотри, золотая моя, не смотри» — и девочка сама смотрела в потолок и на Ивана, так боялась она посмотреть себе на ноги, видеть там, где не чувствует, видеть то, чем не может встать на пол, но пересиливалась и смотрела на непостижное, неузнаваемое — то, во что превратились такие единственные и такие свои её лапки… и, ослепнув, отдёрнувшись, запрокинув опять на Ордынского голову, надрывала лицо и орала с новой силой требования возвращения в мир человеческой, детской, навсегда справедливости.

Завтра утром посмотрит на «нет», на опиленные, навсегда не растущие, к утру её не будет — целиковой; жизнь стала другой — продолженной лишением свободы, пространственного наслаждения, лишением могущей быть вызванной любви, вот «дочек-матерей» по-взрослому, нормального, комплектного, со свадьбой-фатой и вытьём в подушку, счастья — и лично его жизнь, Ордынского, — тоже — будто он сломал девочку эту…

— Иван… Олегович. — Молодая врачиха, Евгения, повернулась к нему и смотрела ему в область груди, скрывая не натёртые, не стёршиеся о людей, не искорябанные детскими мучениями глаза, свежепрорезанные, яркие… и, закусив запрыгавшую нижнюю губу, сказала горлом, не вмещавшимся шипением: — Я не могу… я не смогу…

— А я… я могу, — пролаял он ответом на вопрос, спросил со знанием, родившись с этим знанием: он может — крючками Фолькмана, скребками Фарабефа, листовой пилой, долотом и напильником.

Этим глазам не объяснишь, эти глаза не заживишь… и что бы хоть что-то — сейчас — он не думал, что будет потом: он должен повести эту девочку, меняя каждый год протезы, как ботинки, — он взял её за липкую, не человечью ещё ладошку и держал, как небольшое, гневно-часто бьющееся сердце, и спрашивал: «больно?», не обещая, что «пройдёт», не умея спросить тем единственным верным, соучаствующим голосом — который ещё должен появиться у него, как во вчерашней королеве дискотечных подиумов материнская любовь; он вспомнил покойного деда, без мало полвека простоявшего у операционных окуляров над трепанированными черепами первым после Бога: «зачёта по участию не сдают в медвузе»; главное — это не твоё могущество; сколь велико бы ни было, всегда обрезанное бритвой «не помочь», самодержавное могущество врача, главное — чтобы человек почуял, что ты знаешь, КАК у него болит, чтобы на какое-то хотя бы дление кратчайшее вы почуяли это как один человек.

Распахнулась ударной волной дверь со «вход воспрещён», Ваня вышел в спецовочном комбинезоне — сантехник, кочегар, закончивший обычную, не самую тяжёлую работу; поднял взглядом Нагульнова, не останавливаясь, и — в курилку, на лестницу…

— Девочке — обе ступни, — морщась от ненависти к себе, всадил Иван. — С задачей — сохранить как можно более длинные сегменты конечностей. Вот нравится мне этот наш язык. Сегме-е-енты. Нет бы сказать — пеньки, а вот «сегменты» — и того, не страшно. Языковое обезболивание… Сутки она там, сутки, в этом леднике. Некроз ей в кость ударил, и все, ты ничего не можешь. Сейчас бы голени ещё нам сохранить. Какой мудак ей ноги шерстью растирал?

— А что, нельзя? — У Нагульнова вырвалось.

— Не я это, не мы… — Голос сорвался — показалось, в школьное, мальчишеское, писк.

— Ну, значит, мальчик это, больше некому. Всё это время согревал сестру, как только мог — вот в свою маленькую меру разумения.

— А с ним что, с ним?

— Нормально. На ИВЛ. Ну, на искусственном дыхании. Кислородом сейчас прокачаем, на диуретиках подержим сильных — если не поможет, будем череп вскрывать. Это не страшно — на ноги поставим… в данном вот случае в буквальном смысле на ноги. Можно сказать, успели. Вы, вы найти его успели… Слушай, пойдём пожрём чего-нибудь и кофе выпьем, у меня полчаса. — Ордынский посмотрел ему в глаза, подумав, что подумал, не подумав, он, Нагульнов: ничего не закончилось, жрём, испражняемся, вот построили дом и построим ещё один для своих женщин, в заморском и приморском «там», где кипарисы и апельсиновые кусты; мы не плохие люди, ну, не самые плохие… ну, он-то, Иван, — точно: будто жизнь специально выводила его и сделала пригодным только для добра — поражался порой он, Нагульнов, как Иван с первых дней, с первых взрослых шагов оказался и мог оставаться в машине добра (ну, понятно, сражение с детской бедой — добро безусловное), а ему уже поздно, Нагульнову, запускать в себе новую, другую машинку производства чего-то, не замешанного на грязи и крови… да и мог ли её запустить он в себе изначально? Не того он хотел — он хотел нагибать и не гнуться… пересели за столик в больничной столовой, рядом с ползучим шарканьем конвейера самообслуживания и металлическими вспышками разбора вилок и ложек по тарелкам из лотка.

— Мать их нашли или кого-то? — Иван куснул подцепленный с буфетной стойки бутерброд с красной рыбой и листом салата, второпях прихватив прилепившийся краешек целлофановой плёнки.

— А зачем? Хочешь в глаза ей посмотреть? И что ты в них надеешься увидеть? Осознание, раскаяние — что там? А ничего там. Пустота. Собаки смотрят с болью, там всё живое, да… ну вот такое, что мы любим брать в друзья, собачки-кошечки, они ж нас понимают, с ними мы можем разговаривать, а с этим — нет. Там выжженный инстинкт. И всё, что ты увидишь, сможешь распознать, — это желание опохмелиться. И ты поймёшь, что, если ты ей дашь на что-то деньги, там на протезы, на детей, пропьёт. Как эти… яйца глист. — Нагульнову вдруг захотелось врезать, и он бил — загнать, вдавить Ивана в непоправимое затягивающее клеевое «всё», в чём он, Нагульнов, плавает пожизненно, — вдавить своё в Иваново счастливо отдельное другое; и знал, что зять давно не инопланетянин, и всё равно — чтобы Иван сейчас догнал: «тут» всё его, Иваново айболитово, не работает.

— Она не позвала её ни разу, понимаешь? Обычно в больнице дети лежат — мама, кричат, к маме. А здесь — нет. Маму, первое слово. То, что нет ног, она ещё не понимает, а то, что мамы у неё нет навсегда, — это понимает. Вот мы ей что сегодня ампутировали. Мать ей сама саму себя ампутировала. Тебя не зовут, маму — мамой, — и, значит, тебя больше нет. Вот ты говоришь, внутри у неё пустота, и даже того, кто мог бы понять, что её больше нет, внутри у неё тоже нет. Допустим, решили: в дерьме утопить таких тварей не жалко и прочие приговоры, которые мы знаем, вот вынесли и сами как бы стали лучше, хорошо, а с девочкой что делать? С обоими после всего? Куда их, зачем они, как они дальше?

— Это ты, что ли, про неуспокоенную? Собраться, скинуться всем миром? Отправьте на короткий номер эсэмэску со словом «ДОБРО»? Во сколько, кстати, встанут протезы для ребёнка?

— Ну, это бы я мог по деньгам, допустим, закрывать и в одиночку. — Нагульнов не согрелся радостью торговой сделки с совестью, вот с пионерским словом «совесть», с гуманистической идеей, с Богом… Бог — хорошая идея, по договору оказания услуг «спаси и сохрани» оговорённого количества и качества: проследит за твоими, проведёт, отвратит, что-то взамен тебе поставит — какую-то надежду сгнить не целиком… — Это всего-то мой недельный в среднем взяткооборот.

— Я как бы не о том. — Глаза у Ордынского заболели иначе: искал в себе что-то достаточно сильное и не находил, обрывался, как в яму. — Я вот о том, что это место пусто не бывает. Она теперь всех медсестёр, девчонка, мамами зовёт. Ну и меня, меня вот…

— Папой. Ну так чего — давай. — Нагульнов вдавил в Иванову недосягаемо далёкую от бесповоротной решимости слабость. — Поговори там с Машкой… давай.

— Чего давай-то?! — Зять заорал навстречу безголосо. — Я как бы это… ну, не мать Тереза. Я — молодой, я лично очень жадный, я хочу жить, работу свою делать так хорошо, как я могу, и так, как в мире, кроме меня, её не делает никто, в этом — мой смысл… я просто жить хочу, спать со своей женой и твоей дочерью, жрать осьминогов с ней на гриле, пить вино, у нас билеты с нею на сегодня, так, между прочим, в Лиссабон, сьют забронирован в Мавританской крепости… я — раб своего собственного низа, понял ты?.. у меня дочь, своя, единокровная… мне как бы с ней управиться, одной, а то ж она меня в лицо уже не узнаёт: «где папа?» — «на работе»… хочу ещё от Машки собственных… вот сына… А ты — «давай»! Да из какого места? Нет у меня такого органа, для ненормированной любви — к другому, извините, и чужому. И каждый — так, все так: своих бы собственных вот вытянуть и вырастить, все хотят добрыми побыть за счёт другого. А я — как все. Ну, костыли мы принесём, протезы — так это ж мы себе, себе протезы… А!.. — махнул рукой, как врезал по чему-то непробиваемому в себе, вскочил, ломанулся сбежать в ремесло; Нагульнов толкнулся за ним и почуял: идёт в пустоте, всё той же, по тому же дну бассейна…

Ордынский исчез, в вестибюле грохнула взрывом выбитая дверь, и кто-то забегал овчаркой вдоль проволоки — стеклянной стены с бойницами для консультаций, — проламываясь сквозь перронную толпу, выкрикивая в окна отправлявшегося поезда, состава теплушек, везущего мясо для фронта, халву новобранцев со стёртыми давкой и скоростью лицами, неповторимыми и важными лишь маме: «Витя! Витя Пляскин! Пляскина Юлечка!.. я мама!..» Фамилия детей была Пляскины. Нагульнов не хотел смотреть — чего он там не видел? не видел с первых проблесков сознания, не чуял выжигаемым из чрева двухклеточным безмозглым, беспозвоночным человеческим мальком — сам недоносок, недодушенный такой вот матерью в утробе и непонятно какой силой зачисленный в живые по ошибке? — и просто шёл на выход по своему отдельному каналу, но Пляскина сама, как зверь из леса, выбежала прямо на него, вот вынесло гоном, потоком — с распухшим, перепаханным слёзными ливнями и водочными токами лицом, в сиреневом пуховике вокзально-попрошаечного стада, красивую и молодую, бывшую красивую — угадывается иссосанная, пропитая красота во вмятинах и шишках избитого лица… и вздрогнул, откатил от этого лица чем-то в себе целинно-залежным, давно распаханным под новые морозостойкие сорта могильно-земляным; тем, из прошлого, маленьким непонимающим мальчиком, заложившимся стать пограничником и дружить с пограничным псом Алым, он увидел свою мать, которая бросалась на него, как на стену, — захватить и затиснуть в припадке пустого, неживого раскаяния; она за ним сейчас, Нагульновым, пришла — отыскать его в прошлом и спасти от себя, превратившейся в нынешнюю, — и её не пускали к нему белохалатные смирительные руки: «всё, женщина, всё!..», твой поезд отчалил, тебя больше нет, отрезало тебя у твоего ребёнка тепловозом. Из пляскинских глаз что-то вырвали — из той вот пустоты, которую он Ивану обещал, предсказывал — провалишься, — и с запоздалой, какой-то уже снулой, последнесильной покаянной тоской голосила: «До-о-о-очка моя, Гу-у-улюшка! Как же вы муча-а-али-и-и-ись!..»

Только на дление кратчайшее остановился и пошёл мимо и сквозь вот этот стон проснувшегося чрева — вой о прощении, что отсыревшей спичкой, скорей всего, мигнёт сейчас во тьме кромешной прожранной души и перейдёт в бессмысленно-остервенелое, не прекращающееся до последней судороги самооправдание: не виновата, это не она, это жизнь, вот такая херовая жизнь на херовой планете затолкала под лёд и загрызла детей, а она их не бросила, мать, своих Витечку с Юлечкой, изначально не выскребла их из себя, как могла бы, как других миллионы, — родила, не сдала, сберегала, тянула, измочаливая денно и нощно себя в непрерывных потугах прокормить и одеть; виновата лишь в том, что не сладила в одиночку вот с этой людоедской жизнью, не смогла сберегать постоянно, — вам легко говорить, а попробуйте вы в одиночку… ну, выпила, ну а как тут не выпить, когда всё вот так?.. это пьяные руки назначенных ей в сторожа своим детям задремали, не всплыли сквозь сивушную толщу с постельного топкого дна… да она бы вернулась, успела до последнего холода, прибежала к таимому в цыплячьих пушинках нутряному живому теплу, прибежала бы сразу же, если б не прихватили в электричке менты, потому что — не люди они, а менты; если б не пришёл в 1.02 приварившийся к рельсам обесточенный поезд последний, приходивший всегда… он, Нагульнов, всё слышал, уходя, за спиной, зная: не подымаются, рассыпаются и не собрать — все такие, не имеют значения клятвы над гробом; изученные люди становятся теснее и теснее, в прокопанном туннеле, в самом себе внутри становится теснее, и, шагнув за порог, не почуял он стужи новых температурных рекордов, так и шёл, не поймав того дления, в которое он всё решил, — будто просто ввернули в нём что-то во что-то, словно цоколь в патрон, как рябую от мух, еле-еле светящую сквозь копоть подъездную лампочку, будто просто включили в нём свет — нужный ему, нужный ещё кому-то в нём, Нагульнове, всегда, подыхающе слабый не сам по себе, не в своём неизвестном начале, источнике, а в ничтожном по силе Нагульнове слабый, в паутинном его нутряном волоске, пережжённой, бракованной нити накаливания, — вот погаснет сейчас, но не гаснет, не гаснет…

Вот не то чтоб потряхивало, вздрагивал от внутренних уда ров на ходу, но нёс в себе тяжесть, одновременно лёгкую и непродышную; запустили, вели коридором, покрашенным в добрые, тёплые, как в колониях общих и строгих режимов, цвета; вдоль стены, сплошь покрытой бумажной корой изначальных рисунков «Мама, папа и я» — все на палочных ножках, все держатся за паутинные руки, два больших огурца, один маленький — посередине… и последняя дверь: завели в игровую — показалось, с ангар птицефермы — просторную комнату-залу.

Хлынул щебет цыплячий; он вошёл в этот щебет, как в воду; три десятка детей, во всём новом, нарядном, причёсанных, вымытых, брали приступом шведские стенки, повисали, закручивались штопором на оранжевых бубликах-кольцах, карабкались по канатам в белёное небо с проворством обезьяньих детёнышей, колотили игрушками по коврам и скамейкам; серьёзные мальчики расставляли ползком по ковровым равнинам солдат, самоходки, пятнистые танки, батальоны, дивизии роботов, поглощённо нашептывали боевые приказы разведке, броневым кулакам и ракетчикам — обнаружить и испепелить… И вдруг всё — кроме действий на самых отдалённых фронтах у стальных командиров — помертвело и зажило в вещем предчувствии, что за кем-то пришли — забирать.

По цепи поворачивались головы на медсестру и Нагульнова, и у всех в глазах было: а вдруг ты за мной? И сразу за огромной вот этой пыточной силой, вымогающей: будь! окажись! — проступала на общем лице сироты подымавшая и выпрямлявшая гордость: дети-мальчики сразу и непогрешимо чуют силу во взрослом мужском существе, как собака хозяина, так, что — сразу, откуда-то зная, утвердительно, в полной уверенности: «а ты был на войне!», «покажи пистолет!», даже если не видно кобуры под одеждой; он торчит из Нагульнова, пистолет, словно рог носорога, тут же главное — взгляд, ощущение, ток, и подхватывает, тащит восхищение мощью и потребность немедленно стать, уподобиться: если этот, такой вот, каким должен всегда быть мужской человек, оказался твоим, выбирает тебя, то тебе передастся от него без обмана: тоже сможешь когда-нибудь воду выжимать из камней.

— Витя! Витя Пляскин!.. — позвала медсестра — как сработал будильник в голове у Нагульнова — и пошла, выкликая, вперёд за невидимым мальчиком, без пощады оставив Нагульнова погружаться в плывун по колено.

Он вытащил себя из понимания: нельзя было вот так всем этим детским людям объявлять, кого он забирает, одного, — и вышел в коридор, шурша бахилами, — побыть ещё немного одному, прежним собой, отрезанным куском, не существующим для нового единственного человека… и повернулся на шаги: мальчик с цыплячьими коленками и большелобой обритой головёнкой безучастно-невидяще волочился за стёртой в лице медсестрой — бодающе нагнув будто приваренную в этом положении голову и сведя в кулачок, как в кулак для удара, скуластую мордочку, вот с таким постоянством, привычностью сжав и сцепив всё в лице, что отчётливо виделось: сведено навсегда.

— Ты Витя? — Ничего более подходящего не выжал — просто позвал и звал давлением взгляда на обритое, с колючей, отрастающей шёрсткой темя… из-под снежной заплатки виднелись, продлевались бугристые швы, похожие на следы тракторных гусениц… и детёныш не выдержал и волчоночьи поднял на чужого глаза — оттолкнуть, устоять на своём, хоть и видно: отчётливо чуял свою малость и слабость перед каждой взрослой тушей, горой, но всё равно — изо всей силы — выпихнуть непрошеного.

— И чего? А ты кто? — Выедал исподлобья, унюхав в Нагульнове вот то самое — силу, войну, пистолет, но не влюбившись, нет, не потянувшись…

Нагульнов хотел сказать «человек» или «милиционер» для начала, но — сразу — не своим разумением, чем-то всплывшим из донных отложений души:

— Я лётчик-испытатель, Витя. — С расползшейся в кривой ухмылке позорной выворачивающейся мордой. — Я ушёл от вас, Витя, когда ты ещё был совсем маленьким. Тебе сказали, я разбился на реактивном истребителе, но я не разбился. Меня просто тогда засекретили вместе с моим самолётом, потому что враги не должны были знать, что у нас есть такое оружие. Я просто был всё это время очень далеко от вас. Но сейчас я вернулся.

— Врёшь! — с глубочайшим презрением всадил в него сын распылённого в небе героя.

— Да? Почему?

— Потому что мне врали, что мой отец был командиром подлодки. А ты тупой баран, если ты думаешь, что я не понимаю, что мой отец был гадом, предателем и пьяницей, так что ему без разницы, родился я вообще бы или не родился. Это ты, что ли, был, это ты был тот гад? Чё ты врешь-то?

— Я другой. — Нагульнов оборвался на колени, схватил за костяные, окостеневшие в непрощении, не плачущие плечи и затряс: — Я ещё тебе папа! Нормальный! Я всем, кто тебя пальцем тронет, вырву ноги. И тебя научу. — Сцапал руку, сдавил в кулаке, сжал в кулак. — Вот так бить, что один только раз — и он ляжет и не встанет, любой тот, кто против тебя. — Что же это такое он ему говорит — превращая в себя, когда надо, напротив, уберечь его, малого, от своего, не пустить по нагульновским рельсам, не тащить за собой в упоение собственной, всех нагибающей силой? Ну а что он ещё сейчас может ему обещать? Мальца уже сломали, как обязательно сломают рано или поздно всех, — знает он навсегда, что вокруг — людоеды. Говорил то, что требовали с него эти глаза. — Пойдём со мной, Витя. Больше никто тебя отсюда никогда не заберёт. А вот я заберу и не брошу тебя никогда. Как? Что скажешь? Согласен?

— Не согласен! Я ж не сам по себе — я с сестрой. — Ключ задавленной — незаживающей тяги к отрезанной родности тут ударил детёнышу в злые глаза, вынося со дна трещин больное беспокойство и страх не найти, потерять, потеряться. — То есть мы с нею в разных больницах, и меня сейчас к ней не пускают. Только по телевизору один раз показали. Вот посюда, — полоснул поперёк живота, — мы с ней оба на камеру друг для друга высовывались. Я без Гульки один никуда не пойду. Можешь ты её тоже забрать? За неё — ноги вырвать?

— Да куда ж без неё, раз ты с нею в комплекте идёшь? — раскололся Нагульнов. И дослал до отвала в глаза: — За неё — обязательно вырву.

Что до меня, то я всегда был книжником. Меня всегда интересовало, что написано о мире в книгах, желательно древних. Интересовало больше, чем сам мир. О любой вещи, любом факте или явлении я сначала должен прочитать, прежде чем узнать и попробовать — на вкус или на ощупь. Мне кажется, что чувства мои развинчены, и если я не задам алгоритм восприятия, то легко спутаю кислое с тёплым, а синее с громким. Прежде чем начинать любое дело, я читал о нём уйму книг, статей, даже блоги и форумы в Интернете. Никто так не делает, я знал. Но это мой путь. Лучше идти своим путём, пусть даже он и представляется несовершенным, чем в совершенстве копировать чужой образ мыслей и действий, ибо следовать по чужому пути опасно. Это я тоже знал. Из одной древней книги, конечно.

Люди, преуспевшие в чём угодно, никогда не читали об этом книг. Да и кто их напишет? Книги пишут только неудачники. Успешным людям некогда писать книги о своём успехе. Иногда они нанимают для этой цели специально обученных неудачников. Поэтому, если ты купил в «Буквоеде» книжку о том, как некто «добился успеха», «заработал свой первый миллион» или, например, покорил сердца сотен красавиц, то ты должен понимать: текст этой книжки писал по контракту с «автором» или по заказу издательства простой неудачник. И всё, что ты действительно можешь узнать, — это как стать неудачником, о котором никто не захочет ни читать, ни писать книг; и как стать вдвойне неудачником — писать такие книги от имени тех, кому лень.

Другой момент состоит в том, что, например, заработать много денег можно, лишь открыв новую жилу. Читая книги о том, как некто открыл новую жилу, ты не продвигаешься ни на йоту, так как эта жила к тому моменту уже отработана. Напротив, нужно иметь ум свежий, дерзкий, неиспорченный книжной мудростью. Желательно слегка модифицированный алкоголем и кокаином. Частые нокауты и нокдауны тоже могут быть полезны. А если ты попал в автокатастрофу и получил черепно-мозговую травму либо в тебя ударила молния и ты забыл, как выглядят буквы, — считай, что ты счастливчик. Джекпот твой.

Люди, заработавшие кучу денег, были именно такими — не книжными. Теоретические знания они с успехом заменяли зверским чутьём, а недостаток образования и воспитания — харизмой и абсолютной, чистой, непогрешимой безнравственностью.

Это их путь. У меня другой путь. Но не пытайтесь следовать по моим стопам, потому что это мой путь — он чужой для вас, а следовать по чужому пути опасно.

Дело в том, что я брахман. По природе, то есть по набору психофизических характеристик. Во времена Вед я был бы вполне доволен и счастлив, живя на полном пансионе у раджи, сидя над письменами, читая мантры, рисуя янтры, проводя обряды и обучая детей раджи правильной философии (первый и главный постулат которой состоит в том, что нужно обеспечивать брахмана полным пансионом; в противном случае раджа, его дети и предки до восьмого колена все попадают в ад). И в любой другой цивилизации, основанной на хотя бы какой-нибудь идеологии, я легко нашёл бы себе место — вторым секретарём обкома в Империи Зла или исследователем арийского наследия в Третьем рейхе. Но Мордор ужасен тем, что никакой философии в нём нет. И брахманы должны либо сдохнуть с голода, либо пойти, о ужас, работать.

Веды, однако, предвидели такое развитие событий. Веды учли, что в век Кали брахманы не будут пользоваться почётом и уважением. Никто не захочет давать брахманам полный пансион. Общество поставит вопрос: зачем вообще нужны брахманы? И не найдёт никакого ответа. Поэтому брахманов сразу после развала Империи Зла повсеместно упразднят (даже в Империи Добра брахманов подвергнут массовому сокращению, потому что брахманы Империи Добра были нужны только для того, чтобы читать контрмантры против мантр брахманов Империи Зла, а как только брахманы Империи Зла были упразднены, то и оборона стала ненужной: это как ракеты и ПРО).

И ведь сами брахманы не смогли никому толком объяснить, для чего они нужны обществу. Может быть, потому, что не хотели открыть врагу первый, главный брахманский секрет: в действительности брахманы обществу не нужны. Общество нужно брахманам. Потому что не брахманы существуют для общества, а общество существует для того, чтобы в нём были брахманы и чтобы у брахманов был полный пансион. Никакого другого смысла в существовании общества никогда не было и нет. Все остальные касты существуют в обществе и для общества, выполняют полезные функции и нужны друг другу. Но брахманы потому и являются высшей кастой, что не обязаны ничего и никому, и существуют только для самих себя.

Брахманы пытались всем затуманить головы, говорили, что они нужны обществу, потому что развивают культуру, литературу, хранят историю и даже обеспечивают связь с Богом — через религию. Но истина в том, что все эти фишки: культура, литература, история и связь с Богом — в человеческом обществе нужны только самим брахманам, и никому больше. Любой нормальный человек при слове «культура» хватается за травматический пистолет.

Тем не менее генетика устроена так, что брахманы (как я) продолжают рождаться. Порою в совершенно неподходящих местах (как я). На дворе век Кали, железный век, вступивший в полную силу после краха Империи Зла, все достоинства и хорошие качества автоматически сокращаются на три четверти, поэтому и брахманы получаются недоделанными (как я). Они очень плохие брахманы, но если они пробуют себя в качестве кшатриев, вайшьев или шудр, то оказываются ещё хуже. Потому что следовать по чужому пути опасно.

Но выхода нет. И Веды говорят: если брахману нет никакой возможности получить полный пансион и паразитировать на экономической системе, как ему, брахману, положено, то брахман может, не предавая понятий своей масти, заняться деятельностью кшатриев — то есть администрированием. Либо вайшьев — замутить бизнес. Но деятельностью шудр, то есть работать в офисе за зарплату, брахманам категорически запрещено. Брахман, который нанимается работать в офис, сразу теряет квалификацию и становится чмырём, то есть неприкасаемым. Вот так всё строго.

А чтобы у брахмана хоть что-нибудь получилось на чужом пути администратора или бизнесмена, он, брахман, должен это делать по-своему, по-книжному. Ведь у него нет никаких врождённых качеств политика или дельца. Если он будет полагаться только на свою природу, то прогорит. Его природа — сидеть и медитировать, а не торговать лицом в телевизоре или чем-нибудь другим на рынке. Поэтому брахман должен прочитать, как всё устроено (помня, что писали об этом те, кто ни черта в этом не понимает), сделать выводы от противного и замутить тему в схоластическом варианте.

Это работает, проверено электроникой.

Или вот, например, вишня.

Нормальному человеку достаточно протянуть руку, сорвать вишню с ветки и попробовать. Всё. Но мне нужно было прочитать и подумать: а какова, так сказать, идея, заключённая в понятии «вишня»?

Если взять само слово «вишня», то оно очень древнее. Очевидно, что в тех местах, где жили праславяне, вишня была распространена, это было самое обычное и привычное фруктовое дерево. Что до этимологии, то для меня нет никаких сомнений в том, что слово это однокоренное с арийским (или, как теперь политкорректно выражаются, — индоевропейским) «весна», «весенний», «вешний» (по-русски), «васанта» (санскрит). То есть вишня — значит весенний, вешний плод. Хотя по-настоящему весенним можно назвать только одну разновидность вишен, в наших краях её именуют «шпанка», она созревает в мае — зато весной, ранней весной, все вишнёвые деревья ярко цветут.

Имя Верховного Бога, Абсолюта — Вишну. Я категорически не согласен с чудаками из всяких «славяно-арийских» группировок, которые, будучи малосведущими, предлагают первую лежащую на поверхности аналогию по созвучию: «Вишну» — «Вышний» и считают, что на древнем языке имя Вишну означало «Верховный». Любому начинающему санскритологу известно, что дихотомия «высший — низший» не только в классическом санскрите, но и в предшествовавшем ему ведийском языке передавалась терминами «para — apara»; никаких следов антонимов типа «вышня — нижня» в арийском наследии не обнаружено. Скорее, имя Вишну означало «Весенний».

Бог весны, бог пробуждающейся природы, победитель демонов мрака, холода, бог света, тепла, бог воскресения. Вот что значит Вишну.

Комментаторы Вед трактуют имя Абсолюта Вишну как «Всепроникающий». Противоречий нет: имя Абсолюта само по себе Абсолют и может иметь безграничное количество значений.

Но если рассматривать исключительно лингвистический аспект, то исторически первым значением было именно «Весенний». Вишну — вешний бог.

О том, что Он, а не Индра и не какой-нибудь Варуна, о том, что Вишну — верховный, единственный бог, — этого риши, составители Вед, не знали; а если знали — не говорили; только иногда проговаривались. Потому что до наступления века Кали это была вторая главная тайна брахманов. Раджи и прочие невежественные лохи давали брахманам полный пансион, потому что брахманы их обманывали, уверяя, что поклоняются от имени клиентов Индре, Кувере, Сурье, Митре и прочим персонажам, которые даруют в обмен на ритуалы победу на выборах, бабло, красивых баб и другие полезные штуки. А сами при каждом жертвоприношении повторяли: «ya evam veda», и внутри себя под сурдинку думали, что мы-то знаем, кому на самом деле адресовано поклонение.

Брахманы знали, что бог — это лотосоокий Вишну, который никому ничего не даёт и ни у кого ничего не отнимает. Он никого ни за что не наказывает и не награждает ничем. Он не творит этот мир и не разрушает. Он даже не управляет миром — зачем? Для этого есть менеджеры (Брахма, Индра, Сурья и вся компания, числом 33 миллиона штатных единиц управленческого персонала). Он… если честно, то по большому счёту Он… спит.

Йога-нидра, мистический сон.

И если вы думаете, что Он спит и видит этот мир и наши в нём жизни, то вы сильно ошибаетесь. Впрочем, не вы одни: главная ошибка мистиков всех времён и народов в том, что они полагали: мир есть сон, который снится Богу.

О нет. Наш мир снится только нам самим, и каждому он снится по-разному.

Богу не снится наш мир. Бога не мучают кошмары. Он пребывает в абсолютном блаженстве. Богу снится лила, Его божественная игра.

И как брахманы могли бы объяснить своим материалистичным клиентам: в чём смысл поклонения такому Богу? Который не дарует и не отнимает, не наказывает и не награждает, всех одинаково любит и, главное, — спит?.. И даже во сне видит не то, как мы тут и что тут с нами, а другое, совсем другое…

Вряд ли клиенты смогли бы понять, если бы брахманы честно сказали: мы поклоняемся Вишну, и цель поклонения — не в том, чтобы получить для вас больше денег, секса, власти и прочих понтов в этом кошмарном сне, а единственно в том, чтобы…

Это даже трудно сформулировать, но попробую…

В общем, чтобы попасть в другие сны.

А если бы клиенты и поняли, что бы они сделали первым делом?

Похоже, лишили бы брахманов пансиона, вот что.

Теперь никаких секретов не осталось, мало того что в Индии, а ещё и по Западу, и даже по Мордору ходят парни, замотанные в простыни, и девчонки, одетые в занавески, и на каждом углу орут имена из самой сокровенной лилы. Об этой лиле вообще никому не положено было знать, секту плясунов стоило сразу немедленно запретить, но теперь поздно. Сейчас их стало поменьше (вымерзли — чай Мордор не Индия, в занавесках не согреешься), но Империя Зла успела рухнуть, Империя Добра перестала быть Империей Добра (в отсутствие Империи Зла понятие Империи Добра утратило смысл), а брахманов повсеместно лишили пансиона.

И даже я вынужден заниматься разными делами и зарабатывать деньги вместо того, чтобы жить на иждивении общества, как обычно, как тысячи лет назад. Хотя приметы железного века наступили раньше, сразу после моего рождения, это я помню. Взять, например, вишни.

Из чтения книг и сопутствующих размышлений я понял, что вишня — сакральный плод, посвящённый Верховному Богу, Высшему и Непогрешимому, — Господу Вишну. Но даже это, увы, не помогло — первый раз за всю мою жизнь алгоритм не сработал, и при воспоминании о вишнях мне становится кисло во рту и муторно на душе. А ещё меня охватывает беспокойство, и я чувствую желание срочно проверить состояние своих счетов.

Всё дело в одной истории, которая давным-давно произошла с Макой.

Мака до шестнадцати лет жил в райцентре. Центр этот только назывался «рай», но райского в нём было мало. Для Маки. Для некоторых других, например гостей, в нём было очень много райского, настоящий рай-центр, центр рая, и особенно вишни. Вишни каждую весну цвели очень красиво. Цветы были белые и розовые, они светились как снег на ещё голых ветвях. Фантастика.

Но Мака не радовался. Это потом Маке стало казаться, что его детство было потерянным раем, и вишни, и цветы. А тогда Мака думал: хоть бы пошёл град и сбил вишнёвый цвет на землю. Примерно так каждый непутёвый школьник мечтает, чтобы его школа сгорела в пожаре или чтобы её взорвали. Мака думал: бывает же, что весной ударяют заморозки, да? Когда соцветия ещё не завязались в плоды. И урожая не будет. Или очень маленький урожай. Вот здорово!

Райским центр выглядел только со стороны. Когда приезжали горожане, они восхищались: как у вас тут прелестно, просто рай! И коровки ходят по улицам, и вишни. Но Мака знал: за коровками нужно выгребать их дерьмо, стоя в дерьме по уши, и вывозить это дерьмо на огород, и разбрасывать это дерьмо, чтобы весной в огороде росла райская малина и прочие фрукты-ягоды. Мака всегда был в дерьме и пах дерьмом: в Империи Зла не было нормальных гелей для душа, не было шампуней и прочего, а хозяйственное мыло само пахло как дерьмо, и невозможно было отмыться дочиста.

Или вот ещё, про дерьмо. В райских коттеджах не было санузлов. Они были не предусмотрены. Отчасти по причине отсутствия центральной канализации, отчасти из-за арийских обычаев местного населения. Местное население за пять тысяч лет после наступления Кали-юги совершенно деградировало, забыло Веды, убивало коров, не чтило брахманов, пило водку и вообще опустилось, но один арийский обычай сохранило: дерьмо не должно держаться в доме, где живут арии. Поэтому отхожее место сооружалось на значительном отдалении, где-нибудь в конце райского сада-огорода. И когда ты чувствовал, что твоё дерьмо просится наружу, ты должен был нести своё дерьмо на край сада-огорода, залезать в дощатую будку и сидеть в позе орла, освобождаясь от фекалий.

Что до самих ариев, то они жили на довольно больших пространствах и каждый раз по такому случаю выкапывали в земле маленькую ямку. И ещё, они не зря переселились в Индию — в Индии было тепло. В райцентре не было столько места, чтобы каждое утро делать новую ямку в километре от прежней и при этом не оказываться на одном гектаре с каким-нибудь чандалой. Райцентр был забит деградировавшим населением, и каждая семья имела всего десять-двенадцать соток. К тому же, кроме лета и весны, в райцентре, в отличие от Индии, были довольно холодные осень и зима. И вот, летом ты сидел в позе орла, а тебя атаковали мухи, мухи не могли дождаться, пока ты отделишь своё дерьмо от себя, они набрасывались и на тебя, и на твоё дерьмо непосредственно в процессе. А зимой было тупо холодно. Дощатый пол деревенского сортира покрывался жёлтым (понятно почему) льдом, на котором ноги в резиновых галошах скользили и разъезжались, а белая задница, освобождённая от штанов, мгновенно замерзала. От нисходящего дерьма восходил пар (para — apara, санскритские корни, «пар» — то, что восходит вверх), пропитывающий тело и волосы запахом дерьма; потом следовало омыться заледенелой водой и враскорячку бежать домой.

А осенью, например, надо выкапывать картошку и выбирать её из земли голыми руками, оттого ногти постоянно с чёрной каёмкой, и это никого не смущало — все пахли дерьмом, и у всех ногти были с чёрной каёмкой грязи, весь год.

Нет, с тех пор Мака не обманывался идиллией сельской жизни, цветами и огородами.

Рай — это не сады и цветы.

Город — это рай. В раю квартиры с центральным отоплением, с водой и канализацией. Всегда тёплый, удобный сортир. Душ, ванна. Вода горячая, вода холодная — можно смешать прямо в кране. Стиральная машина, посудомоечная машина. Лифт. И никаких чортовых вишен.

Что мы знаем о вишнях? Мы помним, у Чехова был «Вишнёвый сад». Мака проходил «Вишнёвый сад» по школь ной программе и, понятное дело, сочувствовал Лопахину, а не этой дерьмовой семейке обанкротившихся владельцев. Правильно решил Лопахин: чортовы вишни срубить, землю поделить на участки и продать. А эти придурочные: ах, сад, сад. Они, суки, по этому саду только бродили в своих шляпках. Если бы их хоть раз заставить собирать урожай, они бы сами взялись за топоры и срубили чортовы вишни! В сочинении по «Вишнёвому саду» Мака изложил свою точку зрения и впервые получил трояк за содержание и пятёрку за правописание. Обычно было наоборот.

Ещё мы знаем песенку, которая в Империи Зла почему-то была запрещённой и распространялась подпольно, на магнитофонных кассетах. Мака тоже имел такую кассету. На плёнке сразу после композиции «Кругом одни евреи» («Если в кране нет воды, значит выпили жиды») запевали: «Поспели вишни в саду у дяди Вани». Суть истории была в том, что дядя Ваня с тётей Маней пошли в баню, а герои решили совершить набег на вишнёвый сад. И как-то там смешно у них получалось. Вернее, должно было быть смешно, но Маке было скорее странно и непонятно. Какого чорта воровать вишни в чужом саду? Они же кислые, их есть невозможно! Вишни хороши в компот или на варенье, так как в них много сока и опять же кислинки. А жрать их с веток — это извращение. Ладно бы они полезли воровать черешни, было бы понятно. Черешню и сам Мака любил и по случаю наведывался в соседские сады подчистить ветку-другую. Шпанку ещё можно жрать, хотя опять же лучше её помыть и в чашке посыпать сахаром, тогда ещё ничего, но не с веток. А вишня вообще практически несъедобная. Нет, ну если кто, к примеру, приехал с севера — Мака знал таких ребят, из Воркуты, они, бедные, жрали всё — зелёную алычу, гнилые сливы, могли и вишни лопать, — то понятно. Но песенные персонажи вроде как жили рядом с дядей Ваней, а не с Воркуты прилетели. Глупая песня.

И ещё один момент до сих пор остался непрояснённым. Что в этой песне не понравилось советской власти? Может, не такая она и глупая? Может, в ней был тайный подтекст? Какой-нибудь чеховский. Тут же и вишнёвый сад есть, и дядя Ваня.

Этого мы никогда не узнаем. Канула в Лету Империя Зла и увлекла за собой кассеты, книги, мантры, янтры, тантры, историю, литературу, культуру, всё, что было за и против; через двадцать лет никому не интересно читать даже Солженицына, не то что разбираться в антисоветской сущности гимна про вишнёвый сад дяди Вани.

Что касается Маки, то мальчик с ужасом ждал времени в июле, когда поспевают вишни. В саду вишнёвых деревьев было больше всего: с дюжину. Персиковых было два, четыре яблони, четыре грушевых дерева, дичкой вырос белый тутовник, слива была одна, три ореховых дерева росли во дворе, абрикосовых — два, ещё что-то росло, всего не упомнишь, но вишнёвых было больше всего — с дюжину, чорт их побери! И сбор урожая по умолчанию был обязанностью Маки.

Это означало, что прерывались летние игры. Отменялись походы на пруд и на речку, путешествия к далёким холмам. Ни войнушек, ни казаков-разбойников, ни голубей ловить, ни в лягушек стрелять из рогатки — ничего по-настоящему интересного. Вместо этого с утра и до вечера под палящим солнцем, стоя на раскладной лестнице, привязав ведёрко узлом к подолу рубашки, обдирать вишню с веток. Маленькое пластмассовое ведёрко наполняется — спускаешься вниз и ссыпаешь в большое эмалированное ведро. Пять маленьких ведёрок — одно большое ведро. Норма на день — четыре чортовых больших ведра.

Обычно мать варила из вишен компот и варенье. Компот закупоривался в трёхлитровые банки, а варенье — в литровые и пол-литровые. Пока Мака лазил по верхушкам вишен в райском саду, мать стояла в аду летней кухни, где пекло и парило варимое. Зимой всё это пили и ели. Признаться, Мака любил и варенье, и компот. Но зимнее удовольствие чая с вишнёвым вареньем как-то не укладывалось у него в одну цепочку причинно-следственных связей с летней аскезой сбора вишнёвых плодов.

Вишни было очень много. Мать делала заготовки, используя весь ресурс пустых банок (дефицит) и сахара (дорого, а потом тоже дефицит). И ещё оставалось. И сохло на ветках. До самой зимы. Зимой подмороженная вишня кормила птичек вроде дроздов (хотя кто знает, как их зовут на самом деле). И Мака любил иногда сорвать плод и пожевать — высохшая вишня становилась не такой кислой, а подмороженная и вовсе напоминала конфетку.

В один из июлей, никто не помнит, в каком году, наверное, во втором после того, как отец вернулся из следственного изолятора, Мака выполнил все нормы, собрал урожая достаточно для заготовок, ресурсы были исчерпаны, но мать сказала, что завтра нужно собрать ещё два ведра. Это была очень неприятная новость. Мака на это не рассчитывал. Мало того, что у него были другие планы на драгоценный день каникул. А ещё он ведь и обирал ветки в последний (как он думал) день не планомерно, брал только лёгкую добычу. Так что вишни остались в самых труднодоступных и разрозненных местах. К тому же Мака точно знал: все компоты и варенья сварены! Зачем?

Мать молчала.

С утра Мака полез на деревья. К обеду он набрал два ведра. Но мать, вместо того чтобы отпустить его наконец гулять, велела одеть «приличную одежду». Мы пойдём на базар, тихо сказала мать.

Три километра до базара в центре райского центра пешком шли Мака и мама и тащили по ведру с вишнями, меняя руки и останавливаясь передохнуть. Пришли, и мать Маки встала неподалёку от входа на рынок, в одном ряду с привычными к этому делу торговками фруктами, овощами, зеленью. Вёдра стояли перед мамой и Макой, не оставляя никаких сомнений в том, что здесь происходит. Иногда подходили люди, спрашивали цену. Мать тихо называла. Чаще подбегали ученики матери Маки из школы, где она работала, подходили бывшие ученики, здоровались. И лицо матери заливала кровь, густая и тёмная, как вишнёвый сок.

Кончился этот позор через час: подошла торговка, родительница одной ученицы, и взяла вишню, оба ведра, «по оптовой цене» — не стойте тут, сказала она, я возьму и перепродам. Мать взяла деньги, опустила голову и быстрыми шагами пошла с рынка. Мака еле успевал за ней.

Улетучилась обида, забыта была злость.

— Мама, ты плачешь?

— Нет, ничего, ничего, сынок. Мака, всё хорошо. Всё будет хорошо.

Вечером родители заперлись в спальне и ругались. Мака подошёл к двери и прислушался. Отец кричал, что мать позорит и его, и себя с этой чортовой вишней. А мать плакала и говорила, что иначе ей не на что было бы купить еды в дом. Её отпускные потрачены, зарплата у отца не скоро и — маленькая. Денег, как ни натягивай тришкин кафтан, не хватает. Дочь уже взрослая, её надо одевать. Сын. Родственники заходят, кормятся с общего стола. А она не может сказать, что нечего поставить, не из чего приготовить. Она — хозяйка.

Скоро ругань и слёзы прекратились. Отец заговорил мягче, мать заворковала, и Мака пошёл спать.

А сколько было тех денег? Мака помнил, по семь рублей за ведро, итого: четырнадцать. Мака запомнил на всю жизнь.

Мака тогда дал себе клятву, что, когда Мака вырастет, он станет богатым Макой и принесёт маме два эмалированных ведра, полных красными червонцами с Лениным. Он заработает много-много денег: четырнадцать тысяч!

С тех пор он часто видел это во сне: два ведра, с горкой наполненные десятирублёвками, алыми, как шпанка, а во дворе растёт денежное дерево, и на ветвях деньги гроздьями: внизу ещё зелёные трёшки, а на самой макушке — перезрелые фиолетовые банкноты по двадцать пять рублей, а червонцы посередине, и он, Мака, собрал деньги, и принёс маме, и говорит: вот, мама, вот тебе два ведра денег, мы больше никогда не будем бедными, и если ты хочешь, то свари ещё компоты и варенья нам на зиму, если ты хочешь, я соберу для тебя все вишни в нашем саду, но мы больше никогда не пойдём на рынок с вёдрами, и ты больше никогда не будешь плакать.

Она проходит мимо вас, но на вас не смотрит: сосредоточена на ребёнке.

Дело происходит обычно летом. На ней макси-юбка и какая-нибудь кофта, на голове часто косынка. Лицо точёное, неглупое. Или бледное, или, наоборот, яблочный румянец. Глаза проницательные. Обувь без каблуков, сандалеты, плетёные кожаные ремешки. А младенец — привязан к груди, замотан в кусок цветастой ткани, хитрые узлы вокруг и крест-накрест. Обнимает руками и ногами, уткнулся в мамку. Повернув голову набок, смотрит на вас: спокойный, благополучный; чтоб я так жил.

Каждый хоть раз видел такую девушку.

Я шёл с беременной женой, и увидел, и показал глазами.

— Это называется «слинг», — сообщила жена.

— Матерь Божья, — сказал я. — У этого, оказывается, даже есть название. Я думал, надо просто взять старую простыню или скатерть. И оторвать половину.

Жена рассмеялась с глубоким презрением к моему невежеству.

— Не трожь святое, — ответила она. — Если я нормально рожу, я тоже буду носить ребёнка в слинге. Тогда ты всё узнаешь.

Дочь родилась в начале октября. Спустя несколько часов жена прислала мне из роддома первую фотографию. Младенец выглядел как магистр Йода. Из верхней половины смятого, сморщенного личика смотрели бесконечно умные глаза без зрачков.

Спустя несколько дней Йода исчез, дочь переродилась в тугого розового пупса, который глядел сквозь меня и осторожно водил перед собой руками, пытаясь потрогать кого-то. Мы звали его «существо».

Оно, наверное, воспринимало родителей как некие облака, — но было заметно, что, кроме большого и тёплого мамы-облака, и меньшего по размеру, резко пахнущего папы-облака, вокруг него вращались, наблюдая и посылая сигналы, многие другие облака; младенцы видят духов. Едва пришедшие с той стороны, они ещё имеют прочную связь с тонким миром. Они наполовину ещё там, в нигде, за началом, за нулевой отметкой.

По мере продвижения вперёд — два месяца, три месяца — существо стало ориентироваться, активно сигнализировать, выражать своё мнение. Однажды я услышал возмущённое пыхтение — и, зайдя в детскую, увидел: жена привязывает ребёнка к себе. Огромные — метр на два — разноцветные куски ткани были разложены повсюду. Обкрученная, обмотанная дочь выглядела озадаченной.

— Ей пока не очень нравится, — сообщила жена.

— Есть же специальные рюкзаки, — сказал я. — Сунул, застегнул замок — и пошёл.

Не отрываясь от своего занятия, жена произнесла:

— Никогда не говори слинго-маме про рюкзак. Я женщина, я хочу наряжаться. Выглядеть. Что такое рюкзак? Зачем все эти лямки и ужасные железные крючки? Как я могу носить эти лямки и крючки? Я же не парашютистка!

И она наконец затянула нужные узлы, образовав с дочерью единое целое. Дочь притихла.

— А самое главное, — сказала жена, — рюкзак плохо распределяет нагрузку. А слинг — идеально. В слинге ребёнок словно парит. В точности как в утробе. Потрогай, проверь.

— Ещё чего, — сказал я. — Обойдётесь как-нибудь без меня.

— Не обойдёмся, — ответила жена. — Самые серьёзные слинго-мамы — это те, кто имеет рядом слинго-папу.

— Отпадает, — сказал я. — У меня нет титек. Ребёнок должен тыкаться носом в мягкое и тёплое. А у меня — шкура и арматура. И седые волосы. И запах табака. К тому же я никогда не разберусь в этих узлах. На меня не рассчитывай. Даже не думай.

Ребёнка растили по системе «всё время на руках». Жена подняла горы информации и регулярно зачитывала мне цитаты из книги о некоем полудиком племени, живущем в дебрях южноамериканских джунглей: эти ребята приучали младенцев висеть на матерях и отцах. Если верить авторам книги — дети вырастали спокойными и крепкими. Хотя, в общем, если б я родился и вырос в джунглях — наверняка тоже был бы спокойным и крепким. Тягал бы с веток папайю, пил из ручья и вместо железобетонной коробки ночевал под навесом из пальмовых листьев, в обнимку с домашними животными, и они лизали бы шершавыми языками мои пятки; клянусь Богом, я становлюсь крепче и спокойнее от одной мысли об этом.

Никаких кормлений по расписанию. Никаких сосок. Конечно, жена была права. Детёныш должен держаться как можно ближе к матери. Маленькие дети обезьян висят на своих меланхоличных мамашах, то в живот вцепится, то в спину, что может быть проще? Чадо, пребывающее на руках взрослого, поневоле участвует во взрослой жизни, слышит взрослые разговоры и наблюдает за действиями взрослых. Ну и разумеется, энергия: ребёнок — мощный генератор всех положительных энергий, какие только существуют. Сияющая от удовольствия дочь взирала на мир с высоты полутора метров. Трое взрослых — мать, бабка и примкнувший к ним отец — превратились в её личных биороботов. Дочь мяукала — ей давали есть. Она кряхтела — её несли какать.

Тёща — основной апологет концепции — умела держать ребёнка одной рукой, а второй рукой без усилий готовила обед из трёх блюд. Она вырастила двух дочерей, а затем — после некоторого естественного перерыва — ещё двоих внуков. Однажды на кухне я увидел, как тёща, одной рукой прижимая к себе младенца, второй помешивала в кастрюле — и вдруг из складок одежды появилась третья рука, чиркнула спичкой и зажгла ещё один огонь на плите. Это впечатляло. Многие умные и талантливые люди после тридцати-сорока лет активной жизни умеют открывать третий глаз или отращивать третью руку, теоретически я это знал — но видел впервые.

К началу зимы разноцветные тряпки стали появляться во множестве. Жена вступила в бурную переписку с единомышленницами. Теперь у входной двери висела слинго-куртка. То есть обычная зимняя куртка, имеющая слинго-вставку. Слинго-мама приматывала к себе дитя, облачалась в слинго-куртку, застёгивала слинго-вставку и шла на прогулку. То есть, разумеется, на слинго-прогулку. Понятно, что слинго-мамы презирали коляски: зачем ребёнку уныло и одиноко пребывать в четырёхколесной коробке, если можно греться теплом матери и общаться — глаза в глаза — с расстояния в тридцать сантиметров?

Я переживал благополучный период, писал сценарий для огромного фильма из древнерусской жизни. Половина моего сознания находилась в Х веке, когда всякий мужчина мечтал примкнуть к дружине какого-либо князя, выколачивать из данников куны и в конце концов умереть на поле боя зрелым и многоопытным дядькой тридцати пяти лет. Выныривая, после нескольких часов работы, из Х века в настоящее время, я всему умилялся. Увлечение жены привязными способами материнства смешило меня.

— А зачем, — спрашивал я, — выписывать каждый новый слинг из Шотландии? Нельзя ли добывать товар где-нибудь поближе? И вообще, зачем их так много?

— Это не много, — отвечала жена. — Это мало. Учти, я не крутая слинго-мама. Начинающая. У девушек бывают стопки по сорок-пятьдесят шарфов. Хочешь — покажу фотографии. У нас есть сообщество в Интернете. Закрытое, естественно.

— Зачем же я буду смотреть, если — закрытое?

— Тогда поверь на слово. Слинго-шарф нельзя сшить. Его ткут вручную. Ткань тянется только по диагонали. Рисунок, цвет — всё должно быть разное. Когда ты видишь слинго-маму, ты смотришь в первую очередь на слинг. Это главный элемент одежды. Их должно быть как платьев — несколько.

— А когда младенец вырастает?

— Для слинго-мамы не проблема носить ребёнка в пятнадцать килограммов.

— А дальше?

— Дальше слинго-мама выходит на слинго-пенсию. Обычно, если возраст позволяет, она рожает ещё одного ребёнка. И всё повторяется. Поэтому стопка собирается всю жизнь. Смотри — вот чёрный, с черепами и костями, для плохого настроения. Это — пляжный вариант. Весёленький, правда? Это — короткий, чтоб быстро в машине замотаться и дойти до дома… Это кислотно-галлюциногенный, для особых случаев… Эти мне разонравились, я их продам…

Продажа происходила по почте. Предварительные переговоры — через Интернет. Неблагонадёжные продавцы и неплатёжеспособные покупатели попадали в чёрный список и подвергались остракизму. Я предложил супруге помощь: ходить на почту вместо неё.

— Ха, — ответила она. — Какой наивный. Ты не всё понимаешь. Слинго-мама — высшее существо. Она везде проходит без очереди.

Их было меньше, чем филателистов и альпинистов. Меньше, чем коллекционеров антикварного огнестрельного оружия и любителей конных путешествий по Горному Алтаю. Меньше, чем владельцев автомобилей «бугатти». Меньше, чем русских писателей. Девушки создали даже не касту, не тайный орден — целую миниатюрную вселенную, где существовали только матери, дети и надёжно связывающие их куски домотканого полотна. У них были свои адреса сходок, свои правила продажи и обмена. Они могли убить за свои убеждения. Они знали: лучший ребёнок — это ребёнок, обнявший мать. Лучшая мать — это мать, прижавшая чадо к себе. Это была такая форма не материнства, а любви вообще: держать любящих и любимых как можно ближе.

И естественно, среди избранных слинго-мам существовал разряд best of the best. Самые мощные, непобедимые, могущественные слинго-мамы действовали в паре со слинго-папами.

Итак, однажды жена выдала мне слинг и значительно посмотрела в глаза.

— Сзади делаешь крест-накрест, спереди — поперёк. И пропускаешь под ноги ребёнка…

— Нет! — вскричал я. — Мне надо работать на двух работах! Я должен писать по пять часов в день! Я много курю!

Но спорить было бесполезно: жена закончила Институт кинематографии и сняла свой первый фильм в двадцать два года. На протяжении нескольких месяцев единолично командовала съёмочной группой, то есть дикой шайкой из пятидесяти творческих особей, каждая из которых желала самовыражения.

— Мы договаривались, — проскрежетала супруга. — Ты сам говорил, что не просто муж, а единомышленник!

— А вот чеченские мужчины вообще не берут детей на руки. Спартанское воспитание. А в Советском Союзе детей приучали к дисциплине и коллективу с первого дня рождения…

Но супруга только сверкнула глазами.

— Я не воспринимаю демагогию. Повторяю: сзади крест-накрест, спереди поперёк.

Меня принудили освоить азы слинго-техники и правила слинго-безопасности. Однажды я впервые самостоятельно приторочил к себе шестикилограммовое существо. О том, чтобы выйти на улицу, не могло быть и речи. Младенец сучил конечностями и приладился сосать отцовскую ключицу. Затем уснул.

— А ходить как? — шёпотом спросил я. — На цыпочках?

— Ни в коем случае, — ответила жена. — Ты не предпринимаешь никаких особенных действий. Делай что хочешь. Разговаривай в полный голос. Ребёнок — не помидор, ему не нужна теплица.

Я совершил несколько пробных рейсов, из кухни на балкон и обратно — и это было откровение. Х век, иззубренные мечи, человеческие жертвоприношения — ерунда; во мгновение ока я продвинулся ещё дальше, в мутные, бесконечно древние эпохи, когда люди едва умели стоять на задних лапах. Вокруг меня завыл и заворочался враждебный, заросший чёрным лесом внешний мир. Зарычали саблезубые тигры. Протрубили мамонты. Дочь крепко схватила меня за волосы на груди и уткнулась мокрым, тёплым лицом, я чувствовал её лоб, губы, дёсны, твёрдые младенческие ноздри, жаркие дуновения её выдохов и биение сердца — рядовой самец вида млекопитающих двуногих прямоходящих, я выполнил задачу, возложенную на меня Богом. Я дал потомство. Перенёс в будущее свой генный набор.

В сорок три года невозможно фиксироваться на своём отцовстве. Прежние хлопоты никуда не исчезают. У меня был взрослый сын от первой жены, дырявые зубы, увесистые долги. У меня тяжело болела родная сестра, у меня ухудшилось зрение. Я весил шестьдесят два килограмма. От ежедневного — без выходных — сидения за компьютером я стал сутулиться и на фотографиях напоминал средней руки диссидента, вернувшегося домой после пяти лет лагерей.

Каждую ночь мне снились широкогрудые древнерусские воины в смазанных жиром кольчугах, деревянные кумиры Перуна и Велеса и двадцатилетний князь Владимир, оригинальный представитель своего яркого времени, ныне при численный к лику святых: удавил родителей жены, зарезал брата, извёл бессчётное количество простолюдинов — и через реки крови привёл соплеменников в христианство. Жизнь человека ценилась дёшево, раба меняли на взрослого козла. Я смотрел в глаза дочери, — она всё ещё была подключена к потусторонней реальности, вокруг неё кружились демоны и тени предков, и дважды в месяц она страшно кричала во сне; я всматривался — и видел там тысячу минувших поколений; предки подпрыгивали и рычали, выкусывали блох, швыряли камни, обгладывали кости, вонзали друг в друга ржавые ножи, снимали скудные урожаи, изобретали паровые машины, многозарядные винтовки, луноходы — и одновременно с этим исправно и непреложно переставляли самоё себя на тридцать, сорок, пятьдесят лет вперёд: гении, болваны, великие полководцы и полярные лётчики, эффективные менеджеры и крепкие хозяйственники, тираны и демократы, почвенники и западники, святые и грешники, русские и узбеки, чеченцы и якуты занимались тысячей разных дел; но однажды щёлкала Большая Кнопка — и каждый рожал себе подобного.

Жена привязывала дочь к груди и к спине, носила её дома и на улице, кормила на ходу и сильно похудела. Чтобы существо не скучало, ему были куплены слинго-бусы — взрослый вешает их на шею, а младенец, соответственно, теребит и гложет, разминая дёсны.

Существо признавало только физический труд: если родитель готовил поесть, или убирался, или шёл в магазин — привязанная дочь помалкивала, ибо соучаствовала. Но сидеть за компьютером с нею на руках было невозможно. В присутствии младенца интеллектуальная и творческая энергия не высвобождалась. Работа мозга требует полного сосредоточения — а сверхчувствительный, нежно сконструированный младенец предпочитает, чтобы взрослый уделял ему хотя бы часть внимания. Я стал работать меньше и быстрее. Деловые встречи длились не более получаса: в определённый момент я объявлял себя отцом новорождённой дочери и уходил.

К началу лета я превратился в полноценного слинго-самца. Выходя из дома по любой надобности, я приматывал существо к себе — и оно наслаждалось. Оглашало округу воплями радости и пыталось петь песни. Жена провела собеседование: могу ли я выдержать слинго-прогулку длительностью в два часа? Могу ли быстро размотать шарф — и тут же примотать? Я мог.

— Теперь ты готов, — сказала жена. — Завтра утром пойдёшь со мной. Тебе понравится.

Я знал, куда мы идём. Каждое воскресенье адепты тайного ордена собирались в «Старбаксе» возле метро «Фрунзенская». Наивные граждане, возжелавшие в такое время посидеть за столиком с книжкой или ноутбуком, обычно приходили в ужас и исчезали. Кафе заполнялось детскими воплями. Слинго-мамы, все как одна физически крепкие, румяные, мускулистые, напоминающие героинь сталинского имперского кинематографа, появлялись, обвешанные гроздьями детей всех возрастов, и оглашали пространство приветственными междометиями. Годовалые дети привязывались к спине, полугодовалые — к груди, а выросшие, трёх— и четырёхлетние путались под ногами. Тут и там свободно извлекались розовые груди, и слинго-младенцы питались, не отходя от кассы. Царило полное равноправие, одни сектантки приезжали на метро, других привозили на чёрных «мерседесах» личные шофёры. Робкие мужья жались по углам, периодически их выдёргивали в центр сборища и предъявляли. Дети визжали, пукали и опрокидывали стулья. Мелькали пелёнки и памперсы. Я выдержал почти десять минут, после чего сбежал под благовидным предлогом: покурить. Для слинго-отца сигареты — спасение, на это указывал ещё Довлатов.

Но жена оказалась права, мне понравилось. По крайней мере, слинго-конференция не выглядела парадом дорогостоящих колясок. Почти все слинго-мамы были веселы, свирепы и бесконечно уверены в себе. В прошлой жизни многие считали себя неудачницами, ходили на низкооплачиваемые работы, жили в тесных квартирах, набитых нелепыми родственниками. Другие пытались стать бизнес-леди и зарабатывали на этом неврозы. Затем погружались в материнство — и оно давало им ощущение реализованности. Жизни, проживаемой ярко и полноценно. Прижатый к телу ребёнок стимулировал выработку гормонов удовольствия, — и вот женщины прощались с работами, карьерами, профессиями и рожали одного за другим, пока позволяло здоровье. Отборные слинго-шарфы хранились десятилетиями, пока наконец в сорок лет мать троих или четверых детей не выходила на слинго-пенсию.

Дети были деловые, благополучные и довольно красивые. Сверхновое поколение, путинский беби-бум. Китайские игрушки, американские мультфильмы, японские памперсы. Детей звали — Ариэль, Елисей, Одиссей, Север, Савва, Кузьма, Миклуха и т. п. Я смотрел и думал — чем они займутся, какой станет планета, когда они возьмут в руки рули, рычаги и штурвалы? Большинство из них, по идее, должно было дожить до следующего столетия. Ариэли и Миклухи были не просто дети, но первые люди XXII века, — глядя на них, я возбуждался. Хотелось привязать дочь покрепче, чтобы в первый — и главный — год своей жизни она пропиталась мною, чтобы установилась связь; чтобы она не только сама попала в будущее, но и как-нибудь втащила меня, пусть уже умершего, стёртого с лица земли, но ещё привязанного узлами, на спине крест-накрест, спереди поперёк.

Оставив супругу наслаждаться общением, я пошёл домой. Утомлённая шумом, дочь притихла и налаживалась спать. Какая-то крепкая старуха в кедах без шнурков увидела меня издалека, остановилась и сурово сдвинула остатки бровей.

— Цыган, — произнесла она. — Что ж ты над ребёнком издеваешься? Привязал, как мешок с сахаром! А ну, стой здесь. Вдруг ты его украл? Щас милицию позову.

— Успокойся, бабуля, — ответил я. — Это моя дочь. Смотри, как похожа.

— Погоди, — сказала старуха. — Очки достану.

Я подождал.

— Э-э-э, — сказала дочь. — У-у-у.

— Да, — сказала старуха. — Похожа. Проклятые коммунисты, продали буржуям страну… Теперь на улицу не выйдешь. Кругом одни цыгане. Иди с Богом.

Я утонул в реке Хорол, притоке Днепра, задолго до того, как Чернобыль отравил его воды. Лишь мастерство миргородских врачей да ещё самоотверженное вмешательство человека, о котором дальше мне не придётся сказать и двух добрых слов (а говорить о нём предстоит ещё много), вернули меня к жизни. Случилось это на четвёртые сутки плаванья, как раз против грязного деревенского пляжа, который с тех пор приходит порой в мои сны — обычно предвестьем простуды. За три дня мы спустились на шестьдесят километров в надувных лодках от Липовой Долины и могли бы плыть дальше, до Псёла, а там хоть до самого Днепра. Но Миргород как раз и был задуман в качестве условной цели нашей — очень любительской — экспедиции (которая в итоге, увы, удалась. Но тому человеку, что не дал мне умереть, вообще всё всегда удавалось).

Мне было тогда восемь лет. Это речное предприятие, чуть не закончившееся для меня в мутном затоне, решили, а вернее сказать, решились осуществить мои родители, подпав под влияние лихого московского прокурора, проводившего, Бог весть почему, летний свой отпуск с семьёй — женой и двумя дочерьми — во глубине украинских сёл. Опять же не сёл никаких, конечно, а мистэчок или хуторив. Помню и то село, близ которого на заливных лугах наша экспедиция готовилась к отплытию. Это был маленький малоросский хутор, с плетнями и мазанками, с горшками (глэчиками) на кольях, с сладким дымом печей, медленно уступавшим к концу дня место вечерней свежести, что ползла с реки. Солнце садилось в чёрно-багряные, зловещие тучи, веял совсем не тёплый ветерок, и что-то, как понимаю теперь, не нравилось мне уже тогда. Что-то я ощущал неладное в развесёлом удальстве, с которым «дядя Борис» командовал подготовкой похода. Мой отец, профессор западной истории, потомок донских казаков, крупный и белотелый, сильный, наделённый почти исполинской мощью, но как-то не по годам ссутулившийся и видимо уязвимый — меня это дивило в нём, — посмеиваясь в начавшие уже седеть усы, как мог подыгрывал смуглому, невысокому, однако проворному дяде Борису. Женщины суетились всерьёз, а девчонки, старшие меня годом или двумя и потому высокомерные, сидели в стороне, дружно обирая не совсем ещё зрелый липкий подсолнух. Я вертелся между старшими, особенно у трёх надувных лодок, привезённых дядей Борисом в решетчатом лотке на крыше его ЗИМа и теперь по его указанию расправленных и слегка надутых: докачивать их предстояло лишь утром, перед самым восходом и выходом. Именно потому, вероятно, никто не заметил, как я вытащил из них пластмассовые зеленоватые затычки, ничем не крепившиеся к бортам, и, продолжая вертеться на примятой, но густой и к тому же влажной от вечерней росы траве, словно случайно выронил вначале одну, затем вторую, а третью — зная, что за мной не следят, — запустил в ближний куст, густой и непролазный.

Лодки осели, так что затычек хватились скоро. Жена дяди Бориса (я не запомнил её имени) вначале что-то тихо ему сказала, потом они вдвоём, оставив суету, подошли к колоде, на которой сидели их дочки, и что-то, тоже тихо, их спросили. Те завертели головами и вдруг принялись хором визжать:

— Это он их украл! Это он! Мы всё видели!

Разумеется, он был я. Нимало не испугавшись, я скорчил удивлённую физиономию, про себя отметив, что отец не перестал посмеиваться. А вот мама, наоборот, страшно покраснела, подошла ко мне (они все, кроме девочек, подошли ко мне) и самым строгим тоном принялась меня допрашивать, я ли действительно взял те пробки. Так, будто это было чистой, святой, да ещё и всем очевидной правдой, я ответил, что нет, видеть их не видел и не имею о них понятия. Помню, мне пришло на ум, что главное — не пугаться: отец же вон смеялся, дядя Борис вроде бы тоже не был зол, а на девчонок я хотел плевать, только смущение моей мамы меня, в свою очередь, тоже смутило. Последней вздумала поговорить со мной «по-взрослому» жена дяди Бориса. Тут я впервые обнаружил в ней её хорошее сложение, загорелое и тренированное тело, несколько плоский живот, плоские тоже её лицо и губы, выдававшие злость, но послушно говорившие слова разумной, убедительной — «педагогичной» — речи, с которой она обратилась ко мне. Сознаюсь, ещё миг, и я бы ей поддался, до того всё в ней, кроме губ, располагало к доверию и так весомы на слух были её хитрые доводы. Но, во-первых, сообразил тотчас я, затычки теперь всё равно не найти; во-вторых, было неясно, что ответить на самый страшный вопрос: зачем ? — который непременно последует; а в-третьих, дядя Борис, решив, как видно, ни за что ни от чего нынче не унывать, достал очень ладный, как раз ему по ладони, перочинный нож, срезал ивовый прут и, примерив срез к клапану лодки, стал, безмятежно насвистывая, вытачивать первую новую затычку, да ещё так быстро и ловко, что не сгустились и сумерки, а деревянные эти пробки уже сменили бывшие пластмассовые. Потом мужчины стали растягивать на ночь палатку, мама и тётя Оля (вот, вспомнил!) присели у костра, что-то стряпая и раскладывая на двух сковородах, а я, видя, что больше никому не нужен, пошёл к реке и уселся почти у воды, поводя по ней прутиком — остатком того, из которого ловкач дядя Борис соорудил пробки. Не знаю уж почему, но мне ясно припомнилось, как мой отец, бывало, пытался что-нибудь починить, сделать что-нибудь нужное в доме, а сам не способен был толком забить и два гвоздя, не согнув при этом один и не попав себе молотком по ногтю пальца, державшего другой.

Уже совсем стемнело, когда одна из девочек, младшая, прошла за моей спиной и тоже уселась у реки, но не рядом, а шагах в четырёх от меня. Я хотел было что-то её спросить, когда вдруг, к полному своему замешательству, услыхал журчание тугой струйки, бившей прямо в воду.

— Мы всё равно знаем, что это ты пробки украл, — заявила мне презрительным шепотком окончившая своё дельце малышка. В темноте забелели её трусики, которые она натягивала, встав с корточек, и я снова остался один. Тут тени наползают на мою память, я вижу уже бессвязные сцены — вот ветреным серым утром мы отчаливаем от берега, девчонки пищат, наши с ними отцы загребают воду смешными короткими вёслами, без вальков и с круглыми лопастями; потом наступает ещё один вечер, близится гроза, и все, кроме отца и дяди Бориса, напуганы, а они вдвоём спокойно ставят палатку, да ещё натягивают с той стороны, откуда гремит, прозрачный, но прочный, склонённый в одну сторону тент.

— Ты и это предвидел? — спрашивает отец.

— Что ж тут предвидеть! — смеётся дядя Борис. — Мы опытные путешественники. Сейчас, как польёт, я тебе такой громокипящий кубок поднесу, дружище, что только бы наши Гебы не мешались. Ну а уж их отогреем чем-нибудь не столь спра́вным (он порой вклеивал в речь украинизмы — тоже всегда удачно, без обычного для русских акцента, хотя по-украински не знал; он, впрочем, любил и замысловатый русский жаргон).

— Да ведь не холодно? — удивлялся отец.

— Э, это сейчас! А как польёт, да ещё будет до полно́чи накрапывать, то только в кубке нам и спасенье. Сарынь на кичку , понятно: засунем то есть детишек да мамашек в спальные мешки — вот их-то, мешков, на нас с тобой как раз и не хватит, тут я просчитался. Не знал же, сколько нас будет. Я, вообще-то, в компанию никогда никого не беру.

Первый ветер налетел, и недотянутый тент захлопал и заполоскал, как парус на рейде.

— А нас взял? — спросил отец.

— Ну, вы другое дело. Хоть твоя и малоросочка, но, что ж таить, обворожительная женщина, да. И при этом ещё интеллигентная: даже не верится, что из деревни… Впрочем, дед, отец её, был ведь из шляхтичей, так?

— Это она тебе сказала?

— Положим, не мне, Ольке, но не в том суть. Из шляхты, значит. А про тебя уж и молчу, герр профессор: с тобой не стыдно хоть на приём к послу идти. Ты вон в плавках смотришься так, будто решил развлечься. А сам только и ждёшь крахмального воротничка, брюк да, пожалуй, фрака.

— Почему вдруг — фрака? У меня его сроду не было, — запротестовал отец.

— Ну, герр профессор, тебе в нём, наверное, удобней. Даже, наверное, было бы проще и грести и даже купаться!

Тут он очень мило рассмеялся, показав свои отлично белые и ровные зубы, и в два сильных рывка натянул обмякший было на миг тент.

Молния распорола небо, моё воспоминание погасло. И вспыхнуло уже тошной зеленью и мутью водоворота, в который я не знаю как упал — днём, у всех на глазах, будто по злому волшебству перевалившись спиной через дутый, прочный и даже не скользкий, сухой борт нашей «флагманской» лодки, у которой и впрямь торчал на носу флажок.

Кажется, что уж тут-то я должен был что-нибудь помнить. Но помню только серый пригорок с проплешиной, на которую меня несдержимо рвало. И сразу после этого — палату, в окно бьёт июльское украинское незлое солнце, а подле койки, где я лежу, сидит почему-то опять дядя Борис, что-то говорит мне, и лишь тогда я вспоминаю вдруг странный, какой-то животный и даже приятный вкус его нутра, когда он рот в рот вытягивал из меня мерзкую речную жижу.

Я провалялся в больнице неделю, изнывая от скуки — кроме только тех сорока или пятидесяти минут, которые дядя Борис ежедневно посвящал проведыванию нашего пото́пельника и рассказывал всякий раз захватывающую историю, всегда не похожую на любую из предыдущих. Это был у него какой-то редкий, особенный дар.

Помню одну. В подгнившем, но ещё годном для плаванья корабле, в каюте, собрались два пирата, не пившие рому и не оравшие песен. Один хотел прикрыть от вечерней стужи окно и сказал это вслух. Но второй ответил, что его мать выкинулась из окна и с тех пор он не может терпеть слов с буквой «о». Первый кивнул, извинился, а потом склонил губы к самому уху второго и зашептал ему, что знает некий тайный мыс, закрытый от мира скалами, где в нищей деревушке живут никчёмные людишки. И всё идёт к тому, что надо лишь туда приплыть, назвать себя их князьями и делать с ними как вздумается. А для начала запретить им всем, навеки и навсегда, треклятую букву «о». Поскольку за всю свою речь он сам ни разу не произнёс этой буквы, второй привстал, обнялся с ним, отсыпал тотчас пригоршню золота в корявую ладошку, и они двинулись вдвоём наверх, к причалам, где, хоть был уже вечер, набрали себе команду матросов, человек в пять или шесть, и сразу, не дожидаясь дня, ушли в море. Первый не обманул второго. Мыс был найден, жители покорены, но так как в жалкой своей простоте они не умели находить слова без «о», то, от страха перед пиратами, лишь пропускали его в любых словах. И выходило у них вместо «долюшка» — «длюшка», вместо «золушка» «злушка», и они совсем уж стали терять ум, когда с гор к ним спустился старец. Он возглавил восстание. Матросов не тронули, те сами были простые парни, зато пиратов впихнули в кубрик гнилого их корабля и вытолкали его из гавани в море, отдав на волю судьбы и волн.

И вечер сходил, становилось темно,

Но как солнце сияло волшебное «О».

Так кончалась та сказка.

Разумеется, папа с мамой тоже меня навещали. Но я был вял, рассеян и всё думал в душе о какой-нибудь истории, рассказанной мне дядей Борисом. Однако врачи делали своё дело, а я был крепкий малыш, и ровно через неделю в новеньких шортах, купленных мамой, и без футболки, которую не терпел, выбежал в тёплые объятья летнего дня, увидал знаменитую лужу со знаменитой лечебной тиной, в ней лебедей, точно смазанных снизу зелёнкой, а на другом берегу большущий красный плакат, на котором не совсем ещё выцвели два старосветских уродца, в изножье коих значилось: «Берегитесь, Иван Никифорович! Не ступите сюда ногою, ибо здесь нехорошо!» — и тут понял, что здоров. Тотчас поразил меня переход на миргородской мостовой, обозначенный не краской, а двумя рядами блестящих плоских конусов, точенных вроде бы из дюрали и врезанных один за другим в асфальт. А потом я заметил тир.

В ту пору свинцовая пулька от пневматического ружья стоила две копейки. Я никогда прежде не стрелял, но чудесно знал и о ружье страшного полковника Морана, так ловко изловленного Шерлоком Холмсом в Пустом Доме, и о знаменитом монтекристо, из которого целился Гаврик, отливая попутно пули дурному, как Лестрейд, жандарму, желавшему ловить в «Одиноком Парусе» заговорщиков-рыбаков. Отец купил мне десять выстрелов. Пять я израсходовал на всякие игрушки вроде мельницы, что начинала вертеть лопастями из жести, если попасть в белый кружок, к которому крепился спусковой рычаг. Но потом вдруг узнал от хозяина тира, что если пять пуль подряд всадить в бумажную учебную мишень, набрав при этом не меньше сорока пяти очков, то можно получить именной значок «Меткий стрелок». Я потребовал мишень. Вокруг разом затихли все взрослые стрелки: они видели, как я справился с мельницей и с самолётом, летавшим по натянутому тросу. Один спросил только, не взять ли мне ружьё с боем «под яблочко», а не с центральным боем. Я отказался. Помню, как дивно пах дымок, когда после выстрела отец надламывал мне воздушку, чтобы вставить новую пульку в золотистое гнездо, из которого этот дымок почему-то и шёл. И вот именно тогда со мной случилось что-то, что повторялось потом с назойливой неуклонностью — в другие годы, совсем с другим оружием и с другими мишенями, но всегда совершенно одно и то же. Из пяти моих пуль четыре превратили «яблочко» в дыру. А следа пятой нельзя было найти: она словно в воду канула. Но ни тирщик, ни седые строгие мужчины вокруг даже и слышать не хотели, что я мог промахнуться вообще , не попасть в самую мишень. Я стоял, оглушённый и подавленный (я, конечно, тоже знал, что не промахнулся), и никак не мог понять, почему вокруг все в один голос объясняют мне, что-де для пятой пули просто не нашлось места, что я попал именно в дыру, то есть выбил из пятидесяти пятьдесят. Кто-то пытался даже выковырнуть какую-то пульку, застрявшую в доске под мишенью, хотя она явно ничего не доказывала. И только то, что тирщик вначале очень серьёзно и старательно вывел моё имя, фамилию и возраст в графах карточки-удостоверения ДОСААФ[4], затем пометил датой и заверил собственной подписью мою мишень, а в карточку добавил итог цифрами и уже точно неопровержимым словом в скобках — «пятьдесят», после чего качнул головой и сказал:

— Ну а куда же значок прикалывать? К твоему пупку? — только это привело меня наконец в чувство, и я впервые в жизни пожалел, что на мне нет рубашки.

Значок прикололи к углу удостоверения, затем ещё записали — продиктовал отец — в огромном гроссбухе все прочие обо мне данные, объяснили кстати, что мишень отдать мне не могут, что теперь это документ , которым тирщик должен где-то перед кем-то отчитаться, причём кто-то из старших пошутил, что, мол, хватит тебе, герой, и вот этой мишени (на значке действительно была белая мишень с золотыми кругами и какими-то колосьями по бокам), потом отец взял меня своей большой, мягкой рукой за руку и повёл на улицу. И только когда я спросил, а куда же мы, собственно, идём, ответил как-то очень уж просто, что в гостиницу. Меня это поразило: я никогда не бывал в гостиницах. Мы прошли по переходу, окаймлённому сверкавшими конусами, миновали площадь с главным корпусом водной лечебницы, островерхим, под красной черепицей, свернули за угол, в тенистый бульвар, и лишь тут я догадался спросить: а где же мама? Я ждал, что она ждёт нас в номере.

— Мама уехала, — спокойно сказал отец.

— Уехала? Куда?

И тут я снова ощутил и больничную вялость, и багрово-чёрное предчувствие беды — как тогда, на лугу, у спущенных лодок.

— Я теперь об этом не знаю, — ответил неспешно отец. — Они уехали с дядей Борисом. Потом, наверное, напишут… то есть она напишет, где они с ним живут, их московский адрес…

— Московский?.. Но… А как же тётя Оля? — пискнул я.

— Вот уж этого не знаю совсем.

— Но… а мы ?

— Что ж — «мы». Мы с тобой будем жить вдвоём, там же, где и раньше (это значило — в далёком зауральском научном городке с Домом учёных и университетом, где отец преподавал).

Он замолчал.

Я тоже примолк — и снова, буквально в один миг, летний день сменился душной, полубессонной ночью в шестиместном номере гостиницы какой-то модерновой стройки, где, правда, кроме нас, был ещё только один шофёр в углу на кровати, а прочие койки пустовали. В огромные незашторенные окна били дуговые фонари, жара и их свет были нестерпимы, а какие-то прочие шофёры, должно быть, коллеги спящего, громко ругались внизу и чинили что-то непоправимо железное.

Но и жалкая эта гостиница, и зной, и фонари, и сквернословы-шофёры, которым бы я запретил не только букву «о», но и вообще все буквы, — все они тоже кончились и затерялись в прошлом, а мы с отцом уже неслись в «фирменном» поезде по Уралу, то и дело ныряя в свистящие тоннели, я рассматривал гигантские плоские скалы, порой грозившие нависнуть своими чёрными, мокрыми от вечного тумана и дождя боками чуть не над самой насыпью, и плохо слушал нашего соседа по купе, лунолицего военного (вероятно, в чинах, но в каких — я не мог разобрать, хоть его китель с погонами и качался на вешалке между верхней полкой и дверью).

Мною он был явно разочарован. Очень скоро ему пришлось смириться с тем, что я не знаю, нравится ли мне Украина — сам он был из Чернигова, — равно как и с моим глухим молчаньем, в которое я всякий раз впадал, стоило ему как-нибудь стороной, обиняком попытаться узнать, отчего это мы с отцом путешествуем вдвоём и где моя «матушка». Наконец он, должно быть, махнул в душе на меня рукой — после того, как не смог добиться никакого от меня толку даже в беседе о том, действительно ли «Меткий стрелок» выдан мне за мою собственную стрельбу, а не получен, скажем, в обмен на что-либо у каких-то там мальчишек. Он, впрочем, был утешен крепким чаем, розданным четой юных проводниц в фартучках из тоже «фирменной» бригады, обслуживавшей поезд. За чаем он разоткровенничался с отцом и рассказал ему, сколько помню, про закрытый в те времена для штатских конфликт на Даманском перешейке, где небольшая армия китайцев со всем оснащением и боезапасом была обращена в прах за несколько минут при помощи реактивных систем залпового огня «Град», о которых тогда ещё никто ничего не слышал.

Не уверен, но мне кажется, что именно тут я окончательно разочаровал его, не проявив вовсе никакого любопытства ни к его рассказу, ни к этому новому смертельному оружию, до которого мне и впрямь не было никакого дела.

Он был дальновиден.

В законах борьбы умудрён,

наследников многих

на шаре земном он оставил.

Мне чудится —

будто поставлен в гробу телефон.

Кому-то опять

сообщает свои указания

Сталин.

Куда ещё тянется провод

из гроба того?

Нет, Сталин не умер.

Считает он смерть поправимостью.

Мы вынесли

из Мавзолея

его,

но как из наследников Сталина

Сталина вынести?

Евг. Евтушенко

Писатель Гдов стоял под самой Пизанской башней, совершенно не боясь, что она упадёт ему на голову. Поздно ему было чего-либо бояться. Кто всю свою сознательную и бессознательную жизнь прожил сначала в СССР, а потом в Российской Федерации, уже практически ничего не боится, даже Пизанской башни, которая — и это ясно всем — рано или поздно, а на кого-нибудь всё-таки упадёт, вот увидите.

Ведь не случайно же Пизанская башня — самое главное место встречи в вещном мире идиотов всех стран. Как мух на сахар тянет глупых международных обывателей сюда, на площадь Чудес, пьяцца деи Мираколи, под эту падающую с XII века фаллосообразную хреновину. Интернационал идиотов. Распивают кока-колу, устроившись задницами на огороженной красными флажками зелёной травушке. Вежливо улыбаются, фоткаются, как трахаются, на фоне архитектурной этой дубины. Изобрели для любительских фотосъёмок незамысловатую шутку — поддерживать на фотоснимке якобы падающую башню двумя руками. Мещане, дети разных народов. Интернационал мещан. Эх, дубинушка, ухнем! Мирные все такие, благостные. Японцы начисто забыли, как зверствовали во время Второй мировой войны на оккупированных территориях, американцы — что сбросили на них атомную бомбу. Англичане выдали в 1945 году на съедение хищному животному по кличке Сталин казаков и белоэмигрантов, русские виноваты хотя бы в том, что дружно убили своего царя и вот уже почти сто лет терпят на своей земле коммунистов, гэбэшников и всякую другую сволочь, унаследовавшую подлые обычаи красных прародителей нынешнего бардака и беспредела. У французов недолго музыка играла, пустили в свою прекрасную — «о-ля-ля» — страну фашиста Гитлера, работали на его военных заводах. Сами немцы до сих пор очухаться не могут от непонимания того, как так случилось, что они в одночасье одичали и озверели. Индийцы боролись, боролись за независимость, а получив её, тут же наплевали на заветы Махатмы Ганди. Пакистан атомную бомбу изобрёл. Латыши спасли в 1918-м суку Ленина и маньяка Дзержинского, доблестно служили в ЧК и ГУЛАГе, поляки подчистили своих евреев, китайцы тоже служили в ЧК, сбросившие цепи колониальной зависимости народы Африки возлюбили автомат Калашникова, айфоны и айпеды заменили им прежние ритуальные пляски вокруг костра…

И так далее… «Короче говоря, все хороши. У каждой страны есть свой скелет в шкафу. Негодяи! Предали европейскую цивилизацию! Везде бардак, беспредел, дикость, угнетение, различающиеся лишь процентным соотношением мерзопакости. Но если в Пизе процент ГОВНА составляет в нынешние времена двадцать, к примеру, процентов, то у меня на родине, в РФ, он последние два года явно зашкаливает», — подумал писатель Гдов, стоя под Пизанской башней 6 марта 2013 года…

…А вот 6 марта 1953-го писателю Гдову исполнилось ровно 7 лет, 2 месяца и 1 день, когда всей своей огромной, застывшей стране её власти вдруг сочли нужным траурно сообщить, что вчера, 5 марта 1953-го, в 21:50 по московскому времени наконец-то отмучался и перестал мучить других её товарищ Сталин. А когда Вождя хоронили 9 марта 1953-го, писателю Гдову стукнуло уж целых 7 лет, 2 месяца и 4 дня. Ведь за эти три дня, прошедшие с момента объявления смерти этого грузиноосетина, до того, как трупу Иосифа местопребыванием определили уже частично занятый его вечно живым коллегой Лениным Мавзолей, писатель Гдов сильно повзрослел, если не сказать больше.

Ибо, скорей всего, именно эти три дня, которые потрясли страну и мир, оказались главными в его жизни, именно тогда и стал он литератором и латентным антисоветчиком, сохранив подспудную звериную ненависть к коммунизму до самой старости, лысины и седых волос. Ведь писатель Гдов, ребята, до сих пор обладает уникальной способностью мгновенно определить советскую рожу, за какой бы маской она ни пряталась. Западная маска иль восточная, левая, правая, коммунистическая, капиталистическая, космополитическая, почвенная, либеральная — от Гдова, родные мои, не уйдёшь, Гдов «совка» как кошка колбасу чувствует, как сокол — змею…

6 марта 1953-го Гдов уже умел читать, поэтому известие о смерти главного пахана всея страны его потрясло, но не удивило. Да если б и не умел — о таком эпохальном событии, что Вождь заболел и скоро, видать, окончательно загнётся, с утра до ночи бубнило советское радио, представлявшее тогда собой, если кто уже не знает из молодёжи, чёрный картонный круг, висевший на любой квартирной стенке, чаще всего — кухонной. А когда Чейн-Стоксово дыхание вдруг у больного «дядюшки Джо» появилось, опытные люди сразу поняли, что Усатому — крышка…

К марту 1953 года писатель Гдов жил с родителями и бабушкой в городе К., стоящем на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан. В доме номер 35 на улице имени растерзанной озверевшими белогвардейцами в 1918-м профессиональной большевички Ады Лебедевой, которая только этой своей мученической смертью и отметилась в истории, не дотянув до 1937-го и других славных советских годов.

Как, например, её коллега, Раиса Землячка, потопившая в крови сдавших оружие мальчишек — белых офицеров — красный Крым. Или другие кандидаты в пантеон советской славы, строительство которого осиротевшее без Сталина правительство намеревалось начать немедленно, о чём и издало соответствующее постановление тут же после его смерти, живо заботясь о будущем номенклатурных трупов даже в дни и часы всенародной и собственной скорби.

Читателю на заметку: главный ПАНТЕОНЩИК, новопреставленный Джугашвили, кстати, был мистическим соседом Гдова, потому что тоже жил на этой будущей улице Лебедевой, дом номер 23, когда царь выслал его перед Первой мировой войной в Туруханский край, да плохо, видать, сторожил. Думаю, что ссучившийся шляхтич Дзержинский, одессит Ягода, карлик Ежов, Лаврентий Палыч Берия в пенсне, поэт Андропов и даже нынешний президент РФ Путин сделали бы это гораздо качественнее, случись что. Ну а чтобы вы не подумали, будто я по своей вредной застарелой привычке снова погружаюсь в политику, как в дерьмо, сообщу заодно нечто полезное в смысле обогащения читателей знаниями. Что при Сталине и царе улица Лебедевой именовалась Малокачинской, по названию протекавшей в этой округе мутной и грязной речки, впадающей в реку Е., и знаменита была эта улица вовсе не идеологией, а своей энергичной шпаной, про которую народ даже сложил песни не хуже, чем советские поэты и композиторы про Сталина, Ленина, царя или какую иную власть.

Вечер наступает. Блатной идёт домой. А качинская шпанка Кричит: «Блатной, постой!»

И ещё всем на заметку, а то что-то память у многих стала короткая: Сибирь вообще — и до сих пор, несмотря ни на что, — сгусток энергии, обладающий загадочным магнетическим полем, попав в которое ЛЮБОЙ человек рано или поздно становится сибиряком. И разве не Сибирь спасла Россию от Гитлера в декабре 1941-го? Конечно же, Сибирь, не Сталин же, если говорить с полной ответственностью за свои слова. Спасла, да, спасла. А чем Россия ей за это отплатила? Вот что пишет очевидец, журналист Юрий Панков о буднях города, некогда вдохновившего автора эпи графа к этому рассказу на создание поэмы «Братская ГЭС»:

«Над городом периодически ревёт сирена, как во время войны. Этим информируют, что Братский лесоперерабатывающий комбинат (БЛПК) начинает выброс отходов. Через трубу, тупо — прямо в небо. Комбинат находится практически в центре города. Дым валит постоянно, но когда раздаётся сирена, жуткий вой, начинается выброс какой-то реальной химии и граждане сразу закрывают окна, зажимают носы и всё остальное. Вонь дикая. Идёт волнами. Разит хуже, чем в общественном сортире. Чем-то блевотно-кислым. Очень грустно, когда это зловонье накрывает город в светлый праздник 1 сентября, День знаний. Детки в белых рубашечках и бантиках с цветами ходят по вонючим улицам города-помойки.

С другой стороны города находится БрАЗ — Братский алюминиевый завод. Оттуда просто постоянно валит густой дым, как из какой-нибудь ТЭЦ. И всё — на город. С третьей стороны — Братская ГЭС. Там ничего не происходит. Но оттуда постоянно ждут какого-нибудь кошмара, типа того, который случился год назад на Саяно-Шушенской станции. С четвёртой стороны — т. н. Братское море».

«Адалебедеватридцатьпятьквартирачетыре», — на всю жизнь запомнил ребёнок Гдов, который осенью того же 1953-го был принят в первый класс начальной школы № 1, носившей славное имя главного уроженца города К. Василия Сурикова. Где, как отличник учёбы, сидел за партой, за которой якобы сидел сам этот очень хороший художник, родственник Никиты Михалкова.

А вот Гера Оленых, качинский малолетний пахан в третьем поколении, сидел во время переменок на корточках над очком деревянного школьного сортира. Курил, харкал, шутил с соседями, к восторгу своих телохранителей — братьев Адикитопуло, что родом были из ссыльных греков, проживавших на улице Лебедевой вместе с другими «детьми разных народов» — русскими, поляками, латышами, немцами, татарами, эстонцами, финнами, китайцами, молдаванами, украинцами, невесть как и когда оказавшимися на этой улице. Где даже один АФРОАЗИАТЕЦ тогда жил, когда их и в Москве-то были считаные единицы вроде Поля Робсона и Джеймса Паттерсона. Такая же пьянь и рвань в телогрейке и кирзачах был этот «дядя Джэка копчёный», как и многие другие его соседи, друзья.

— У тебя в носу есть волосы? У меня — на жопе. Давай их вместе свяжем, — всего лишь шутил Гера, мальчик «из простых».

А Гдов был «из интеллигенции», хоть и «на босу ногу», как саркастически характеризовали этот слой советских людей тогдашние «простые», то есть граждане РФ, не имеющие средне-высшего образования и пребывавшие по этому случаю на чёрных работах, в самом низу социальной лестницы. Но Гдова — упаси бог — чтобы кто в школе тронул, ведь он тоже был свой, качинский, хоть и отличник. Так закалялась сталь.

Услышав 6 марта 1953-го от плачущего диктора Левитана о смерти Вождя, Гдов посуровел и сначала не знал, что делать. Но дело вскоре нашлось, ведь дни 5–9 марта запомнились тем, кто ещё жив, вообще всеобщими массовыми стенаниями, рыданиями, воплями, плачами и заклинаниями. Матушка Гдова, непрерывно рыдая, нарезала днём 6 марта 1953-го из цветочного горшка изрядное количество ветвистых прядей растения «аспарагус», которое лишь с большой натяжкой можно было бы поименовать цветком. А настоящих цветов в Сибири марта 1953-го тогда ещё не водилось, не то что сейчас. В Сибири тогда настоящие цветы появлялись только летом. В тайге — жарки, саранки, на грядках — астры, розы. Никакой голландской ПРИВОЗНЯТИНЫ тогда ещё не существовало. В лучшем случае всё было как в арии цветочницы из забытой советской оперетты:

— Ветерок приятно гладит волосы. У меня в корзине гладиолусы. Их доставил самолёт из Ялты Для того, чтоб для любимой взял ты.

Матушка велела будущему антисоветчику Гдову снести такие «цветы» соседу, в музей его имени, открытый на улице Лебедевой ещё при жизни покойника в доме, конечно же, номер 23. В этом музее Гдов бывал неоднократно, с сеткой-авоськой, по пути в очередь за хлебом в магазин № 5, что существовал тогда на углу улиц Сурикова и Лебедевой. В этом музее мальчику нравилось всё — перманентное отсутствие наплыва посетителей, красный флаг, расшитые бисером унтайки ссыльного, его знаменитая трубка, про которую Гдов знал стих, усвоенный им в ещё более раннем детстве, в детском саду, от которого (детства, да и детсада тоже) осталась лишь фотография, где набычившийся ребёнок сидит в окружении других таких же детей. Под портретом Вождя.

Курит трубку деда Сталин, А кисета-то и нет. Мы сошьём ему на память Замечательный кисет.

А в особенности ему нравилась картина, где было изображено, как одинокий Сталин гребёт в лодке по реке Е. в непогоду против течения, а на него с берега смотрят восхищённые СИБИРЯКИ, граждане тюрьмы народов, которую он вскоре так же победит, как и речную непогоду. Хорошая картина. Многие хотели бы иметь её у себя дома. Но вот только хрен им! Уж нету той картины. Как нет и музея Сталина, преобразованного в начале шестидесятых местными хрущёвскими шестёрками в музей РСДРП(б), а потом канувшего незнамо куда. Как и всё кануло незнамо куда, хочется нам этого или наоборот.

Стоя под Пизанской башней, Гдов размышлял о том, что в нынешней России выгрести против течения на реке Е. в не погоду смог бы только президент РФ В. В. Путин, потому что всю жизнь занимался в КГБ спортом. «Д. А. Медведеву при всём уважении к нему это, боюсь, было бы сделать слабо́, — мельком подумал Гдов. — Ну, вот ещё министр обороны Сергей Кужегетович Шойгу, возможно, сдюжил бы, потому что он — генетический тувинец, взрос на реке Е., выкормлен буйволиным молоком и мясом маралов. Зато министр культуры Мединский, тот самый, который сплагиатил у доброго десятка других „ученых“ весомую часть своей диссертации, наверняка элементарно обосрался бы со страху там, на реке Е., ещё не садясь в лодку». Это, замечу я для адептов «басманного правосудия», всего лишь ОЦЕНОЧНОЕ МНЕНИЕ писателя Гдова, находящегося хоть и под Пизанской башней, но над схваткой. Поэтому просим власти не преследовать писателя Гдова, да и меня, писателя Евг. Попова, автора этого сочинения. «Мы против властей не бунтуем», — как нас давным-давно научил отмазываться Михаил Булгаков, тоже писатель.

В музее тоже все вдруг заплакали, весь персонал, хотя непосредственно перед приходом ребёнка Гдова явно пили чай с пряниками, колбасой и вареньем, сильно похоже было на это, лоснились физиономии у музейных лиц женского пола.

Тем не менее скорбная тётенька в валенках, вытерев губы, записала ребёнка Гдова в толстую памятную тетрадку, и уже вечером того же 6 марта 1953-го чёрный радиокруг сообщил всем жителям города К., стоящего на великой сибирской реке Е., впадающей в Ледовитый океан, что ПЕРВЫМ В ГОРОДЕ цветы усопшему вождю принёс октябрёнок Гдов. Поэтому, если настанет время и всех будут судить за коллаборационизм и шашни с тоталитарными, а также авторитарными и колониальными режимами, то Гдову тоже не избежать своей горькой участи. «Но я могу не волноваться. Ведь такие времена наступят, когда мне Пизанская башня на голову упадёт», — ухмыльнулся Гдов.

Писатель Гдов, даром что в давние уже теперь времена окончил Московский геологоразведочный институт им. С. Орджоникидзе и когда-то служил в Сибири рядовым геологом, всегда был тщеславен, в детстве — тем более. Поэтому, услышав по радио про себя в передаче с характерным на званием «Сталинские внучата», он 7 марта 1953-го страшно возгордился. Ещё бы! Ведь его, дошкольника, не только прославили НАВСЕГДА, но ещё и назвали (авансом) ОКТЯБРЁНКОМ. Папа Гдова, Анатолий Евгеньевич, бывший футболист команды «Динамо», а к марту 1953-го кардинально спивающийся офицер внутренних войск МВД (Министерство внутренних дел), и мама Гдова, Галина Александровна, работник детских садов, были днём на работе. Помыкавшись, Гдов отправился за занавеску к бабушке Марине Степановне. У папы в биографии было тёмное пятно. В анкетах он писал «из учителей», а на самом деле, как это выяснилось лишь лет через десять после его смерти, всю жизнь скрывал, что является сыном расстрелянного священника. Бывает… МВД, кстати, именно 7 марта 1953-го временно объединили с МГБ (Министерство государственной безопасности). Тоже бывает… У нас в стране всё бывает…

Бабушка Марина Степановна, носившая в девичестве знаменитую сибирскую фамилию Краснопеева, жила за занавеской, отдельно, а не в общей комнате, где сосуществовали вместе Гдов, папа с мамой и старшая сестра Гдова Наташа. Отдельно, потому что болела залеченным туберкулёзом, даже ездила куда-то, Гдов не знал и никогда теперь не узнает куда, на лечение кумысом. Где и познакомилась со своим будущим мужем Федосеевым, который отцу Гдова приходился отчимом, но это не имеет особого значения, потому что он, один из основателей пединститута в городе К., давным-давно, ещё перед Второй мировой войной, тоже умер. От туберкулёза, а вовсе не от сталинских репрессий, как многие другие основатели чего-либо у нас в стране. Бабушка, вдова и расстрелянного, и Федосеева, тоже была интеллигентная. Отец у неё был поп. И дед у неё был поп. А сама она писалась в анкетах «преподавательницей», окончив, естественно, ещё до революции женское епархиальное училище. Гдов ещё долго после окончания школы не ведал, что учебное здание, в котором он провёл своё отрочество, переходящее в юность, и есть то самое епархиальное училище, которое окончила когда-то его бабушка. Это теперь все всё знают. Даже и то знают, чего и не было никогда, — врут, подвирают, грешат неточностями по слабости ума или ради денег. Люди, ребята, люди! Люди, родные мои, на то и люди, что им ни что человеческое не чуждо, хотя в это «человеческое» иной раз такая, прямо надо сказать, пакость входит…

Гдов решительно отодвинул занавеску и был поражён. Бабушка Марина Степановна безо всяческих следов скорби на всё ещё красивом лице покойно курила папиросу «Беломорканал», вставленную в длинный стильный мундштук, и читала книгу. Гдов зачем-то на всю жизнь запомнил её название — «Витязь в тигровой шкуре». Шота Руставели. Перевод К. Бальмонта.

— Баба, здравствуй, — сказал Гдов.

— Здравствуй, внучек, — любезно отозвалась бабушка.

Помолчали. Дымилась папироса. Книга лежала обложкой вверх на кровати, застланной шерстяным одеялом «с начёсом».

— А ты почему не плачешь? — решился наконец Гдов.

— По какому такому случаю я должна плакать?

— Так ведь Сталин умер.

— А я здесь при чём?

Действительно… Гдов, затаив дыхание, во все глаза глядел на бабушку.

— Подох чёрт нерусский, куда и дорога, — заключила она и снова уткнулась в книгу.

Гдов как ошпаренный выскочил из-за занавески, натянул пальтишко, шапку.

На дворе было холодно. Потому что март 1953-го в Сибири — это зима.

Куда… Пойти… К кому? Папу дождаться? Маму? Наташу? Сказать? Пускай её арестуют, как еврея, который космополит, или просто как врага народа, с которыми всю жизнь боролся Сталин… Да, да, арестуют и посадят, как это нужно делать с любыми ВРАГАМИ.

Но внезапно острая жалость к родной, любимой бабушке вдруг охватила Гдова. Бабушка была хоть и сердитая, но ласковая. Она однажды развела зимой на кухне кур в деревянном курятнике, а Гдов напоил их украденной у отца водкой. У бабушки была икона Николай-угодник и почётная грамота гороно города К. Бабушка пересказывала Гдову художественные произведения классиков мировой литературы…

— Да она просто сошла с ума от горя и старости. — Мальчик произнёс вслух эту практически книжную фразу и огляделся по сторонам.

Сталин помер, но мир продолжал жить. Пёс Рекс зевал в будке. Птички чирикали. Соседка Пиама Кикульчинская шла по снежной тропке в уличный сортир, других тогда на улице Ады Лебедевой не было. Пьяная какая-то баба причитала за тесовыми воротами, возведёнными вторым дедом Гдова, папой мамы, которого Гдов тоже никогда не видел. Тоже через годы, тоже выяснилось — в городе К. он числился передовым рабочим-плотником, а в своей родной деревне Сухая — беглым кулаком. Дуализм, что ли, это называется? Или просто жизнь? Ведь мир всегда, всегда продолжает жить. Пьяная баба малочленораздельно лепетала за воротами, обильно используя ненормативную лексику, которую теперь, за исключением слова «бля», как я слышал, новыми законами запрещено наглядно демонстрировать в печати: «Чо ты, бля, Виссарьёныч ПРОБЕЛ, совсем, чо ли, ПРОБЕЛ, бля? Чо ты, ПРОБЕЛ, чо ты, ПРОБЕЛ! Мне, ПРОБЕЛ, так, бля, хорошо было с тобой ПРОБЕЛ! Тебя, ПРОБЕЛ, как в кино увижу, ПРОБЕЛ, так у меня вся ПРОБЕЛ мокрая становится, как от мужика!»

И то, что мир всегда, всегда продолжает жить, и то, что мир гораздо умнее всех представлений о нём, Гдов понял именно тогда. Вот как повзрослел он за эти три дня, которые потрясли страну и мир! А ведь ещё совсем недавно, когда радио и газеты только-только заговорили о гибельной хворобе Сталина, он, например, не мог понять — из песни слова не выкинешь! — как ВООБЩЕ можно будет, например, писать и какать, если Сталин, например, умрёт? Понимаю, как примитивны эти рассуждения ребёнка, как вообще крайне глупа эта моя фраза про связь отправления естественных надобностей со смертью Вождя. Но что делать, если всё это действительно было так? Что делать, если мой персонаж, писатель Гдов, вовсе не умен, а всего лишь наблюдателен. Допустим, «опоздавший шестидесятник» Гдов глуп, сверстники его умирают один за другим, у Гдова снижена творческая и половая активность, в его голове нет ни одной креативной мысли, Пизанская башня накренилась почти на четыре метра, но разве всё это повод для пессимизма?

…Следующий за 7 марта 1953-го день совершенно выпал из памяти Гдова, хотя именно тогда диктор Левитан, собрав все свои последние силы, вёл репортаж непосредственно из Колонного зала Дома Союзов, где в скорбном молчании застыло первое поколение наследников Сталина — Никита Сергеевич Хрущёв, «кукурузник», «каменная жопа» Вячеслав Михайлович Молотов, бабьеподобный Георгий Максимилианович Маленков, Николай Александрович Булганин, которого 26 ноября 1958-го лишили звания маршала Советского Союза, начальник московского метро Лазарь Моисеевич Каганович, лично руководивший взрывом храма Христа Спасителя и утверждавший квоты на количество репрессированных, уже упомянутый Лаврентий Павлович Берия, который уже через восемь месяцев после описываемых эпохальных событий «вышел из доверия» у своих партайгеноссе, за что и был расстрелян как великобританский шпион 23 декабря 1953-го. Ну и Сталина, в свою очередь, выкинули из Мавзолея осенью 1961-го. Ленин там теперь один полёживает, уж который год грустит в одиночестве, всё надеется, что нечистая сила ещё ему кого-нибудь в соседи пошлёт, но как-то всё это не складывается, не срастается — то застой, то перестройка, то путчи один да другой, то Ельцин себе вдруг преемника под Новый год назначил, и преемнику, представьте себе, быть преемником, кажется, очень понравилось, и он совершенно не хочет другого преемника. При таком бардаке Ленину и самому бы в Мавзолее удержаться, а то ведь выпрут его олигархи из центра куда-нибудь на окраину, сейчас это просто, стеклянным глазом моргнуть не успеешь!

Сталина на время поместили в Мавзолей, а вот Гдова прямо 9 марта 1953-го строго наказали. Ибо, не дождавшись окончания торжественной минуты молчания, когда, примерно как в Братске (см. выше), страшно завыли сирены фабрик и заводов по всей стране, он пальнул в потолок из детского двуствольного ружья, объясняя свой шумный поступок тем, что как может, так и салютует покинувшему этот мир великому Вождю. Что (отчасти справедливо, но только всего лишь отчасти!) было принято за кощунственно не подходящее скорбному моменту кривлянье и ёрничество.

Его строго наказали. Наказание заключалось в том, что ему велено было два часа сидеть на сундуке и не читать книжек, до которых он уже и в те годы был большой охотник. Он томился на этом сундуке под картиной «Лось» неизвестного тогда художника Поздеева. Бабушка принесла ему пряничек. По радио величаво пели песню на слова С. Михалкова, музыка В. Мурадели:

Нас не страшат ни борьба, ни сраженья — Ярко горит путеводный маяк! И помешать нам в могучем движенье Пусть не пытается враг. С нами сегодня идут миллионы. Наше единство растёт. Мудростью партии путь озарённый Нас к коммунизму ведёт.

Припев:

Под солнцем Родины мы крепнем год от года, Мы делу Ленина и Сталина верны. Зовёт на подвиги советские народы Коммунистическая партия страны!

«Люди в принципе всегда остаются такими же, каковыми они были всегда — и в Древней Греции, и в Средние века, и во время Возрождения, и у нас — при Иване Грозном, при Ленине, при этом самом палаче миллионов Сталине, других последовательно наследующих ему негодяях. Ну, научились в космос летать, а хрена ль с того толку, когда в половине сибирских домов по-прежнему нет тёплых сортиров, русские менты XXI века, которых теперь велено именовать полицаями, насилуют русских мужиков бутылкой из-под шампанского и палкой от швабры, пьяные начальники безнаказанно давят прохожих, министр обороны на пару с подведомственными ему девками украл три миллиона (долларов), уборщица в сельской школе получает две с половиной тысячи (рублей), учитель — три с половиной, врач — шесть тысяч, судьи, на кого им укажут, того и посадят, на Челябинск упал метеорит весом в десять тысяч тонн, в Москве 17 мая 2013-го было +30 градусов, в Екатеринбурге „на майские“ выпал снег, скоро будет зимняя Олимпиада в субтропическом городе Сочи, в Мордовии, как говорят, деревенская баба родила от члена партии „Единая Россия“ чёрта, на Большом Каменном мосту, в аккурат напротив Кремля, кто-то повесил лозунг „Долой кремлёвских оккупантов“, но злоумышленника так и не нашли. И вообще — в воздухе пахнет грозой. Не находите, товарищи?»

…Писатель Гдов всё стоял и стоял под самой Пизанской башней, совершенно не боясь, что она упадёт ему на голову.

Но, не станем скрывать, сильно приуныл. И совсем бы упал духом, если бы не вспомнил вдруг, какие умные слова недавно написал ему по электронной почте его однокурсник и коллега по первой профессии геолог Игорь Богацкий:

«А я вот, г-н Гдов, считаю, хоть и выпил немного белого русского вина, закусив строганинкой, что сейчас один из самых комфортных отрезков земной истории. Вспомни, чего стоило, например, весёленькое пермо-триасовое время, когда сотни тысяч лет изливались миллионы кубических километров расплавленной магмы и ядовитые газы уничтожили девяносто процентов всего живого на Земле. И ничего — оклемалась природа. И Россия когда-нибудь оклемается. Россия погибла? Опять же похуже бывало. Другое дело, что сейчас ни монголов, ни поляков, ни немцев, ни большевиков на горизонте не видно, а страна разваливается».

«А ведь он прав, сволочь! — подумал Гдов цитатой из повести Андрея Платонова „Город Градов“. — Земной шар действительно так устроен, что декорации меняются, а пьесу всё ту же самую дают. И путинские времена ПОКА отличаются от брежневских примерно так же, как брежневские от сталинских, и ЛЮБАЯ ВЛАСТЬ в России — советская. Или быстро трансформируется в таковую…»

Этот Гдов, между прочим, не в первый раз стоял в Пизе под самой Пизанской башней. Однажды, ещё в самом начале конца перестройки, когда новые наследники Сталина только-только начали разрешать советским людям бесстрашно ездить за границу, Гдов читал здесь лекцию в местном университете, что на улице Санта-Мария. Том самом университете, где до сих пор полно студентов, желающих изучать русский язык, и где до сих пор успешно функционирует под руководством уважаемого ДОТТОРЕ профессора Стефано Гардзонио соответствующая кафедра этого загадочного языка. Любят, любят в Италии русских, несмотря на многие наши хамские проделки. Гдов тогда купил вдруг роскошные швейцарские часы у африканца, сбросившего цепи колониальной зависимости и по этому случаю торгующего около Пизанской башни с лотка… Роскошные швейцарские часы, которые остановились прямо в аэропорту Шереметьево, когда Гдов возвратился тогда из дальних странствий на горячо любимую с утра и до ночи Родину, так и не решившись стать тогда невозвращенцем. А сейчас уж и сложновато нам, ребята, становиться невозвращенцами, проще на родине порядок навести, родные мои, правда?

Африканец просил за роскошные швейцарские часы тысячу долларов, но отдал их за десятку. Сторговались, чего там! Свои же люди. Красивые были часы, не хуже, чем у патриарха Гундяева. Жалко, сломались быстро. Ну да ничего, новые можно купить… Гдов ведь теперь богатый и свободный, как и все мы, тоже сбросившие все цепи соплеменники Гдова, мутанты коммунизма…

1–20 мая 2013, S. Alluсio di Uzzano

Жила-была сказка. Никто не знал, что она есть. А она тихо так существовала, причём в тетрадке.

Но вот её нашли, раскрыли тетрадь.

А где сказка, там страна, дело доходит до географии, даже истории, до королей! Оказалось, что это целый мир со своими жителями, погодой, принцессами и бедными девушками, со своими великанами и тараканами, полицейскими и учёными, детьми и их умершими родителями.

Вот о них-то и речь.

В данной сказочной стране каждый день умершие родители приходили укладывать спать своих детей, то есть садились у изножия кроватей, поправляли одеяла, рассказывали сказки, целовали ребят на ночь и — что делать — уходили в тень. До утра! А утречком будили своих детей; дети шли кто куда — в школу, в садик, в ясли. А вечером они возвращались домой и ждали своих умерших родителей, целовали их, обнимали, жаловались им, хвастались, рассказывали, как что было, и, счастливые, засыпали.

Дело в том, что там, в той стране, некоторое время правил очень добрый король, который издал этот закон о правах мёртвых родителей, чтобы они могли приходить к кроваткам своих детей.

Но всё меняется!

Пришёл новый король, уже немолодой наследник и сын того, доброго.

И он воспротивился отцовскому закону.

Он был категорически не согласен с тем, что его папаша каждый вечер маячил у его кровати и к тому же норовил прочесть ему нотацию, иногда даже отвешивал по шеям, хотя дело традиционно завершалось поцелуем в лоб, я добрый, типа, король.

На чём спасибо.

Но так поучать пожилого монарха, уважаемого человека!

С какой стати? Мало ли с кем к тому же спят правители? А тут этот торчит.

«Хватит!» — сказал себе новый король.

И обратился к отцу:

— Папа! Оставьте меня в покое!

И он издал новый закон, по которому умершие родители лишались права навещать своих детей, в том числе и укладывать их спать.

Кому-то это пришлось по вкусу — тем разбойникам, например, которые прикокнули маму с папой в пылу спора, или тем деточкам, которые спокойно отравили своих престарелых родителей, чтобы не возиться с ними (аптеки, стакан воды и т. д.) и чтобы наконец получить наследство.

К ним предки, разумеется, приходили что ни вечер и скандалили, а вместо поцелуя на ночь такой потомок мог свободно получить по уху — и так ежевечерне!

Так что для таких подлых сирот жизнь получшала с новым законом.

Но вот маленькие дети очень плакали без своих родителей. Их крики и слёзы по вечерам сильно мешали остальным жителям королевства. Вечером-то люди любят отдохнуть! Всем нужен позитив и развлекуха! А не чернуха.

Инициативники пошли хлопотать к начальству.

И вот после консультаций и заседаний всё-таки решено было всех таких сирот поселить в одно место, причём подальше от городов, чтобы никто не слышал этот плач.

Другое дело, что малышам жить в городе сирот приходилось несладко, несмотря на благотворительные концерты, игрушки и кипы стираных штанишек, рубашек и курточек, которые привозились бедненьким детям.

Игрушки воспитательницы запирали в шкафы, одёжку распределяли по родне, — дети-то всё испачкают и порвут!

Кормили их тоже плоховато, потому что повара, воспитатели и няньки каждый вечер уносили домой тугие сумки, а что там содержалось, тут уже секретные данные.

И учителя попадались отчаянные, особенно по труду и физкультуре, а уж директоров можно было спокойно оформлять охранниками, бодигардами и в тюрьму кем хочешь.

Но это не только в том королевстве происходило, а и во многих других, не таких сказочных.

Ну да ладно.

А вот в описываемом нами волшебном государстве умершие родители всё предыдущее знали и являлись по ночам королю и министрам в жутких кошмарах, и там бедные родители обещали государственным деятелям тёплую встречу и хорошенькое разбирательство на том свете, типа страшного суда и горького загробного будущего.

— Знаете, где горшки обжигают? — спрашивали они ядовито.

Тогда государственный совет по правам человека (а что, министры не люди?) призвал всех самых сильных колдунов и экстрасенсов, и им было велено раз и навсегда прекратить эти сны.

Дали объявление, подключили к поискам внутренние органы, и такие деятели на удивление быстро нашлись.

Колдуны взялись за дело, да настолько ловко, что они умудрились быстренько сляпать очень простое заклинание из шести слов, нетрудное, специально для руководства, которое в том сказочном государстве умом не отличалось и говорило отрывисто, хотя всё равно неграмотно.

И король выучил заклинание и собрался произнести эту фразу в полночь.

Он так и сделал.

Но только он закончил произносить шестое слово, как его кто-то крепко хватил по шее, прямо под короной.

Король встал с четверенек, подобрал корону, оглянулся и увидел своего мёртвого папашу, который пребывал в живом и злобном виде.

А за ним стояла толпа, состоящая из таких же бабушек и дедушек и вообще неизвестно из кого.

Они все имели очень боевой вид и галдели, что почему такое ничтожество сидит на троне, а они стоят здесь вообще как чужие. И кричали, читайте «Пикник на обочине» братьев Стругацких! Этого захотели?

И весь город мгновенно заполнился предками жителей, которые входили в чужие помещения как к себе домой, ругались, копались в шкафах с претензией, что пропали их вещи, ладно штаны и польта, но где запонки и ордена, где кольца и броши? Требовали всё назад и поселялись, где им помнилось.

Началась ужасная неразбериха.

Только в городе сирот всё обошлось, обоз педагогов, врачей и поварих с нянечками тронулся на станцию, таща узлы и пакеты и потирая лбы и зады.

Но дети с ожившими родителями немедленно вернулись в свои дома, и взрослые погнали оттуда заселившихся по расширению активистов и зажили с малышами счастливо.

То есть произошла настоящая перестройка.

Правда, тут же, как всегда, начались ответные мероприятия, случился небольшой голод по причине инфляции, исчезли спички, ну и так далее.

Но дети всё равно жили весело.

Колдуны же легко растаяли в ночном эфире (и не факт, что это не была агентура со стороны умерших родителей).

Править страной сел, разумеется, выходец с того света, другой король, однако он всё сделал, чтобы выглядеть поновее, и жители даже не вспоминали, что он оттуда.

Всё это, повторяем, сказка.

А правда тут в том, что умершие предки действительно думают о нас и как могут заботятся насчёт лучших условий для нашего существования. Не всё у них получается.

Но как же они радуются, когда мы ведём себя умно и весело, когда мы умудряемся остаться в живых!

Они считают, что это их заслуга. Им ведь пришлось нелегко в жизни. Аресты, допросы, расстрелы, лагеря…

Им хочется, чтобы мы жили по-другому.

Зоя Синельникова родилась в Синельниково, и вскоре после того, как ей исполнилось четырнадцать лет, она прибыла на берег Азовского моря с большой спортивной сумкой через плечо.

Путь её лежал в один не вполне действующий санаторий — строительство этого большого санатория затеяли в самый последний советский год и сразу же бросили, так что огромное бетонное здание осталось громоздиться на берегу моря незавершённым: в окнах отсутствовали стёкла, да и вообще всё здесь отсутствовало, за исключением анфилад из серого бетона. Тем не менее в этом недостроенном здании кто-то жил: на бетонных балконах сушились яркие полотенца и купальники, а в просторном вестибюле хоть и не встретились ей человеческие существа, но бормотал телевизор перед пустым израненным креслом, а на полу спали белый пёс и двое серых котов.

Зоя Синельникова была красивой девочкой, но в этом пустынном вестибюле некому было восхититься её красотой: люди отсутствовали, животные надменно спали, а телевизор, хоть и показывал картинки для зрячих, сам оставался слеп.

Летнее море головокружительно синело между бетонных колонн, напоминающих белую пастилу. Синева, соль и йодистая свежесть звали Зою искупаться, но она приехала сюда по краткому и чужому делу. Мать Зои работала уборщицей в полуиндустриальном южном городе, отец умер, отравившись палёным алкоголем. Нуждаясь в деньгах, Зоя согласилась за небольшое вознаграждение явиться сюда, на Азов, чтобы выполнить поручение одних своих знакомых: здесь ей надлежало передать спортивную сумку некоему человеку, которого она не знала, но её предупредили, что он встретит её в этом вестибюле, причём опознать его следовало по самодельной треуголке, сделанной из газеты. Но никто не появлялся — ни с газетой на голове, ни без.

Зоя бросила сумку на пол, села в кресло перед телевизором, достала сигареты и закурила, стряхивая пепел в банку из-под пива, — небольшой отряд пустых жестяных банок толпился у кресла. Сигаретный дым слоился в потоках солнца, оно медленно клонилось к закату, купаться хотелось всё сильнее, ядовито-цветной экран о чём-то толковал, излагая привычные ужасы свежих новостей, но до неё не доносилось ни слова: она слушала музыку в наушниках.

Внезапно знакомое всем землянам гипсовое личико с упав шей на лоб кудрявой прядью, личико в чёрных очках, мертвенное, озарённое девичьей улыбкой, увенчанное гранёным носиком из китайского фарфора — это личико явилось во весь экран, а под личиком развернулась алая лента с текстом: BREAKING NEWS: MICHAEL JACKSON IS DEAD.

Зоя выдернула наушники из ушей. Экран сообщил ей, что король поп-музыки найден мёртвым в номере отеля. Причины смерти выясняются. По предварительным данным, смерть певца наступила вследствие передозировки демеролом.

Зоя резко встала и вышла из пустого вестибюля, оставив спортивную сумку возле телевизионного кресла. Стройные ноги быстро шагали в сторону моря — так быстро, что у Зои временами пресекалось дыхание. И вот она уже стояла у полосы прибоя, вглядываясь в мутноватое сияние горизонта.

— Азов, — произнесла она имя этого моря.

Непрозрачные тёплые волны, несущие в себе песчаную взвесь, омыли её ступни. Она никогда не причисляла себя к фанатам Майкла Джексона, любила рэп и хип-хоп, впрочем, слушала иногда «Thriller» и «Beat it», порою в танце удачно изображала «лунную походку», но в целом никаких особых эмоций по отношению к королю поп-музыки не испытывала. Но в тот миг, когда она сидела перед телевизором в пустом вестибюле недостроенного санатория, нечто не вполне понятное произошло с ней. Как будто в цельном горном хребте её души вдруг образовалась скальная расщелина, уходящая в тёмную и холодную глубину. Почти нестерпимая жалость пронзила её — жалость к замученному Питеру Пэну, которого родная страна подвергла немыслимым унижениям за наивную попытку создать детское царство. Этот бывший курчавый негритёнок не понимал, что вовсе не ебля детишек (вряд ли Майкл ебал детишек), а сама попытка создать детское царство, оазис, автономную территорию частных мечтаний — именно это явилось нарушением серьёзных и молчаливых запретов, которые управляют современным миром. Белый негр является в Африке (где в племенах встречаются белоснежные мучнистые негры-альбиносы) символической фигурой наподобие живого мертвеца, а тут этот танцующий и поющий живой мертвец задел самую чувствительную и больную струну — он возбудил древний страх перед духом, крадущим детей и уводящим их в страну счастья и сказок (а страна эта у Майкла вышла столь же убогой, сколь убога американская мечта). Это самый тяжёлый и токсичный из всех страхов, которые только могут испытать взрослые: страх за детей, зарождающийся у взрослых в самой глубине их жоп и сердец. В этом страхе, пробирающем взрослых насквозь, смешались явная любовь к детям и неявная к ним зависть — тайная зависть, отравляющая собой гранёный кубок родительской любви. Взрослые желают, чтобы дети взвалили на себя и понесли в пучины будущего их бремя, их рок, их проклятье, их заплесневелые страхи. Эта драгоценная и мерзостная ноша, сокровищный груз, способствующий выживанию человеческого вида, обязан рано или поздно возлечь на детские плечи и души. О зяб кий кошмар, являющийся взрослым в самые слабые их минуты! Кошмарное видение точёного детского плеча, отражающего солнечный свет, — плеча, которое вдруг одним движением, брезгливо передёрнувшись, сбрасывает с себя родовой ужас, ужас жизни, слитый в единое целое с жаждой выживания.

Страх и ненависть к Питеру Пэну, к флейтисту из Гаммельна, к богу Пану, играющему на свирели в античных лесах, ненависть к торжествующей и равнодушной биосфере, к Неверленду, ненависть к нирване, ненависть к экологическим утопиям, отвращение к феям, паника, вызываемая наступлением детского царства, — эти страх и ненависть живут не только в Лас-Вегасе, они живут везде: в Лос-Анджелесе, в Лос-Аламосе, и так вплоть до Лосиного Острова, вплоть до выебанной Лос-Москвы, — везде, где живут богатые и профессионально подкованные взрослые. Они звонко стучат своими подковами, их страх и ненависть сильны, но любовь страннее ненависти. Любовь страннее и в конечном счёте агрессивнее. Поэтому дети победят и в какой-то момент перестреляют всех взрослых уебанов.

Да, не только жалость, но более — любовь рассекла Зою Синельникову, как огненный меч, разрубающий все вещи. Любовь не столько к растоптанной игрушке масс, ещё недавно способной к отточенным звукам и жестам, сколько к той болезненной красоте, красоте избранной и коронованной жертвы, которую, согласно древним обычаям, осыпали восторгом и почестями перед закланием.

Влюблённость — это слияние с возлюбленной тенью, а если возлюбленная тень иногда наполняется возлюбленным телом, то за это можно лишь благодарить любимое небо. Но Зое Синельниковой не светило это счастье: тело бывшего пухлоносого негритёнка ускользнуло от неё, остались только бесчисленные запечатлённые отражения лица, ставшего главным и наиболее странным шедевром того мастера, кому это лицо принадлежало. Побуждаемый то ли тайным психозом, то ли болезнью витилиго, этот певец вылупил из чернокожего яйца своего изначального лица образ страдальческой, христиански-искусственной красоты, хрупко и остро насилующей себя изнутри: ему удалось столь глубоко изнасиловать своё лицо, что американская улыбка наполнилась содержанием леонардовской усмешки, снабжённой ямочками на щеках. Но действительно ли Зоя просто-напросто влюбилась в Майкла Джексона в день его смерти? Любовь ли она ощущала?

Зоя бросила одежду на песок и вошла в тёплое море. То, чего она желала, осуществилось — она плыла, но море не принесло ей облегчения. Или волны оказались слишком теплы и непрозрачны? По светлому небу протянулось длинное, узкое, изогнутое облако, напоминающее серый ятаган, висящий на золотой стене: клинок серого ятагана местами пенился или пушился, делался изорванным, и, сощурив солёные ресницы (а их приходилось щурить: слишком уж огол тело сверкало солнце), можно было увидеть, что турецкий меч целиком слеплен из серых, сырых, недорождённых ангелов, составляющих комкообразную, жемчужно-пасмурную массу наподобие манной каши в дождливый день, но день-то стоял не дождливый — напротив, сияющий, душный, сухой, лучезарный, и отдельные клочья ангельской протоплазмы отслаивались от кривого облачного меча и поглощались сиянием, вспыхивая на прощание сотнями искр, будто скромные росянки, орошённые солнцем.

Зоя плыла по прямой, удаляясь от берега. Волны катились ей навстречу — частые, жаркие, полные водяными ухабами, и она то падала в скользкую колыбель, то поднималась на покатом гребне, то исчезала под водой с головой. Горизонт оставался скрыт, серый меч всё висел на небе, и в сознании не воцарялась та прохладная ясность, которую прежде всегда дарило ей море. Наоборот, становилось мутнее, горячечнее, поглощённее, всё сгущалось вокруг, и вдруг нечто мелькнуло в идущей навстречу волне: почудилось, что это большая рыба. Но волна нахлынула, и, вынырнув из-под её солёного колпака, Зоя увидела почти у самого своего лица осклизлый эполет, пересечённый наискосок прилипшей чёрно-зелёной водорослью. Сквозь песчаную воду блеснуло золотое шитьё на красном мундире, и затем всплыло запрокинутое белое лицо с фарфоровым носиком, а вокруг лица ореолом, как у Медузы горгоны, раскинулись плывущие чёрные волосы. Зоя сразу же поняла, что сошла с ума, что её глючит, — она точно знала, что никаких психоделических веществ она не принимала, и отсутствие наркотиков в её крови делало ситуацию серьёзной с психиатрической точки зрения. А между тем всё казалось таким реальным: и запах солёной плесени, исходящий от гусарского мундира, и водоросли на щеках мертвеца, и волосы его, опутанные морской слизью, и бликующая сквозь воду мёртвая рука в бриллиантовой перчатке — рука, похожая на сверкающий дискотечный шар, шар-утопленник, восходящий из глубин.

Такие видения, кропотливо вплетённые в ткань жизни, доктора называют «истинными галлюцинациями» (в отличие от «ложных галлюцинаций», или онейроидов, блуждающих по внутренней стороне сомкнутых век), но какая истина могла присутствовать в том смутном факте, что азовские волны принесли к её лицу труп Майкла Джексона, одетого в сценический мундир? И случилось это к тому же в тот жаркий день, когда он умер в Лос-Анджелесе и она влюбилась в него.

Или не влюбилась? Что с ней произошло? А если в самом деле она влюбилась в человека, которого никогда не видела, в момент, когда узнала о его смерти, то подпадает ли это чувство под определение «некрофилия», или «влечение к мёртвым»? Вряд ли. Ведь не труп любила она — не тот исхудалый труп, в чьём желудке нашли лишь пригоршню таблеток, и не этот труп в гусарском мундире, которым играли чрезмерно тёплые волны. Возможно, душа человека, умершего в этот день в городе ангелов, совершая положенный ей прощальный полёт вокруг Земли (к этой планете покойный питал нежное чувство), совершая полёт, которым награждается всякая душа, надолго покидающая земной шар, — эта улетающая душа случайно оцарапала Зою Синельникову своим бритвенно-острым крылом, оставив на её сердце шрам в форме ятагана.

Всё это казалось сгущённо неясным, и сердце её крикнуло о Ясности, требуя, чтобы Всё прояснилось. И Всё прояснилось. Море больше, чем мир. Море порой кажется колоссальным призраком, и всё же оно представляет собой подлинную реальность. Всё прочее — несметные объёмы суши, города, безводные планеты, космические безвоздушные просторы, — всё это лишь миражи. Поэтому, когда мы говорим «Всё прояснилось», мы подразумеваем «море прояснилось». Море прояснилось целиком до самого дна и сделалось как прозрачный топаз: оно всё полнилось телами Майкла Джексона — телами, танцующими в подводных лучах, телами, инертно висящими, словно медузы, у самой светлой поверхности вод, трупами нарядными, сверкающими. Мириады плывущих мёртвых тел, одетых во все сценические костюмы короля поп-музыки, — утопленники в эластичных золотых латах, утопленники в чёрно-красной униформе русского военного курсанта, тела в футуристических пузырчатых трико, трупы в белых костюмах и белых шляпах с чёрной лентой, мертвецы в чёрных рубашках хулиганов и белых носках франтоватых обитателей городских окраин, утопленники в красных фраках, в белых вуалях, трупы в чёрных мундирах нью-йоркских копов, блестящие сквозь воды острыми носами своих лакированных ботинок, сияющие на глубине алмазными перчатками: все как один запрокинувшие лица к небу.

И даже дно, святое морское дно, над которым парили они или влачились, подхваченные ласкающими течениями, даже оно приняло форму необозримого лица, то ли украшенного, то ли изуродованного пластическими хирургами. Серая подводная скала лежала на этом лице, как курчавая прядь, и тени от нарядных утопленников скользили по щекам… Изнасилованное лицо дна смотрело в небо сквозь воду. У Зои, хоть ей и исполнилось всего лишь четырнадцать, имелся неприятный сексуальный опыт: как-то раз её изнасиловал парень по кличке Блин. Редкостный урод и подонок, к тому же крайне стрёмный — из разряда расторможенных желторотов, воображающих себя бандитами. Вроде бы это происшествие её не особенно травмировало, но случай выпал мерзкий, и она старалась об этом не вспоминать. А тут вдруг вспомнила. Точнее, вспомнила своё лицо в зеркале, когда впервые увидела своё отражение после изнасилования, и её поразила какая-то окоченевшая перламутровая тупость, граничащая со слабоумием, проступившая в тот миг сквозь её умную жемчужную красоту.

И хотя она улыбнулась себе тогда, чтобы подбодрить свою душу, и её лучезарная улыбка озарила её лицо ярким светом, но это был надломленный свет. Она вспомнила зеркало в чужой квартире и наконец поняла, почему влюбилась в Майкла Джексона в день его смерти, — в белом личике, истерзанном пластической хирургией, она узнала тот полузабытый надломленный свет, хлынувший на неё из зеркала после изнасилования. И смысл состоял не в том, что она смотрела в глаза мёртвого и униженного Нарцисса, а в том, что она смотрела в глаза самой реальности — той реальности, которая есть ад, где демоны насилуют ангелов. И тут древняя фраза, услышанная ею неведомо где (возможно, в церкви или по телевизору), всплыла, как утопленник, со дна её мозга: «Мне отмщение, Аз воздам». Она вышла на берег и натянула футболку и шорты на мокрое тело. Потом обернулась к покинутому морю.

— Аз off, — произнесли её губы, что означало «меня нет». Старинное русское слово «аз», означающее местоимение «я», соединилось с англо-американским off: так она расшифровала это море.

Месть. Отмщение. Аз воздам. The sweet revenge. Месть — это блюдо, которое подают холодным. Она быстро шла вдоль пляжа, отныне уверенная в своём будущем. Месть. Месть за невинно убиенного царевича Михаила, за тупую девочку в чужом зеркале. Она поняла более важную вещь, чем причина своей любви: она поняла, что Майкла Джексона отравили, и совершили это намеренно, со злым умыслом. И сделал это один конкретный человек. Ничего об этом убийце она не знала, но уже чувствовала его — где-то он таится, ядовитый тарантул, окрашенный в цвета мимикрии. И она знала, что найдёт его. Ничто её не остановит. Ей нет преград. Безоружная девочка с южной окраины когда-то могучего царства, она станет разящим оружием мести. Она обнаружит людей, которые ей помогут, она вплетётся в сильные и потаённые структуры, войдёт в убийственные сообщества: будет спать с кем потребуется, убивать кого прикажут. Перед поступью её узких ступней рухнут все стены, взорвутся все двери — и он погибнет, таинственный убийца-отравитель, погибнет от простой пули. И да будет благословен рассвет, в чьих лучах она нажмёт на курок с ярким и бессмысленным криком: «Сдохни, падаль!»

Многие умрут на её лёгком пути к этому рассвету. Через пару лет найдут тело Тома Снеддона, бывшего прокурора округа Санта-Барбара (Лос-Анджелес). Кто-то заколет ножом Мартина Башира, в диких муках сдохнет пожилая служанка с Явы, а в душном русском городе умрёт от передозировки некто Блинов — тело обнаружат на полу общественного клозета, и никто не заметит этой смерти, разве что следователь обратит внимание на небольшую странность: на синем лице мертвеца будет лежать тонкий, праздничный, слегка обугленный блин.

2011

Рома проснулся и сразу вспомнил о Педофиле: сегодня четверг.

Он и перед сном думал о Педофиле, потому что завтра четверг, а это было вчера (когда думал): представлял, каким будет из себя Педофил, и очень не хотел, чтобы Педофил приснился. Педофил не приснился. Роме вообще ничего не приснилось, а если и приснилось что-нибудь, он это забыл в момент просыпания, но всё равно первая мысль этим утром была о Педофиле.

А через минуту пришла мама будить Рому в школу и очень удивилась, что он уже не спит. «Ты разве не спишь?» — спросила мама, увидев, что Рома сидит на кровати и ей будить некого. Рома не знал, что ответить, и ответил: «Проснулся».

Рома только два раза сдавал экзамены: первый раз — в первый класс, когда его просили прочитать стихотворение и определить, какая из четырех картинок лишняя (лишним был верблюд), а второй раз — когда он поступал в детский хор и не прошёл почему-то, — в тот вечер мама и папа вдруг поругались; папа говорил «ты всегда навязываешь свои предпочтения», а мама говорила «много ли ты занимался ребёнком?»… Только два раза за всю свою жизнь Рома сдавал экзамены, но и этого больше, чем надо, чтобы, распробовав, уже не забывать, как бывает, когда будет экзамен, — неправильность обнаруживается в животе и какое-то странное смещение тяжести в теле — особенно утром, после сна, до того, как ещё не вышел из дома. И сейчас, распознав знакомую внутри себя смещённость, Рома понимает, что и это будет для него тоже экзаменом — сегодняшняя встреча с Педофилом.

Кухня, стол. Есть не хочется, но чтобы не задавали вопросы об отсутствии аппетита, он безропотно ест омлет. Мама проницательна и может о многом догадываться по глазам, поэтому Рома глядит в тарелку. Но с разглядыванием тарелки тоже нельзя переусердствовать, иначе будет вопрос: «Что-то случилось?» — а у Ромы всегда получается плохо, когда он пытается что-то скрыть.

О педофилах он знает достаточно много. Это бабушка почти ничего о них не знает. Она сама восклицала как-то: «Мы и слова не знали такого — „педофил“, это только сейчас появилось!..» А вот и не сейчас. Оно появилось давно. И они были всегда, педофилы.

Потому что бабушка не пользуется Интернетом. А мама, хотя и пользуется Интернетом, но зачем ей знать о педофилах больше того, что она и так знает?

Папа, наверное, знает не меньше Ромы, но вряд ли это ему интересно.

А Роме всё интересно. Ни папа, ни мама, ни бабушка даже не догадываются, как много знает Рома о педофилах. Наверное, думают, что всё, что он знает, — это что нельзя никуда уходить с незнакомыми дядями, да и тётями тоже. Думают, наверное, что он только и знает о педофилах, что от них исходит опасность, а в чём опасность, откуда ж им знать, как много знает об этом Рома?

Так думает Рома — как думают про него.

А ведь и педофилы тоже бывают разными. И разве стал бы сегодня Рома соглашаться на педофила, если бы тот был, как те, какими пугают взрослые? А всё как раз в том, что он совсем не такой. Костя Лопата так и сказал: «Недоделанный педофил».

Костя знает. Это его педофил. Лопата считает себя хозяином Педофила.

Бабушка провожает Рому. Рома уже большой, и он сам способен провожаться в школу, но бабушке по пути, после Ромы она поедет на автобусе в музей истории города, где работает в книжном киоске, хотя и на пенсии. А папа уже отправился в офис, и мама тоже ушла на работу. Рома из школы сам возвратится, и сегодня он встретится с Педофилом.

Бабушка, провожая Рому в школу, очень часто занудствует: она спрашивает, не забыл ли Рома дома дневник, папку для труда, тетрадь с домашним заданием. Раньше её беспокоило, всё ли Рома запомнил из того, что учил вчера, она даже могла устроить проверку — правило грамматики спросить, например, или важную дату истории, но после того, как Рома стал раздражённо отвечать ей вопросом: «Бабушка, тебе интересно?» — она поняла, что он повзрослел, и перестала приставать с проверками знаний. Путь их пролегает по территории, которую одни называют пустырём, а другие садом, но не правы ни те ни другие, считает Рома: потому что ты уже не пустырь, если на тебе растут деревья, но ещё и не сад, если их всего два. Ему нравится слово «сквер», которое от слова «квадрат», хотя тут нет ни сквера, ни квадрата, но Рома учит английский, а вот бабушка английского не знает совсем, и зря она заводит песню про то, как хорошо учили тогда и как мало дают сегодня.

Потом они идут по улице, украшенной гирляндами в честь юбилея города, переходят трамвайную линию, где трамвай делает поворот, и это место бабушка считает самым опасным, ведь хвост трамвая на повороте очень сильно заносит, помнит ли об этом Рома? Расстаются на углу, у светофора. Здесь уже много школьников, все они идут со стороны моста, все они проходят мимо магазина «Тюль», улица освещена и кажется бабушке уже безопасной, ей надо налево, к автобусной остановке, но она не торопится уходить и смотрит, как Рома доходит до школьных дверей, он знает, что бабушка ждёт, поэтому оборачивается и машет рукой, а она машет ему.

Первый урок — физкультура. Бег по линии зала, общеукрепляющие упражнения. Рома физкультуру недолюбливает, потому что у него не получается с лёгкой атлетикой.

Сегодня повторяют прыжки в высоту — простым приёмом «ножницы». А у Ромы не получается в высоту — даже простым приёмом. И дело вовсе не в том, что у него не длинные ноги, дело в том, что он не может рассчитать длину разбега. С арифметикой у него хорошо, а вот с длиной разбега не очень. Тамара Евгеньевна недовольна: «Рома, ты определился с толчковой? Какая у тебя — правая или левая?» — «У меня обе». Но он и сам знает, что толчковых у него ни одной.

«Перестань бояться перекладины!» — говорит учительница, только Рома перекладины совсем не боится, — как можно бояться какой-то перекладины? — он вообще ничего не боится, всё, чего он боится, можно пересчитать по пальцам одной руки, просто у него не получается выбрать нужный разбег, и поэтому он уже знает, подбежав к перекладине, что перепрыгнуть её не получится.

Тамара Евгеньевна — широкоплечая, крупная, всех учительниц в школе крупнее. В молодости она была чемпионкой по метанию диска. На ней тренировочный костюм ярко-синего цвета, и на шее у неё висит свисток, а голос у неё командный.

Она любит хлопать в ладоши. Вот она хлопает в ладоши и кричит: «А сейчас не только на физическое развитие, но и на товарищескую взаимопомощь!» Будут играть в «четыре мяча», для этого все делятся на две команды. Поровну не выходит: в Роминой команде четырнадцать человек, а в команде противника — тринадцать, поэтому в команде противника начинается ропот: «Так нечестно, Тамара Евгеньевна, их больше!» Учительница обводит взглядом обе команды и говорит: «Рома, перейди к ним», — и Рома, немного помедлив («Ну давай же, поторопись!»), переходит в другую команду, хотя там его не очень-то ждут и даже как будто ему не рады, но, раз их теперь на одного больше, больше никто не жалуется на судьбу, да и в команде, которую покинул Рома, не замечают потери — им без Ромы не хуже, чем с Ромой.

Игра очень весёлая, и это правильно, что она в конце урока. Шум, гам. Команда Ромы победила с уверенным перевесом в три очка, и Рома ликует со всеми своими, правда, за всю игру ни один из четырёх мячей ему так и не достался, и чуть-чуть мысль об этом омрачает Ромину радость, но не сильно — только чуть-чуть.

Раздевалка. Обсуждается фильм о вампирах, который Рома не видел. Диму Рожкова укусил клещ этим летом, и теперь он хочет всем показать от операции след. Но ничего особенного никто на спине Рожкова не замечает. «Да вы под лопаткой смотрите! Была ж операция!» Рома встаёт на цыпочки и глядит через плечо Гексогена: «Под какой, под какой лопаткой?» А Телега вдруг вспоминает: «Сегодня четверг!» — радостно бьёт Рому в плечо: «Ты не забыл?» Рома оборачивается и хочет испепелить взглядом Телегу: как так можно при всех? День Телеги был понедельник. Но ведь это же тайна, их общая тайна!

Застёгивая рубашку, Телега делает значительное лицо, и это означает верность Телеги их общей тайне. Их общая тайна — это вот кого тайна: Ромина тайна, Телегина тайна, Алика Бакса, у которого настоящая фамилия Букс и который пропускает уроки, потому что заболел гриппом, и, конечно, Кости Лопаты, который из параллельного «б». Лопата — Педофила хозяин.

И всё же Телега хочет внимания, а поскольку никто из переодевающихся не обратил на него внимания, он добавляет: «Потом расскажешь».

Очень не нравится Роме Телега. После Педофила Телега стал зазнаваться.

«Вы про что?» — спрашивает Федосей.

«А так!» — отвечает Телега, неуклюже подмигнув Роме.

Лестница. На площадках дежурят старшеклассники, чтобы никто не гонялся, — такова традиция школы. Математика у Ромы на третьем этаже, а уроки параллельного «б» — на четвёртом. Рома хотел подняться на четвёртый, чтобы поговорить с Лопатой, пусть знает, что всё хорошо, но Лопата сам его ждёт на третьем.

«Готов?» — спрашивает Лопата Рому.

Рома отвечает: «Готов».

Класс закрыт на ключ. Пока не пришла Антанта с ключом и классным журналом, одноклассники Ромы носятся как угорелые по коридору. В школе всегда говорят «как угорелые» про тех, кто носится по коридору. Только Лопата и Рома не носятся — у них разговор.

«Да ты не ссы, — говорит Лопата, — он не кусается».

«Я и не ссу», — гордо отвечает Рома.

Тут к нему подбегает Юлька: дай арифметику. Рома достаёт из рюкзака тетрадь с гоночными машинами на обложке, Юлька хватает её и убегает списывать к подоконнику. «Бесплатно? — недоумевает Лопата. — У нас так не дадут». Рома пожимает плечами и видит, как в Лопате борются противоположные чувства — зависть к положению дел, когда можно сдувать свободно, и уверенность в том, что любая домашка стоит денег.

Рома стал бы олигархом, если бы у них было как в классе Лопаты. Он знает: олигархом ему никогда не стать. А кем стать, он сам не знает.

К Юльке присоединяется Света Жук, а Рите Фроловой не хватает на подоконнике места.

Рома и Лопата договариваются о встрече после уроков, чтобы вместе пойти к Педофилу. Лопата удаляется к себе на четвёртый этаж.

Почему Антонина Антоновна стала Антантой, это понятно любому, но кто бы мог подумать, что так уже назывался военный блок? В Интернете очень много есть про Антанту. Антонина Антоновна Антанта и есть.

Антанта пришла только в этом году, а до неё была Ольга Михайловна. Ольгу Михайловну весь класс любил.

Рома задумался о Педофиле.

Позавчера ему Лопата всё рассказал. Они с Педофилом нашли друг друга три недели назад. До того Костя никогда не встречал педофилов. Этот подошёл к нему на улице и сразу сказал, чего он хочет и сколько он за это даст. «Я тебя не трону, мальчик, совсем не трону, ты только посмотри, неужели тебе не любопытно, а?» Лопата сразу сказал, что к нему домой не пойдёт, а тот и не хотел домой, он знает закуток во дворе за сараем. Так Лопата за три минуты заработал четыреста рублей и установил, что Педофил — «недоделанный». Никого не трогает, а только показывает. Одним словом, идиот. Через три дня сеанс повторился, за те же деньги, а вот после третьего раза Лопата Педофилу почему-то приелся, захотелось ему разнообразия — показать другому кому-нибудь, не Лопате. Тогда Лопата рассказал всё Алику Баксу, который на самом деле Букс, и он охотно согласился заработать двести рублей, потому что другие двести рублей Лопата определил себе, как Педофила хозяин. А на этой неделе во вторник (дни Педофила были вторник и четверг) двести рублей заработал Телега. В своём классе о Педофиле Лопата никому не рассказывал, он решил искать сотрудничества среди «ашников». Телега порекомендовал Рому, потому что, на его взгляд, Педофил мог Ромой заинтересоваться, и тогда Лопата посвятил Рому в тайну своего Педофила. «Он не опасный, — убеждал Рому Лопата, — он недоделанный, и смотреть на это совсем не страшно, даже смешно. Тут главное — не рассмеяться. У тебя есть выдержка? И ещё надо говорить: „Здорово! Здорово!“»

Это Роме не очень понравилось — что надо будет говорить «здорово! здорово!». Лучше бы он это отсмотрел молча. Но недоделанный Педофил, оказывается, будет обязательно спрашивать: «Здорово?» — и ему надо отвечать с очень серьёзным видом: «Здорово! Здорово!» — и изображать, что это действительно здорово, хотя на самом деле всё наоборот, далеко не здорово, и Рома ещё подумает, надо ли говорить «здорово!».

И ещё Рома с самого начала был убеждён, что ничего смешного не будет. Он знает, что это нехорошая работа — смотреть на педофила, только не потому нехорошая, что приносит кому-нибудь вред, а потому, что она неприятная — вроде работы исследователя внутренностей червяков, и стыдная тоже. Зато недолгая. Быстрая. К любой работе можно морально себя подготовить, особенно к быстрой работе. А неприятных и стыдных работ очень много на свете. Вот, например, та усатая врач, которая участвовала в медосмотре перед началом учебного года… Рома даже вспоминать не хочет об этом… Это можно ведь с ума сойти, если посвятить жизнь таким наблюдениям!

«Рома, — говорит Антонина Антоновна, — ты всё решил?»

Он давно всё решил.

«Тогда проверяй, а не смотри в окно».

Юлька касается пальцем его локтя — чтобы он проверил её вариант — и пододвигает листок поближе к нему, пересекая границу, обозначенную на парте шариковой ручкой. Задачки у них на среднее арифметическое, эта тема простая.

Во втором примере он видит у Юльки ошибку. «Семь», — говорит.

«Где семь?»

«Семь, а не девять», — тихо, но отчётливо произносит Рома.

Юля не торопится исправлять.

«Почему?»

«И не мешай Иванцовой!» — напоминает о себе Антанта.

«Потому что семь», — шепчет Рома.

Эту границу парты придумала Юлька. Она первая начертила линию, чтобы Рома не задвигал за неё свои тетради, а он тогда линейкой стал измерять расстояния и установил, что Юлькина граница вовсе не посередине парты, и надо, если по-честному, сдвинуть границу в сторону Юльки на целых три сантиметра. Что он и сделал. А Юлька тоже стала тогда измерять, и у неё получилось, будто парта кривая, и она провела другую границу, уступив только один сантиметр. У них уже давно идёт война за эту спорную полосу, Рома считает, что он может двигать на неё свои предметы, а Юля считает, что нет. Все осложняется тем, что у обоих плохое зрение и обоим предписана первая парта, — приходится друг друга терпеть.

Антанта ходит по классу, собирая контрольные. Юля в последнюю секунду исправляет девять на семь.

Времени до звонка ещё много, и Антанта вызывает к доске Руслана, чтобы он прорешал на доске примеры из этой контрольной. Руслан путается в цифрах, делит не на то и наконец дерзко заявляет: «А где мне в жизни понадобится это среднее арифметическое?» — «Как где?» — восклицает Антанта. И она начинает рассказывать где.

А ведь это немало — двести рублей за три минуты. Рома перемножает в столбик, не слушая Антонину Антоновну. За час он мог бы заработать, когда бы вот так и платили, страшно подумать — четыре тысячи рублей! За один только час! А если бы так за рабочий день! Рома поражён: он бы тогда за рабатывал во много раз больше, чем зарабатывают его родители. Он не знает, сколько они зарабатывают, но здесь, здесь что-то совсем немыслимое! И даже если в общем доходе семьи учитывать пенсию бабушки, Рома один получал бы гораздо больше зарплату, чем родители с бабушкой, вместе взятые! Рома не будет себя обманывать: это только на первый взгляд лёгкие деньги, а по правде — очень трудные деньги!.. Смотреть и смотреть.

Роме нравится думать по-взрослому. Он вспоминает разговоры о низких заработках учителей. Может, потому Антанта всегда недовольна, что мало она получает. Рома единственный в классе, чьи арифметические способности Антонина Антоновна ценит, но и на Рому она тоже часто фырчит. А больше всего ей не нравится расписание, по которому математика после физкультуры.

А посмотреть по-другому — и что такое двести рублей? Да ничего! Совсем ничего!

Но ведь это первый заработок Ромы — то, что запомнится на всю жизнь. Дедушка, спросят внуки, а когда ты первый раз заработал? В вашем возрасте, Рома ответит.

Самому заработать — это то, чего хочется Роме.

А сами деньги тут почти ни при чём.

Юлька запрещает ему касаться её половины парты, и как-то плохо у него получается, когда играют командами, но ведь именно Рому позвал Костя Лопата и доверил ему тайну своего дела. Эта тайна теперь только их четверых, если не считать Педофила. И Рома ценит то, что ему доверили тайну.

А увиденные гадости можно забыть. Вот и звонок. «Запишите номера задач на дом», — повелевает Антанта.

День долог, почти бесконечен, уроки — один длиннее другого. Часть речи местоимение проходят на русском. Я. Мы. Ты. Вы. Он. Она. Оно. Они. Они называются личными. Они никого и ничего не называют по имени, а только указывают на кого-то или на что-то. Урок ведёт Нина Витальевна. Она практикантка. На ней серая кофта. Она часто засовывает в карманы кофты руки и сразу вытаскивает. Ещё она напоминает Роме его двоюродную сестру Ленку, потому что часто поправляет волосы.

Урок ОБЖ тоже ведёт Нина Витальевна. Папа считает ОБЖ самым нелепым предметом. Рома слышал однажды, как папа говорил маме, что предмет ОБЖ для того и придуман, чтобы запугать школьников. Лучше бы им давали военную подготовку с первого класса. Ты так говоришь, отвечала мама, потому что сам не служил в армии. А бабушка хвасталась: у них был гроб — гражданская оборона. Их водили в бомбоубежище и даже давали надеть противогаз. Только сначала надо было измерить свой овал головы. Бабушка не помнила, долго ли они сидели в противогазах, но помнила, что надо было знать свой номер: каждой голове противогаз подбирался по номеру. Номер своего противогаза бабушка давно забыла. Она убеждена, что все противогазы давно укра дены. Рома не верит этому.

Рома любит ОБЖ. Это весёлый урок. На нём рассказываются страшилки. Но никто ничего не боится, и здесь, конечно, папа не прав. Каждый школьник знает стихи про мальчика, который нашёл гранату, и про электрика Петрова, который повесился на проводе и теперь у него качаются ноги. И это очень смешно, а совсем не страшно.

Только практикантку Нину Витальевну слушать не интересно — она сама словно боится того, о чём рассказывает. Когда шум в классе начинает усиливаться, Антанта, которая сидит на последней парте, бьёт по парте ладонью.

Урок посвящён стихийным бедствиям и грозным явлениям природы.

Нина Витальевна установила у доски две картины — «Последний день Помпеи» и «Дети, бегущие от грозы».

«Есть ещё время. Тебя точно не будут встречать?»

«Да нет же! Меня только провожают — это потому, что бабушке по пути, а обратно я сам».

Лопата удовлетворён ответом. Солнце сияет, на улице хорошо. Курсанты строем в баню идут. Рома и Лопата уступают им дорогу. У обоих школьные рюкзаки за плечами: у Лопаты с кармашком для телефона, а у Ромы просто рюкзак с двумя большими карманами, но без кармашка для телефона. До встречи ещё полчаса — чтобы убить время, решили пойти дальним путём.

Лопата инструктирует Рому: «И не забывай про „здорово“. Только говори „здорово“, когда он сам спросит: „Здорово?“ Если спросит: „А что здорово?“, говори: „Всё здорово“, и больше ничего не говори, ясно?»

Ясно. Но Лопата видит, что не всё ясно. «Да я разберусь», — говорит Рома.

Останавливаются. Внешний вид Ромы Лопату не совсем устраивает. «Причешись. У тебя есть расчёска?» У Ромы бы ла расчёска, но он её потерял, а у Лопаты есть, складная расчёска — как перочинный ножик, и, хотя мама не разрешает Роме пользоваться чужими расчёсками, он старательно причёсывается расчёской Лопаты.

«И очки тоже сними».

Рома охотно соглашается. Так Роме лучше — он меньше увидит. Он же не собирается в самом деле разглядывать.

«Волнуешься?»

Но в этом Рома Лопате ни за что не признается, да и себе тоже.

Пришли наконец. Здесь когда-то были качели. На скамейке сидят алкоголики, занятые собой. А в стороне у столба стоит Педофил в чёрном пальто, спиной к Лопате и Роме и заложив за спину руки.

Рома сразу догадался, что он Педофил.

Сердце сильнее забилось.

Подходят к нему, и Лопата ему говорит:

«Вот!»

Педофил, не сходя с места, поворачивает голову и смотрит через плечо сверху вниз на Рому, а Рома снизу вверх глядит на Педофила.

Рома видит лицо Педофила нечётко, но и без очков он видит всё самое главное — лохматые брови, мешки под глазами и вдоль каждой щеки по глубокой морщине, как будто след от маски, которую мог бы надевать Педофил. Рома не помнит, как зовут того американского актёра, на которого очень похож Педофил. А из-под бейсболки на висках у него торчат седые волосы.

Они глядят друг на друга, а потом Педофил произносит:

«Нет».

«Чё нет? — дёргается Лопата. — А чё нет-то?»

«Нет, — говорит Педофил. — Этому — нет».

И от этого «этому — нет» у Ромы по спине пробегают мурашки.

А Педофил уже уходит, и за ним побежал Костя Лопата.

Рома видит, как Лопата догнал Педофила, они остановились и говорят о чём-то. Потом Педофил дальше идёт, а Лопата бежит к Роме.

«Что ты наделал! — шипит Лопата. — Что ты наделал!»

«Что? Что я наделал?» — не понимает Рома.

«Ты его напугал!»

«Как напугал? Как?»

«Как-как! Через каку! — сжав кулаки, кричит Лопата. — Зря только связался с тобой!..»

И он бежит назад к Педофилу, догоняет его, и они идут вместе, а потом переходят улицу и скрываются за углом.

Рома, не зная, как быть, ещё с минуту стоит на месте.

Рома ошеломлён. Он не понимает, почему так получилось. Что он сделал не так. Что такого ужасного в нём разглядел Педофил. Рома хочет найти причину. Может быть, Педофил сидит в одном офисе с папой, и сейчас он Рому узнал, потому что видел когда-то? Но педофилы не могут вместе с папой работать… в чём же дело тогда? Вот в чём дело — дело в другом! Педофил наверняка догадался, что у Ро мы плохое зрение (Рома надевает очки). А Лопата Педофила неправильно понял!.. Но ведь Рома никого не хотел подводить…

Он плетётся домой, и на душе у него очень скверно. Словно он получил в дневник незаслуженное замечание. Словно в нём есть что-то хорошее, что приняли за плохое. Рома вспоминает, как бабушка говорит ему часто: «Мой ангел». Он глядит на себя, отражённого в стекле витрины магазина «Химик»: ангел ли он? Уши… они у него оттопырены (Юлька сказала однажды, что у него уши прозрачные). Но ведь это же не чудовищно? Это же не настолько чудовищно, чтобы напугать человека?

Волка я не видела.

Он жил в бабушкином рассказе. Пошла она за грибами, а волк вышел из лесу, встал на тропинке и давай смотреть жёлтыми глазами. Больше ничего не предпринимал.

Бабушка (в тот момент полноватая симпатичная женщина средних лет) от сверкнувшего в голове ужаса мигом вспомнила, что волки боятся огня. Лихим кавалеристским движением она выхватила из кармана спички и стала их зажигать одну за другой, бросая волку прямо в нос. Зверь удивился (пожал плечами) и ушёл.

— А медведь?

— Медведь в малиннике ходил рядом, урчал, кусты хрустели, я думала — мужик какой-то малину мнёт…

Дощатая избушка того дивного серого оттенка, который достигается многолетним дождевым омовением. Бабушка зовёт её «курятником» и «времянкой». Разделена надвое, но не пополам — в меньшей части живём мы, в большей — наши соседи и друзья Изотовы. Там тоже есть бабушка и внучка…

— Тань, спишь?

— Нет…

— А вот если бы тебе сказали сейчас, что на семьдесят девятом стоят сто белых — ты бы пошла?

Бабушка имеет в виду фантастическую картину — белые грибы не надо искать, они в полном составе выстроились на особой поляне и «нас ждут». На семьдесят девятом километре железной дороги Ленинград — Выборг, где чистые сосновые боры.

— Пошла.

— Сейчас, ночью?

— Пошла бы!

Бабушка удовлетворённо молчит.

— Тань, спишь?

— Не сплю я.

— А если бы тебе сказали, что на семьдесят девятом — пятьдесят белых, пошла бы?

— Да.

— Ночью — пошла?

— Я бы побежала!

Бабушка согласно хмыкает. По отношению к грибам нет взрослых и детей — тут все дети, и на лицах удачников сияет одна и та же горделивая радость: «Я нашёл!»

Мы живём (каждое лето) на станции Каннельярви. Я умру, потрудившись, мне дадут премию: перед отправкой куда-там-положено прожить снова один день жизни, любой день, на выбор, и тогда без колебаний: станция Каннельярви, год, например, одна тысяча девятьсот шестьдесят седьмой, конец июля, договорились, ладно? Только бы не передумали.

Что такое станция Каннельярви?

А станция Каннельярви — это вот что. Как известно, после бездарной позорной войны 1939–1940 года, которую затеял нехороший товарищ Сталин, тиран и деспот, к СССР отошли финские земли крупным куском вплоть до Выборга. Станция Каннельярви располагалась по железнодорожной ветке Ленинград — Выборг на 76-м километре. После войны финские территории стали постепенно заселять, но, надо сказать, поначалу не слишком удачно. Не блестяще шли де ла у поселенцев. Глухо толковали о финском проклятии, о заклинаниях финских колдунов…

Много лет спустя я узнала, что финны, покидая свои земли, увезли все могилы — и действительно, ни одного финского кладбища я никогда не видела, только фундаменты былых усадеб.

Уважаю!

Мы застали всего несколько хуторов, где жили либо креп кие куркули, горбатившиеся на своё хозяйство, либо угрюмые пьяницы, сдававшие жильцам маленькие постройки вроде сараев с целью дальнейшего пианства. В редкие минуты трезвости опойцы оказывались добродушными рукастыми мужиками, в затяжных запоях — белоглазыми страшилищами, рубившими топором крапиву с воплем «Фашисты! Фашисты!».

В 1967 году мы жили «У Степановых» (народ именовал хутора по фамилиям владельцев) — то была семья братьев-алкашей, Володьки и Мишки. Мишка был неженатый, а жена Володьки Степанова работала на переезде товарной железной дороги, по которой возили песок и щебень. Когда мы ходили в боры вдоль шоссе на Семиозерье, обязательно заходили в крошечный сказочный белый домик, казавшийся мне идеалом уюта и покоя.

Трудов немного: поднять шлагбаум — опустить шлагбаум. Поезда ходят редко. В палисаднике цветут георгины и ноготки. Внутри чистота… Жена Степанова явно отдыхала на рабочем месте от тупого ужаса своей семейной жизни. И домик на переезде считался у дачных детей очень неплохим вариантом возможного будущего трудоустройства — конечно, сильно уступая великой профессии продавца мороженого.

Мы — вольные жильцы, и на наших хозяев, бедных дегенератов-захватчиков, смотрим насмешливо. Мы от них не зависим. Поэтому бабушка, внеурочно выдавая Володьке Степанову на похмелку мятые зелёные трёшницы в счёт аренды (аванс вручён, остальное выплачивается только в конце лета), ещё и читала ему нотацию: «У тебя дочь!»

Дочь — рыжая Галя. Мы с подругой Верой берём её в компанию, от души сочувствуя и живо ощущая своё превосходство, ибо: у нас у каждой имеются (если на дворе 1967 год) отличные первоклассные папаши, обожаемые красавцы-отцы, папа Володя (мой) и папа Витя (Верин). Они бывает что слегка выпивают, всего лишь делаясь веселее и говоря громче обычного, но никогда не теряют ума и облика человеческого…

Так мне дали просимый день? Хорошо. Значит, мне пошёл девятый год… Начнём с того, что день мой с утра уже солнечный, и я просыпаюсь с улыбкой, как и всякий ребёнок, живущий в налаженном и спокойном мире, который просыпается от тёплого луча, облюбовавшего его мордашку.

Я девочка большелобая, задумчивая, с русой косой чуть не до пояса. Родители — молодые инженеры, на досуге играющие в самодеятельном театре, бабушка — ткачиха, загремевшая по комсомольской путёвке в НКВД, капитан госбезопасности в отставке. Характер у неё жестокий, нрав суровый, но ко мне бабушка повёрнута самой светлой стороной и выращивает меня старательно и прилежно. Однако в моём подарочном дне не будет никаких дворянских нежностей.

Мой день — трудовой!

Летим, друзья, на Карельский перешеек, где, куда ни глянь, всё леса да озёра. Здесь нет русского пейзажа с рекой и бескрайними полями, неважно дело обстоит и с берёзами. Кому скучно, мне нет, моё детство — это лес и лесные озёра, так что и счастье для меня — лес и лесные озёра. Этого ничего уж не изменишь. Кроме того, и это тоже Россия. Ведь добрый дедушка Ленин подарил Финляндии независимость только в 1918 году. Я с Финляндией не воевала, какая на мне вина?

В начале шестидесятых лес был дик, волен, полон зверья. Лоси попадались чуть не на каждом шагу и даже подходили вплотную к нашим избушкам по ночам, тёрлись рогастыми головами — чесались, а им сопутствовали свирепые лосиные вши, так что голову, идучи в лес, следовало заматывать глухо платком. Комары летали армиями валькирий, от них слабо помогал одеколон «Гвоздика» — спасала скорее особая дачная стойкость к укусам, многолетняя привычка отбиваться веткой, а вообще терпеть. Видели мы зайцев, удирающих от нас по узким полянкам, рассказывали о рыси, крупной хищной кошке с кисточками на ушах, что подстерегает добычу, сидя высоко в ветвях деревьев, и мы побаивались неведомой рыси, но никогда, правда, её не видали. Рысь осталась летней легендой, как и бабушкин волк.

Немногочисленные дачники вместе с местными, тоже редкими, жителями не могли собрать и тысячной доли ягод и грибов, произраставших в окрестностях. Так что жизнь в Каннельярви — это была могучая и плодотворная работа собирательства.

Мы с бабушкой кормили семью! Нашу беспечную семью, где молодые родители и думать не думали о житейской прозе. Они там Брехта ставили, а мы огурцы навозом поливали. «Зимой всё съестся!» — приговаривала бабушка, распоряжаясь урожаем. Мы работали как крепостные, да что там — лучше крепостных, потому что на себя. Мы посмеивались над родителями, навещавшими нас не каждые выходные, как над легкомысленными барами. Они не думали о зиме! О той самой зиме, когда всё съестся. И всё съедалось взаправду, несмотря на поразительное количество наших с бабушкой заготовок.

Июнь стоял пустой, только грядки надо было обихаживать, — огород располагался за домом, несколько грядок с редиской, огурцами, луком, картошкой, морковкой и горохом. Огород я поливала коричневой водой «из ямы» — лесного пруда, который, видимо, образовался из воронки снаряда. Такие воронки нам часто попадались в лесу. А благородная вода для питья и пищи черпалась из колодца в километре ходьбы, так что по два раза в день пожалуйте с ведром за водичкой. Раз в день — на станцию к Марь Иванне за молоком, брали три литра парного, тёплого. Был у нас в июне обязательный загадочный поход «за люпинами» — эти цветы устилали один финский фундамент километрах в трёх от нас, они постепенно расплодились, море люпинов на отвоёванных и разрушенных финских хуторах, мы их рвали огроменными букетами, расставляли дома в банках. Жизнь в люпинах. Своеобразное торжество завоевателей…

В маленьком палисаднике бабушка много лет высаживала одни и те же цветы — космею (разноцветная ромашка), ноготки (календула), флоксы, астры и несколько гладиолусов. Гладиолусы, расцветавшие позже всех, непременно шли мне в букет, с которым все учащиеся обязательно заявлялись в школу первого сентября. Не у всех были свои цветы, многим приходилось покупать — а мы вот экономили и на этой статье. Никаких новаций ни по какой части бабушка не признавала, посаженные цветы давали семена, их бабушка раскладывала по мешочкам и неумолимо сажала то же самое на следующий год, так что космея, ноготки, астры, флоксы и гладиолусы навеки застряли в сознании как подлинные садовые цветы. Законность прочих была у меня под сомнением.

В конце июня начинала поспевать земляника, но её было маловато, только на зуб. Были, были предания о каких-то таинственных земляничных полянах где-то «возле полигонов» (полигоны с танковыми частями располагались далеко, но всё-таки иной раз мы к их пределам выходили). И будто бы бабушка Зоя (двоюродная сестра моей бабушки), забредшая туда по своей дурости, наткнулась на земляничную поляну, где земляника, ягода крошечная, была — и бабушка отмеряла фантастическую длину в полпальца — «как клубника»!

Такого не видела. Основной промысловой ягодой у нас являлась черника, сизая служанка-госпожа северных лесов. Она поспевала в начале июля, и всё — лоботрясный отдых заканчивался.

Так моим выпрошенным днём как распорядиться? За черникой? Или за грибами? А хорошо бы и то и другое вместе, сразу… Потом на озеро, а потом на станцию, за культурой, в вагон-клуб… а в карты, в кинга заветного когда же? А песни попеть с подругой, в очередь, по песеннику — кто больше знает? Ах, не влезает, не влезает всё счастье в отмеренную чашу времени!

Встаём рано, чтоб не угодить в зной. Чёрные резиновые сапоги (от змей — те реально были и грелись по обочинам лесных дорог, гадюки), тренировочные штаны, куртка, вылинявшая и выгоревшая так, как ни один дизайнер не добьётся. У бабушки — корзинка, куда помещается четыре литра черники, у меня кружка на двести граммов. Изотовы тоже с нами — вместе веселей. Я должна собрать три кружки, и только после этого мне разрешается есть чернику. А скрыть поедание невозможно — черника окрашивает рот с десяти ягод. Идём или в бор, или в болото, черника на бору быстрее поспевает, зато в болоте она крупнее. И болтаем с Верой Изотовой обо всём на нашем маленьком чудесном свете.

Вера — статная длинноногая девочка, старше меня на два года, много знает. Именно она рассказала мне о тайне взрослых. Как выглядят половые органы («глупости» на детском арго), я была в курсе, поскольку в игре в фанты существовал знойный фант — показать друг другу «глупости», а игра была общей, и мальчики, дети окрестных дачников, охотно в ней участвовали. Мальчиков было немного, однако роковой «фант» им всегда почему-то выпадал.

Но для такого фантастического дела, как рождение детей, явно было недостаточно простого соединения общих глупостей. Не знаю, придумала ли это сама Вера, или миф сотворили до неё и он жил в блаженной перемычке между полным незнанием «того, откуда…» и точным, из опыта, знанием, — но Вера утверждала, что для зачатия ребёнка следует в состоянии соединения глупостей находиться не меньше суток.

Не шевелясь?? Неподвижно??

Да. Иначе ребёнка не получится. Мужчина и женщина делают это обязательно после свадьбы. В этом виде их ни в коем случае нельзя тревожить, а то они могут так и остаться…

Так — остаться??

Да. Защёлкнет внутри, и всё. Тогда в больницу к врачам. Был такой случай…

Ничего себе. Мысль о замужестве (даже с капитаном Артуром Греем, приплывшим к тебе на Алых парусах) стала как-то удаляться на больших скоростях. Алые паруса алыми парусами, но сутки лежать неподвижно, с мужскими глупостями внутри?

Впрочем, ладно, это ещё не скоро. Может быть, к тому времени, когда я вырасту, дело как-то наладится…

Пока что мы в лесу и без всяких глупостей берём ягоду. Собранная черника потом закатывается в собственном соку (зимой из неё варят кисель) или варится с сахаром, и сверху, чтоб не засахарилось варенье, бабушка льёт слой парафина. Закатываем мы много, больше двадцати литров, кисель существует всю пресловутую зиму, густой, сладкий, дивный кисель. Ещё из закатанной черники можно делать начинку пирога…

Переборка черники тягомотное дело, но ничего не попишешь — надо. Бабушка сдувает из горсти листочки, внимательно разглядывает и кроет тех коварных сборщиков, что дерут нежную ягоду страшной «машинкой». Машинка представляет собой деревянный короб, спереди утыканный гвоздями. Орудующие машинкой сдирают чернику вместе с листьями, после такого сбора кустики стоят голые.

— Это они на продажу! — восклицает бабушка осуждающе.

Сбор ягод и грибов на продажу она считает преступлением. На продажу ничего хорошего быть не может. На хуторе «У Голубевых», в крошечной старой баньке, живёт «банная» старушка, собирающая на продажу, — так, бабушка свои ми глазами видела, как «она вот такущие сыроежки все червастые напополам и в ведро! С червями солит, а потом на рынок!».

Кошмар. Мы-то берём сыроежки молодые, не раскрывшиеся ещё старыми тарелками, не обтрёпанные, улиткой даже не поеденные — «бочечкой», и предпочтительно красные…

Нет, в мой день мы всё-таки пойдём за грибами. Черника великолепна, но собирать её утомительно и нудновато. Нет озорного пламени азарта! Решено — идём за грибами.

Маршрут, а точнее — направление атаки выбирает полководец-бабушка. Ещё вечером она определяет: пойдём мы «по Танковой», «на Школьную», «к борам на Семиозерье» или «на семьдесят девятый». На семьдесят девятый есть смысл идти только за боровиками, тогда как, скажем, на Школьной водятся в вереске красные. Везде своя специфика, и мы давно её постигли.

За грибами мы ходим каждый день рано утром, кроме воскресенья — в выходной налетают «туристы» и всякие другие пришлые, бегут дуром в лес, ничего не видят, давят грибы ногами, поэтому по воскресеньям мы идём после полудня. Как ни в чём не бывало. И собираем то, что скрывалось от «туристов», будучи предназначенным именно для нас с бабушкой.

— Наши грибы нас ждут, — твёрдо говорит Антонина Михайловна и берёт на сгиб руки круглую прутяную корзинку, которую всегда наполняет отменными грибами, даже и в воскресенье. Она с наслаждением рассказывает, как пошли мы в лес, а навстречу — сплошь пьяные мужики. — И дно не прикрыто! Папоротника постлал, кабытто у него там грибы! А мы пошукали-пошукали — и тридцать два белых нащёлкали…

На первый свой белый гриб я напала, ещё не умея ходить. Бабушка на прогулке увидела на краю лесной тропинки что-то заманчивое, посадила меня на пенёк, отправилась проверить, что там такое. И услышала за спиной крик: «Бабука, бабука! Никак, никак!» Оказалось — я доползла до маленького толстого гриба и пытаюсь выпростать его из почвы детскими ручонками…

Да, охотничий счёт положен только белым грибам и красным. О них мы с Верой кричим в лесу: «Нашла! Два белых!» — и бежим смотреть находки друг друга. Бабушка — темнит, никогда не кричит. Только когда, проаукавшись, мы встречаемся для краткого временного смотра достижений, она покажет, что нашла, или вздохнёт — нет, боры сегодня пустые… вот бы дождика… Ими, белыми и красными, украшается верх корзины, о них с усталой и скромной улыбкой говорится соседям и встречным (у грибников принято спрашивать про трофеи). Остальные грибы — бессчётны.

Среди бессчётных есть чудесные грибы, ничуть не уступающие красным и белым — скажем, черноголовики. Это род подберёзовиков, растущий на болотах, с толстой ножкой и чёрной шляпочкой. Черноголовик синеет на срезе, как и подосиновик. Он и красив, и вкусен, но — его всё ж таки никто не считает. Он идёт в множество, дескать, что набрали? Девятнадцать белых, десять красных и всякое там, черноголовики, маслята, козлята.

Маслята, растущие большими семействами, приятные создания, в молодости под шляпкой они покрыты белой плёнкой, скрывающей нежно-жёлтый плюш низка. Они считаются прекрасными промысловыми грибами. Их отлично можно и сушить, и мариновать. В маринаде они беленькие, привлекательные, их часто вылавливают вилкой в застолье. Но маслёнок — это будни грибника. В удачную минуту их нарезают корзинами. Их трудно чистить, потому что белая плёнка липка, пачкает руки, и они тут же чернеют.

Тогда как белый и красный — это праздник грибника. Это мгновенное узнавание (сто раз принимал листок или щепку за боровик, но когда он въявь осуществляется перед тобой во всей красе и гордости — его не спутаешь ни с чем!) и точный укол счастья.

Белые и красные выкладывались на верх корзины, чтоб их было видно любопытствующим, но чуть-чуть прикрывались листьями папоротника — не знаю, кто первый завёл такой «грибницкий дизайн», однако мы его соблюдали неукоснительно и перед окончательным выходом из леса прилежно формировали корзину «напоказ».

Белый или красный чистить — одна радость, потому как что его чистить? Срезал низ корня, убедился, что гриб чист от червя («как перламутовый!» — любила приговаривать бабушка), или с печалью увидел мелкие дырочки, проеденные гадами, и всё.

Правда, те, кто брал грибы «на продажу», имели свои негодяйские секреты — существовала легенда, что червивый белый следует положить в солёную воду, отчего черви его покидают, бросаются зачем-то в эту воду и всплывают мертвяками, а гриб совершенно очищается от губительных постояльцев и пригоден в пищу.

Не знаю, не пробовала!

Сбор мы сортировали на четыре кучки: сушка, солка, маринад и немедленно съесть.

На еду шли хорошие грибы, бабушка не скупилась — клала белые в суп, а для солянки прекрасно годились подберёзовики и подосиновики. Солянкой именовались тушённые с маслом, луком и картошкой грибы, в которые за пять минут до финала добавлялась заболтка из яйца, сметаны и муки. Бабушка прекрасно готовила грибы, профессионально их собирала, но никогда не ела. Видимо, сказались последствия страшной истории с мнимыми «шампильёнами».

Одно лето по соседству с нами жила бабка Зоя, её муж дед Андрей и внучка Лена. Деда Андрея угораздило принести из лесу корзину бледных поганок, которые он принял за «шампильёны». Взрослые крепко выпили и закусили, после чего чуть не отдали богу душу — но, слава богу, детям они этих «шампильёнов» не давали. Видимо, из-за этого бабушку от грибов как от продукта употребления отвело начисто…

Бабушкина солянка из свежих грибов, густая от заболтки, с мяклыми кусочками подберёзовиков, наверное, лучшее, что я ела в жизни.

Ах, боже мой, как я ела на станции Каннельярви!

Мне есть с чем сравнивать — бывали мы и в Римах с Парижами, сиживали в дорогих московских ресторанах, на брегах Средиземных и прочих морей искали себе утробных радостей. Да и сама я умею кашеварить — однажды в домашних условиях соорудила я провансальский супец «буйабес» по всем то есть правилам, и в семье нахваливали.

Но Каннельярви — это несравненно.

Бабушка, напуганная моей недоношенностью и дистрофией в первый год жизни (а это пугающее слово возвращало её к памяти о ленинградской блокаде), откармливала меня специально, как гуся или свинку. Она сама ела мало, но всегда садилась возле меня и смотрела, как я ем. На её лице отражался каждый мой глоток. Она мысленно ела вместе со мной…

Когда я очевидно пошла в рост и вес, бабушка с удовольствием говорила, оглядывая мои бока:

— Экий лось вымахал!

Готовила она божественно, и это притом, что в Каннельярви никакого мяса не было — в пристанционном магазине продавался хлеб и «соевые батончики», дешёвые приторные конфеты. Мясо или курицу («куру», как говорили тогда) привозила мама по выходным, яйца можно было купить на станции у хозяюшек, рыбу иной раз продавали мужики, вечно ищущие на бутылку. Но парное молоко, овощи с огородика и ягоды-грибы — этого было вдоволь, и томлёные утренние каши, и черника с молоком, и щавелевый суп (щавель с полей, сами собирали), и блины с пенками от варенья, и грибки во всех видах… что говорить. Для счастья человеку нужны лето и бабушка.

Итак, план подарочного дня намечен твёрдо: с утра по грибы, затем обед…

Боже, нет, нет. Озеро! Надо пойти по лесам вдоль Школьной дороги (чуть шире обычной тропинки, когда-то вела к школе? Какой школе?) — тогда нам легко будет после грибов завернуть на озеро, то самое, поющее (каннеле — петь, ярви — озеро, по-фински). Мы зовём его просто Лесным озером, в нём я и научилась плавать.

Когда приезжаешь в поезде на станцию, слева пейзаж без признаков жизни, вроде там ничего и нет. Нетушки: иди по тропинке вверх, и увидишь наш хуторок, а дальше тропинка всё так же прямо, без извилин, ведёт через лесной ручей и товарную железную дорогу к сопкам, по сопкам через молодой лес (были пожары, засадили молодняком) — к чудному озеру, лежащему в маленькой долине аккуратным синим блюдечком. Каждый раз удар блаженства, когда оно открывается вдруг, с вершины холма. Сколько раз выходила я к этому озеру — и всегда один и тот же удар, без изъяна: верный признак рая. Чистейшая прохладная вода, песчаное дно и почти безлюдно, разве на выходные туристы с палатками, о, эти шумные, гитарные, топающие по тропинке через наш хутор туристы. Этим словом бабушка ругается, «туристы» сиречь бездельники, выпивохи, неряхи. Турист в природе — лишний и опасный человек, он оставляет мусор, он может не загасить костёр. «Туристами» в злые минуты бабушка припечатывает родителей, когда те на выходных не дают никакой пользы хозяйству. «Приехали как туристы!» Помню, особенно уязвили Антонину Михайловну белые брюки, в которых на дачу однажды заявился папа. На что годен в лесу человек в белых брюках? Примирило же бабушку с ним искусство отыскивать поляны грибов — лисичек, за что папу в нашем поселении прозвали «королем лисичек». Это уже было хоть что-то!

Грибы, озеро, обед — а потом опять малость труда: полить огород, принести молоко, набрать воды. Вечером же, если у нас конец июля — на станцию приехал вагон-клуб.

Да, кроме материальной части, жизнь в Каннельярви прирастала и культурой, и умственным развитием. Вы бы попробовали при советской власти скрыться от культуры, ха. Это было нереально. Советская власть не могла оставить в покое ни дальние кишлаки и аулы, ни глухие деревни и полустанки. Везде были обязаны учиться, учиться и ещё раз учиться, везде работала система доставки и сования культуры прямо в рот. Поэтому на станции существовала библиотека, а в конце каждого месяца на три дня прибывал «вагон-клуб» — передвижной кинотеатр.

Ты платил десять или двадцать копеек, заходил в вагончик и смотрел себе кино. Помню, я просидела сразу два сеанса — на первом давали индийский фильм «Цветок в пыли», на втором — «Дядю Ваню» Кончаловского. Никакой разницы между фильмами я тогда не ощущала, для меня всё кино было одинаковым чудом. Однажды я так волновалась за героев, что сгрызла подол своего нарядного шёлкового платьица и вышла вся в крупных дырках спереди.

Что я могла бы посмотреть июльским вечером 1967 года? Может быть, «Не горюй» Данелии? Прекрасно… А потом мы пустим дождь и сядем с бабушкой и Верой играть в карты.

В дурака — подкидного, переводного и круглого, в де вятку и кинга. Вместо денег фигурировали, как правило, спички, предмет вообще на даче важный — прямое назначение само собой, но из спичек мы ещё и строили игрушечные дома и колодцы… Турнир же на двоих с бабушкой в подкидного длился всё лето, и результаты к финалу августа достигали былинных размеров — скажем, 123 бабушкиных выигрыша супротив 95 моих. (Бабушка всегда по итогам летнего турнира выигрывала, потому что жульничала, да, жульничала.)

В нашей крошечной, метров шести, комнате (и метра три были сени при входе, где бабушка готовила на керосинке) — две кровати. Они сооружены из матрасов, набитых сеном, которые лежат на старых «козлах» (брёвна на ножках с упорами для пилки дров). Чистота идеальная, порядок необычайный. Каждый дециметр пространства продуман — к примеру, наши огородно-ягодно-грибные заготовки бабушка дер жит под кроватями, не загромождает избу.

В кровати приятно поворочаться — сено скрипит, бельё всегда белое, прокипячённое, накрахмаленное…

Перед сном бабушка обычно что-то рассказывает мне из своей жизни. Эти рассказы круче всех прочитанных мной сказок, ведь бабушка пережила две войны, потеряла первого мужа, схоронила младшего сынишку накануне Отечественной, была в Ленинграде в блокаду, руководила группой радисток, спасла своих детей, эвакуированных в Пятигорск, её старший сын попал в тюрьму, второй муж завёл другую семью и с войны к ней не вернулся…

Но охотно и радостно Антонина Михайловна вспоминала не об этом — а о детстве в городе Вышний Волочёк, где её мама Татьяна Ивановна работала на ткацкой фабрике господина Рябушинского.

Полвека с лишним прошли, а она помнила, какие чудесные туфельки купила ей мама на рынке и какой вкус тогда был у колбасы. Бабушка вообще утверждала, что мы, детишки, ничего хорошего в принципе знать не можем, потому что не жили «до революции» и «до войны» — когда ещё водились настоящие вещи и продукты.

Много лет спустя я встретила подобную жалобу в записках Юрия Олеши — он утверждал, что у фруктов «до войны», особенно у слив, был абсолютно другой, «настоящий» вкус. Что это — аберрация личного восприятия или непостижимая действительность? Как исследовать мир вкуса, это ведь так индивидуально. И если деградировало, то что именно — продукт или его ощущение?

Верней всего, что люди деградируют вместе со своими продуктами. Но станцию Каннельярви шестидесятых годов это никак не затрагивает. У меня в маленькой моей летней жизни всё настоящее — еда, озеро, кино, бабушка, подруга…

Я так укрыта и защищена, что, пожалуй, разрешу ночью грозу. Хотя боялась её тогда панически, до потери сознания. Гроза на глухом хуторе, без громоотводов — дело серьёзное. Сразу отключали электричество, бабушка затаскивала в дом все вёдра и тазы (металлические же были, какая там пластмасса в шестьдесят седьмом, а металл притягивает молнию), я забиралась под одеяло с головой. О проделках молний, особенно шаровых, говорили немало страшного — одна такая залетела в дом Марь Иванны, у которой мы брали молоко, ушла в розетку под окном, был палёный след. Говорили, когда влетает шаровая, надо не шевелиться, замереть совсем. Говорили, никогда нельзя вставать в грозу под одинокое дерево среди поля, — это я выучила крепко и при первых звуках грозы, если она заставала меня в открытом пространстве, простодушно падала плашмя и лежала как кающийся грешник до конца Его гнева.

Но если гремит ночью, когда сухим и тёплым ребёнком лежишь в своём домишке и слушаешь партию ударных мастера дождя по крыше — да за ради Бога.

Рядовой летний день, без происшествий. Сколько их было у меня? Больше тысячи — это точно. Они так и лежат на дне сердца, и до сих пор никак не удаётся поверить мне в холодный ужас жизни.

Отвяжитесь от меня, демоны. Жизнь — это ода к радости. И она же игра в круглого дурака. Собирание впечатлений и хозяйский труд. Надёжные друзья и здоровая бабушка. И родители ещё не развелись. И в библиотеке есть Марк Твен и Достоевский. И в кротких мечтах сто белых верно ждут тебя на «семьдесят девятом»… Вот деньги — они тут не при делах.

Небольшой пролог к раю, наверное.

Седьмой класс — это как седьмой круг ада, считал Пал Тиныч. Кипящая кровь — правда, не во рву, а в голове учителя. Измывательства гарпий — роли гарпий он, пожалуй, доверил бы сёстрам-двойняшкам Крюковым и Даше Бывшевой, которая всё делала будто бы специально для того, чтобы не оправдать ненароком своё нежное, дворянской укладки имя. Кентавр — это у нас еврейский атлет Голодец, вечно стучит своими ботами, как копытами, а гончие псы — стая, обслуживающая полнотелого Мишу Карпова, вождя семиклассников. В пору детства Пал Тиныча такой Миша сидел бы смирняком на задней парте и откликался бы на кличку Жирдяй, а сейчас он даже не всегда утруждается дёргать кукол за ниточки — они и так делают всё, что требуется.

У Данте было ещё про огненный дождь — разумеется, Вася Макаров. Не смолкает ни на минуту, бьёт точно в цель, оставляет после себя выжженные поля и никакой надежды на спасение. Пал Тиныч и сам Васю побаивался, и сам же этим обстоятельством возмущался.

МакАров — так с недавних пор Вася подписывал все свои тетрадки, настолько занюханные, что походили они не на тетрадь — лицо ученика, а на обнаруженные чудесным образом черновики не очень известных писателей — покрытые пятнами, грибком и поверх всего — обидой, что не признали. Полгода назад, на истории, Пал Тиныч пересказывал Вальтера Скотта — читать его седьмые всё равно не будут, как бы ни возмутило сие прискорбное известие автора «Уэверли» и «Айвенго» («Иванхое», глумился Вася МакАров). А вот в пересказе этот корм пошёл на ура. Даже Вася, отглумившись, заслушался: на лице его проступали, как водяные знаки на купюрах, героические мечты, а рука отняла у соседки по парте, Кати Саркисян, карандаш и начала чертить в её же тетради — девочковой, аккуратнейшей — шотландский тартан. Пал Тиныч видел — да и любой бы увидел, — как в мыслях Васи складывается фасон личного герба: единорог, чертополох, интересно, а собаку можно? У Васи жил золотистый ретривер.

Школа, где преподавал Пал Тиныч, звалась лицеем. Сейчас есть три способа решить задачу про образование — можно отдать ребёнка в лицей, можно в гимназию, а можно — в обычную школу. Последний вариант — не всегда для бедных, но всегда для легкомысленных людей, не осознающих важную роль качественного образования в деле становления личности и формирования из неё ответственного человека, тоже, в свою очередь, способного в будущем проявить ответственность. Ответственность и формирование — два любимых слова директрисы лицея Юлии Викторовны, с которыми она управлялась ловко, как с вилкой и ножом. А бюрократический язык, как выяснил опытным путём Пал Тиныч, — это не только раздражающее уродство, но и волшебный ключ к успешным переговорам и достижению поставленной цели (и это тоже — из кухонно-словесного инвентаря Юлии Викторовны).

Прежде историк говорил с директрисой в своей обычной манере — мягко шутил, чуточку льстил — не потому, что начальница, а потому, что женщина. Цитата, комплимент, «это напоминает мне анекдот» и так далее. Увы, Юлии Викторовне такой стиль был неблизок — она слушала Пал Тиныча, как музыку, которая не нравится, но выключить её по какой-то причине нельзя. Директриса вообще его раньше не особенно замечала — ну ходит какой-то там учитель, разве что в брюках. Насчёт мужчин в школе — дескать, вымирающий вид, уходящая натура и раритет — у неё было своё мнение. Юлия Викторовна предпочитала работать с дамами: она их понимала, они — её. Формирование ответственности шло без малейшего сбоя. Директриса, кстати, и девочек-учениц любила, а мальчишек только лишь терпела, как инфекцию, — от мужчин одни проблемы, с детства и до старости. Вот разве что физрук Махал Махалыч — тощий дядька с удивительно ровной, как гуменцо, плешью, — он, даже будучи мужчиной, проблем не составлял. Его формирование происходило при советской власти, которую Юлия Викторовна зацепила самым краешком юности — так прищемляют юбку троллейбусными дверцами. Прежде чем произнести что-то сомнительное или, на его взгляд, смелое, Махалыч прикрывал рот ладонью, звук пропадал — и физрука приходилось переспрашивать: «Что-что?» Тогда Махалыч делал глазами вначале вправо, потом влево, повторял свою крамольность, так и не отняв руки ото рта, — но это было неважно, ведь он никогда не говорил ничего на самом деле сомнительного или смелого. Общение с физруком было тяжким, Пал Тиныч давно свёл его к двум-трём вежливым фразам, а вот директрису историк приручил — и сам был удивлён, как это у него получилось.

Тогда он пришёл к Юлии Викторовне с очередной просьбой — и, в очередной раз, не своей, Дианиной. Хотел начать как всегда — интеллигентный пассаж, шутка-каламбур, но сказал вдруг вместо этого следующее:

— Прошу вас верно оценить сложившуюся ситуацию и пойти навстречу молодому специалисту Механошиной Диане Романовне, которой требуется выделить средства для поездки её в качестве руководителя школьного ансамбля в Германию.

Директриса смотрела на него во все глаза — как будто видела впервые. Как будто иностранец заговорил вдруг на русском языке — да ещё и уральской скороговоркой.

— Я не возражаю, — произнесла наконец. — Мы изыщем средства.

— Благодарю за оперативно принятое решение. — Внутри у Пал Тиныча всё смеялось и пело, как бывает в первый день летнего отпуска на море.

— А по какой причине Механошина сама не явилась? — насторожилась Юлия Викторовна.

— Сегодня Диана Романовна отсутствует по семейным обстоятельствам и попросила меня довести до вашего сведения эту информацию.

Директриса кивнула и попрощалась — лицо у неё было как у королевы, которая раздумывает, не дать ли ему поцеловать перстень. Не дала — лишь подровняла с шумом пачку бумаги на столе, и так, в общем-то, ровную.

Пал Тиныч вышел из кабинета и почувствовал, что радость исчезла, — более того, ему вдруг захотелось срочно принять душ или хотя бы прополоскать рот, чтобы произнесённые слова не прилипли к языку навсегда. Но было поздно — он принял клятву бюрократа. Стыдно, зато тебя понимают. И Диана ликовала — родители лицеистов давно отказались складываться на поездку для руководительницы, то есть своих-то отпрысков они оплачивали беспрекословно, но включать в стоимость Диану не желали. Кризис никто не отменял, а те, кто родом из девяностых, — всегда начеку.

Родители — поколение первых в стране богатых и будто бы свободных людей — обладали в лицее истинной властью. Не все родители, ареопаг, как водится. Именно эти избранные решали, какой учитель достоин чести преподавать в лицее, а какому лучше перейти в обычную школу. Рита, жена Пал Тиныча, работала как раз таки в обычной — и честно не понимала, в чём разница между двумя этими заведениями. Условия почти те же, в чём-то лицей даже хуже — вот в Ритиной школе каток больше и актовый зал просторнее.

— Зато у вас детей по тридцать пять человек и контингент по месту жительства, — заступался за лицей Пал Тиныч.

— И что? — сердилась Рита. — Мне, по крайней мере, не объясняют, кому и какие оценки нужно ставить. И камеры в кабинет не вешают.

Камеры — это она попала сразу и в яблочко и по больной мозоли. Меткий стрелок, дочь охотника. В середине года в лицее был скандал с молоденькой учительницей, которая не довела до сведения администрации конфликтную ситуацию. Девочка Соня написала полугодовую контрольную на «два» — и учительница решительной рукой нарисовала и в дневнике, и в журнале кровавого лебедя. А девочка была не просто девочка по месту жительства, но дочь могущественной Киры Голубевой, главы родительского комитета, дамы без возраста и сомнений. Соня Голубева — она сейчас учится в одном классе с МакАровым и сёстрами Крюковыми — девочка с крепкими икрами футболиста, вечно шуршит обёртками от шоколада — будто не на урок, а на балет пришла. Пал Тиныч не выделял Соню, но и не придирался к ней — скорее, сочувствовал.

Голубева пришла разбираться на следующий день после роковой контрольной, ещё до первого звонка зажала биологичку в лаборантской. Училке бы покаяться, принести извинения — ладошка к груди, брови кверху. А она начала спорить — ваша девочка не знает ничего, полный ноль, на уроках сидит с отсутствующим видом. На слове «отсутствующий» биологичка сбилась, это слегка смазало впечатление.

— Она ничего не знает, потому что вы не научили! — сказала Кира Голубева, и палец её смотрел прямо в сердце биологичке, но та никак не могла понять, что происходит, — бубнила всё мимо, не то.

— Я подаю лицею такие деньги не для того, чтобы моя дочь сидела на уроках с отсутствующим видом! — повысила голос Кира и на слове «отсутствующий» не сбилась, устояла. Ей не улыбалось болтать с этой дурой так долго — да ей вообще, если честно, этим утром не улыбалось. — Ваша задача сделать так, чтобы Соне было интересно. Не получается — ищите подход. Вам за это платят, и платят прилично, не то что в обычной школе.

Биологичка хотела что-то сказать, но поперхнулась словом и просто чмокнула в воздухе губами — как будто поцеловала Киру Голубеву. На другой день в кабинете биологии установили видеокамеры — Кира хотела знать, как продвигается дело по увлечению Сони биологией. Дело продвигалось вяло, Соня зевала, хрустела челюстью, и потому через месяц училку пришлось уволить. На её место — как в китайском оркестре за каждым скрипачом — стояла длинная очередь претенденток.

Пал Тинычу не нравилось засилье родительской власти в лицее — но он прекрасно понимал, что революции здесь быть не может. Как и эволюции. Разве что деволюция и девальвация. Если жизнь его чему и научила — а ему ещё в детстве мама предсказывала, что жизнь обязательно обломает Пашке все сучья и наподдаёт по всем местам, — так это терпению.

Он терпел Риту — хотя она подтрунивала над ним, потешалась, насмехалась, и сколько бы ещё глаголов вы ни вспомнили в продолжение ряда, все они здесь подходящие, берём — заносите!

Он терпел Диану — пусть она была ему временами совершенно непонятным и чужим человеком. Терпел коллег, терпел учеников (даже седьмой класс с литерой «А»). Терпел кроткую зарплату — Кира Голубева заблуждалась: платили в лицее немногим больше, чем в обычной школе, а у него к тому же часть денег уходила на то, чтобы послать хоть что-то Артёму. Тайком от жены. Терпел он и обратную дорогу с ярмарки, и чем дальше уносило его от юности, тем больше требовалось терпения, но он справлялся — он его попросту вырабатывал, как тополь — кислород. Это, кстати, была последняя тема урока у злополучной биологички, сосланной в обычную школу, — деревья, кислород и так далее.

Пал Тиныча в его терпении поддерживала вера — но не та вера, которая обычно всех нас поддерживает, у него именно с этой верой как раз таки не очень складывалось. Зато была другая.

Теория заговора.

Рита особенно насмешничала по этому поводу — что он подозревает всех кругом, начиная с председателя проверяющей комиссии и заканчивая английской королевой.

Раньше, когда они были молоды и Рита вставала каждое утро на час раньше, чтобы накраситься и сделать причёску, и только потом ложилась обратно в кровать и открывала глаза красиво и томно, как в фильме, где даже безутешные вдовы носят роскошный мейк-ап… Так вот, раньше, когда они были молоды и Тиныч, уходя в ванную, всегда включал воду до упора — чтобы не оскорбить слух жены не уместным звуком… Да что ж такое, невозможно слова сказать — тут же проваливаешься в воспоминания, как в ловчую яму! Попробуем ещё раз — так вот, когда они были молоды, Пал Тиныч делился с женой своими наблюдениями и мыслями, и она его внимательно слушала.

— Какое у вас красивое тело! — говорила жене массажистка, а Пал Тиныч ей терпеливо объяснял — всех массажисток специально учат льстить клиентам, чтобы они пришли ещё раз именно к этому специалисту.

Или вот ещё. В девяностых, когда они только начинали жить вместе, Артёму было года три, рядом с их домом открыли казино. Раньше там была «Пышечная», Пал Тиныч с детства привык смотреть на очереди под окном — со всего города приезжали сюда за пышками. А теперь — казино с традиционным названием «Фортуна».

— Ты не обратила внимания, — обращался Тиныч к жене, — что ровно в восемь вечера дорогу, что идёт мимо казино, перебегает чёрная кошка? Каждый день!

— Придумываешь, — отмахивалась Рита.

— Ничего подобного. Они специально выпускают чёрную кошку, чтобы суеверные люди шли в казино.

— Да что за бред, и почему ровно в восемь?

Рита смелела год от года, а Пал Тиныч так же год от года учился молчать о том, что видел, — и никто не мог его переубедить, что это бред или глупости. Он не был сумасшедшим, а идея его навязчивой считаться не могла — он её почти никому не навязывал. Но идея, конечно, менялась, как любое искреннее чувство, становилась со временем всё мощнее и масштабнее. Вера в заговоры помогала объяснить всё, что происходило вокруг, даже самое нелепое.

В последние годы Рита морщилась, стоило Пал Тинычу лишь упомянуть о Комитете 300 или заговоре нефтяников, вот он и прекратил эти упоминания. Хотя находил повсюду новые и новые свидетельства. И как историк, и как мыслящий человек.

— Не вздумай забивать этим голову Артёму, — приказала Рита. — Хватит с меня одного заговорщика.

Артём был её сыном от первого мужа, так что Рита имела право командовать. Хотя, если бы спросили Артёма — задали бы ему тот дурацкий вопрос, который нынче, в свете новой психологии, озарившей даже то, что не стоило бы, совершенно исключён из традиции, — кого он любит больше, маму или папу, он не затормозил бы перед ответом ни на секунду. Разумеется, папу! Мама с пятого класса пыталась сослать его в Суворовское училище — но оно оказалось под завязку укомплектовано наследными принцами олигархических семейств, не справившихся с главным в жизни делом — воспитанием. А папа всегда был рядом, ему можно было рассказать всё — и не бояться получить по губам шершавой ладошкой, а потом ещё и огрести наказание, которое могли бы взять на карандаш даже строгие британские воспитатели из закрытых школ.

У Пал Тиныча был простой подход к воспитанию. Он считал, что отец — неважно, родной или нет, — должен успеть научить своё дитя как можно большему. Пока знания, умения и навыки усваиваются — учить да учить. И тер петь, конечно.

С Артёмом было сложно, это правда. Терпения уходил двойной запас — как у батареек на морозе. Исключительный шалопай, ласково думал о сыне Пал Тиныч. Это он сейчас так думает — а лет десять назад руки чесались по всей длине, как говорится. И глаз дёргался. И сердце — ходуном. Он ведь тоже был не подарок, мама не зря его в детстве пугала жизнью-дровосеком. Но терпел. Ни разу не ударил мальчика. А вот Рита прикладывала Артёму почём зря.

— Ты же учитель, ну как так можно! — увещевал Пал Тиныч, но в ответ летело воинственное:

— Уйди с дороги, а то и тебе прилетит!

В самых тяжких случаях Пал Тиныч уводил Артёма из дома, они сидели на пустой веранде в ближнем детском саду.

— Ты пойми, — говорил Пал Тиныч, — хорошим быть выгоднее, чем плохим.

— А плохим зато интереснее, — считал Артём.

С этим было трудно спорить, но Пал Тиныч пытался. Артём его слушал, поглощал слово за словом — как голодный человек, который не может остановиться, всё ест и ест, хотя давно не лезет. Слушал и грыз кожу вокруг ногтей — пальцы у него были объедены, как деревья зайцами. Раньше мальчик ел бумагу — отрывал от книг и тетрадей, портил обои, потом начал есть сам себя. Пал Тиныч купил сыну головоломку, чтобы он крутил её в руках и отвлекался, — и вроде бы помогало, но уже через день он её обронил где-то и снова начал грызть кожу.

Пал Тинычу было так жаль Артёма, как большинство из нас умеет жалеть лишь самих себя. Мальчик был умён не по возрасту, не по статусу — и не понимал, что надо скрывать этот факт даже от мамы, потому что его не простят, как не прощают и талант, и красоту… Артём был ещё и красив — чересчур красив для мальчика, и Риту это обстоятельство тоже почему-то раздражало. Потом уже только Пал Тиныч понял почему.

На веранде говорилось легко, не зря их так любили хулиганы в девяностых. Пал Тиныч, правда, в конце концов выдыхался — и тогда высказывался не сам от себя, а включал, например, Шекспира.

— Входят три ведьмы, — начинал Пал Тиныч, и Артём закрывал глаза, как старичок в филармонии, — чтобы не отвлекаться от музыки, то есть от Истории. Та история, что рассказывал сыну Пал Тиныч, и другая, которую он преподавал седьмым, девятым и десятым, сливались воедино — и получалось так, что Артём знал гуманитарную линейку лучше некоторых учителей и не умел промолчать об этом. А учителя — обижались.

Пал Тиныч и сам отлично знал это чувство — когда подготовил урок об инквизиции, например навыдумывал загадок и вопросов для детей, которых развлечь без компьютера практически невозможно, — и вот на полуслове тебя сбивает с мысли какой-нибудь Вася МакАров:

— Полтиныч, а я видел папу римского! Он няшка!

Все они были в Риме, в Париже, сёстры Крюковы плюются от Англии и считают Швейцарию скучной. Даша Бывшева целое лето проводит в Испании, у Карповых — дом в Греции, а что здесь такого?

— Да-да, Вася, я рад за тебя, — говорит Пал Тиныч и пытается снова встать на ту же самую лыжню — но какое там, впереди несётся Вася и кричит на ходу, оборачиваясь:

— А вы были в Италии, Полтиныч?

— Не был, Вася.

Седьмой гудит, не верит. Как можно не бывать в Италии? Уже даже дети учителей туда съездили — правда, на них скидывались другие родители.

Дети лицейских учителей — особая разновидность школь ной породы. Учатся лучше других, привыкли к повышенному спросу — их спрашивают чаще, это правда, и ещё они с детства перециклены на том, чтобы соответствовать одноклассникам. В одежде, привычках, манерах. Это сложно — крайне сложно для родителей. Поэтому Артём учился в Ритиной школе, и даже ту ему с трудом удалось окончить без двоек. Да, Шекспир, да, общий гуманитарный фасон выдержан, и даже математику дотянул — Рита за этим следила, как коршун за цыплёнком. Но гонор какой! Выскочка! Учительница природоведения из Ритиной школы даже написала ему в конце четвёртого класса через весь дневник нелицеприятную характеристику, и Рита перестала с ней здороваться, свистела при встрече какое-то «сссс». На самом деле зря она так — учительница природоведения была как тумба, и не только на Артёма осерчала, но ещё и позавидовала самой Рите, худенькой, лет на пятнадцать моложе паспорта. Вот эта зависть и вылезла из неё чернильными каракулями — бывает. На детях все обычно срываются — это очень удобно.

Сейчас Артём живёт далеко от них, перебрался вначале в Питер, потом в Китай. «Дай» — «Уехал в Китай». Пал Тиныч сам ему посоветовал — уезжай. На расстоянии с матерью будете жить мирно. Так и получилось. Рита даже гордиться им понемногу начала — фотографии показывает в школе: вот Артём в Сиане, вот Артём в Лояне. Но стоит мальчику приехать — всё, как в песне, начиналось сызнова.

Всё мог понять в своей жене Пал Тиныч, кроме вот этой странной нелюбви к сыну — даже, он сказал бы, ненависти. Можно было бы объяснить это тем, что Рита не любила первого мужа, но нет, даже очень любила. Отец Артёма был из околобандитской среды, закваска ранних девяностых. Красивый, хмурый парень — Пал Тиныч часто смотрел на его карточку, вставленную между стёклами секретера. Чем он занимался, с кем имел дело, Рита особенно не рассказывала — но однажды открыла, что Серёжа покончил с собой. Она почему-то скрывала этот факт, считала самоубийство чем-то постыдным — вроде неприличной болезни. И это тоже казалось странным — Пал Тиныч никогда с таким прежде не сталкивался. Потом понял, в чём дело, — Рита считала, что у хорошей жены муж не застрелится. А если у неё застрелился, значит она жена плохая. И все скажут, подумают, осудят, будут показывать пальцем и так далее, сами знаете. Жить в обществе и быть свободным от общества по-прежнему нельзя, хотя уже и не обязательно помнить автора цитаты.

Но сын-то — почему? Ведь совершенно удивительный, уникальный ребёнок! Читать в три года начал. С шести сочиняет. Китайский выучил — теперь думает, оставаться там или в Европу ехать. Чем он ей так не угодил?

— Так она дочку, наверное, хотела, — сказала однажды Диана и попала, как это у Диан обычно и бывает, прямо в цель.

Пал Тиныч и сам часто думал — мы живём в эпоху женщин. Раньше, история не даст соврать, ценились мальчики — но сейчас эти предпочтения уцелели разве что в Китае. У Наполеона рождались исключительно сыновья. Романовым нужен был сын, и, несмотря на четырёх прекрасных дочерей, одна другой лучше, на свет появился больной мальчик, цесаревич в матроске, следом за ним пришёл Распутин, а затем и русская революция. Ещё одна теория заговора в копилку Пал Тиныча.

А сейчас все поголовно хотят девочек. Дочек. С ними проще, это правда. Бывают неприятные исключения (Крюковы, например), но в целом девочки слышат, что им говорят, они обладают врождённым послушанием (мальчикам вместо него положена агрессия, и она хранится в одном месте с тестостероном), не цепляют столько вредных привычек. И самое важное: девочки — в той же системе интересов и ценностей, к которой приписаны женщины, главные воспитатели современных детей. Наряды, жизненные удовольствия, комфорт. Танцы, романтика, наращивание прядей на туральными славянскими волосами (Пал Тиныч увидел однажды это объявление по телевизору — и такого себе напредставлял, что пришлось идти к Рите за разъяснениями). Будем честны, наш мир — в городской его версии — гораздо лучше приспособлен для женщин. К мужчинам он предъявляет настолько непосильные требования, что не всякий выдержит. А женщины — мамы, бабушки, учительницы и воспитательницы — первым делом выпалывают из мальчишек ту самую агрессию, не понимая, что это не сорняк, а важное растение. Пал Тиныч иногда разрешал Артёму покомандовать — именно для того, чтобы он чувствовал, что имеет право это делать. Рита всегда ломала сына — жестоко ломала. Она мечтала о дочке Арине, так и не смирилась с тем, что у неё мальчик, а второго ребёнка ей Бог не дал. Не дают таким второго, потому что они первого не любят.

Зато у Артёма был лучший в мире папа — слова «отчим» мальчик ни разу в жизни не произнёс, он и значением его не интересовался. Хотя по части значений разных слов всегда был на высоте. Поправлял учителей, если они ошибались, — в слове апостроф ударение падает на третий слог, Майя Давыдовна, а роман этот написал не Уайльд, а Стивенсон. Подсказывал нужное слово, соскочившее по дороге от мыслительного к речевому аппарату. Пал Тиныча беспокоила нервная разговорчивость Артёма — но в отличие от жены, он не верил, что этот вывих вправят в военном училище.

Рита сердилась, когда Пал Тиныч входил в детскую ночью и слушал дыхание сына — ему казалось, что он как-то слишком тихо спит. Он боялся за него, мучительно жалел в отрочестве — самом уязвимом возрасте, когда сам себе не рад. Прыщи, голос, срывающийся от тенора к басу, вечный страх, что родители вдруг сделают что-то не так при друзьях, будут выглядеть смешно, опозорят. Наедине Артём всё так же доверял отцу, но стоило появиться сверстнику — менялся, грубел, грубил. А потом вырос, повзрослел, уехал. Девочка у него — китаянка. Пал Тиныч скучал, писал письма, отправлял деньги. Нелишние, пока учится.

Место, которое осталось пустым после отъезда сына, оказалось каким-то уж слишком большим — его нельзя было закрыть ни обычной жизнью, ни работой. Пал Тиныч смотрел по сторонам, видел озлобленную Риту, которую он всё равно никогда не бросит, и думал — вот так и прошелестят все эти дни-годы впустую, будто это и не годы, а страницы, которые скролит в своём планшетнике Вася МакАров.

Потом на одной странице случился сбой системы — в лицей пришла Диана.

Пал Тиныч отлично помнил этот день. Было так: сидит он в лицейском буфете. И тут входят три ведьмы — Кира Голубева, а с ней ещё две мамашки, одна в розовом и блестящем, другая — в чёрном и клёпаном.

— Видели новую по музыке? — спросила клёпаная. Многодетная мать, между прочим, Пал Тиныч имел честь обучать истории всех её отпрысков.

— Нет пока, — заинтересовалась Голубева, не сразу почувствовав, как розовая и блестящая дёргает её за рукав — новая по музыке уже зашла в буфет и осветила его своим невозможным мини. Пал Тиныч пролил на стол кофе. Клёпаная выронила из кошелька всю мелочь, и дети, которые стояли в очереди за плюшками, начали подбирать её, стуча лбами.

— Это ещё что такое? — вымолвила Кира Голубева, не с первой попытки придав лицу нужный презрительный вид (получился вначале удивлённый, а потом завистливый).

— Это наш новый учитель по музыке, Диана Романовна! — крикнула одна из Крюковых, кажется Настя.

Диана покраснела — чудесным, ровным румянцем, не то что Кира Голубева: у той в припадках злости проступали на щеках неопрятные красные материки. Южная Америка на правой щеке и Австралия — на левой. У Дианы даже румянец был совершенство.

— Ну и титаники ничего так, — снизошёл до новой учихи Миша Карпов.

Пал Тиныч сделал вид, что не заметил этой фразы, уткнув шейся в беззащитную спину Дианы — и трепетавшей там, как стрела. Бесполезно замечать — такие, как Миша Карпов, сын богатых родителей, всегда вне подозрений и замечаний. Хорошо, что Миша не такой уж и злой человек — и не такой назойливый, как Вася МакАров: от того даже школьная уборщица, дама не из робких, прячется в туалете. Заболтать может насмерть.

Пал Тиныч однажды оставил Васю после уроков переписывать тест по Смутному времени, попросил посидеть с ним школьного психолога. Та давно строила куры историку и потому согласилась, а когда Пал Тиныч, пообедав под ледяным взглядом Киры Голубевой, вернулся в класс, психолог стояла над Васиным столом и криком кричала:

— Да алкаш он, Вася! Обычный алкаш!

— Что у вас происходит, Олеся Васильевна? — испугался Пал Тиныч. По пищеводу, как в лифте, стремительно летела вверх котлетка, и так-то плохо прожёванная.

— Сама не знаю, — объясняла потом Олеся Васильевна. — Он меня вывел как-то неожиданно на разговор о моём муже. Слушает, спрашивает. Как взрослый! Ну надо же! Хорошо, что никто не слышал.

Пал Тиныч подумал — и решил, пусть этот «никто» так и останется никем. Не стал ничего рассказывать Васиной маме — да она и не любила, когда с ней говорили о сыне. Если ругали — огорчалась, если хвалили — не верила. Она редко бывала в школе, хотя вызывали её часто. Слишком сложным был ребёнок, даже по современным меркам. Хитрый, лживый, ленивый — в стремлении увильнуть от выполнения обязательных работ доходил почти до гениальности. Моцарт лени. Но если ему было что-то интересно — прилипал намертво, как дурная слава. Чем-то он напоминал Пал Тинычу Артёма — хотя внешне ничего общего. Артём тощий, как марафонец, Вася, пожалуй что, склонен к полноте, из кармана торчит вечный пакет с сухариками. У Артёма, как у Риты, — тёмно-рыжие волосы, Вася — белокурая бестия. Наверное, в отца пошёл, мама у него совсем другая — тоненькая печальная девочка со стрижкой, которую в советские годы называли «Олимпиада». Вася уже давно был выше и во все стороны шире своей мамы. И вот эта девочка, на вид лет двадцать — Инна Ивановна, — пришла однажды после уроков в кабинет истории и сказала:

— У меня давно созрел к вам разговор, Павел Константинович.

Она поймала его на выходе из класса. Мимо бежал еврейский атлет Голодец — пол под его ногами пружинил, как новенький матрас. Остановившись у окна, этот румяный юноша упёрся ногой в стену, послюнил палец и начал оттирать пятнышко на новых кедах — сразу было понятно, что они новые и что Голодец находится с ними в особенных, нежных отношениях.

Инна Ивановна тоже смотрела на Голодца, пока он не убежал наконец в столовую — там гремели ложки и командный голос Миши Карпова.

— Я не понимаю, что происходит с нашей школой, Павел Константинович, — сказала она, вновь чётко выговаривая его отчество — ни одного звука не пропало. Пал Тиныч вдруг вспомнил, что Васина мама работает в банке — ей это подходило. Васиной маме легко можно было бы доверить крупную сумму.

— А что с ней происходит? — бодро переспросил он, выигрывая время на группировку и подготовку. Речь могла пойти о самых невероятных вещах — потому что никогда не знаешь, что придёт в голову родителям.

Из-за угла вышла, как месяц из тумана, мама двойняшек Крюковых. Она целыми днями бродила по школе, отлавливала учителей по одному и пытала их бесконечными расспросами. Ей страстно хотелось услышать про Дашу и Настю что-то хорошее — но, увы, хвалил их только физрук Махал Махалыч. Крюковы и вправду были спортивные, рослые и здоровые девицы — даже в святые дни гриппозного карантина двойняшек привозили в школу, потому что они никогда и ничем не болели.

Крюкова посмотрела на Пал Тиныча как голодная лиса на мышонка, не поручился бы — но даже, кажется, облизнулась. К счастью, с ним была Инна Ивановна, а потому лиса неохотно свернула за угол. Месяц скрылся в тучах.

— Да много всего происходит! Вы разве не замечали? Программу по физике сократили. На русский всего три часа в неделю, на английский — пять. Расписание составлял кто-то нетрезвый — потому что в седьмом классе во вторник и в пятницу подряд три языка, немецкий, русский и английский. И все задания нужно делать на компьютере, и все они теперь называются проектами и презентациями.

— Ну не все, — осторожно вякнул Пал Тиныч. — Вот я, например…

— К вам у меня вопросов нет, — признала Инна Ивановна. — А вот информатика… Зачем вообще столько информатики? Дети должны создавать свои аккаунты, на уроках они сидят в Интернете. Мой Вася и так там живёт.

— Но вы же в банке работаете? — уточнил Пал Тиныч. — Вам, банкирам, обычно нравятся новые технологии.

Инна Ивановна посмотрела на него без секунды ошеломлённо.

— А кто вам сказал про банк? Вася? Ой, ну вы уникальный человек, Павел Константинович, вы всё ещё верите моему сыну. Я работаю в библиотеке. Отдел редкой книги.

Пал Тиныч удивился, но решил, что редкую книгу он бы ей тоже доверил. Потом историк молча задал вопрос и получил ответ — вслух:

— За школу платит Васин папа. Бывший муж. Он и в Рим его возил, и в Париж… Слушайте, вас там, кажется, ждут.

Пал Тиныч обернулся, увидел Диану — она уже давно, судя по всему, стояла в коридоре, изображала, что изучает расписание уроков на стене. Знакомое до последней буквы.

— Я понимаю, что мои претензии не к вам. — Инна Ивановна, закругляя разговор, стала мягче, почти извинялась. — Может, к директору идти? Знаете, мне иногда кажется, что всё это — какой-то заговор. Против нас и наших детей.

При слове «заговор» Пал Тиныч вздрогнул, а Диана повернула голову, не скрываясь теперь, что подслушивала.

— Диана Романовна, я приду в учительскую через пятнадцать минут, — сказал историк, и его любовница вынуждена была процокать мимо на своих дециметровых каблуках — коленки у неё заметно сгибались при ходьбе. Пал Тинычу стало жаль Диану, и всё же вслух, для Инны Ивановны, историк сказал, что у них совещание, но он может немного опоздать.

— И если речь о заговорах, то здесь вы попали на специалиста, — засмеялся он. Довольно нервно, впрочем, засмеялся. Смех у него и в юности был не из приятных, а с годами вообще превратился в какой-то чаячий крик. Риту он раздражал невозможно. Вот и Васину маму напугал, но она терпеливо дождалась завершения смехового приступа.

— Мне кажется, — повторила она, — что вокруг делается всё для того, чтобы наши дети не получили образования — не то что хорошего, вообще никакого. Программу сжимают, педагогов посреди года отправляют учить новые стандарты. И эти праздники — ненавижу их!

Пал Тиныч тоже не любил школьные праздники — самодеятельные спектакли, в которых играли не дети, а в основном учителя и родители, беспомощное, несмотря на все старания Дианы, пение под микрофон… А главное — ему было жаль времени, которое уходит на подготовку всех этих бесконечных праздников осени, весны, амбиций…

— Понимаете, у детей нет базовых знаний — вообще никаких.

— Но ваш Вася много знает.

— Много, но отрывочно. Если не захочет слушать — не впихнешь. Ну и потом, какие-то вещи даже я не могу ему дать — только школа. А в школе из него делают, простите, идиота. Петь, рисовать и сидеть в Интернете — куда он после этого пойдёт? Кем станет?

У Тиныча был ответ на этот вопрос — Вася, как и все наши дети, уедет за границу и станет иностранцем. Папа об этом позаботится.

Звонок прозвенел, мимо пронёсся шестой класс, потом степенно прошествовали одиннадцатиклассники. Прыщи на лице главной школьной гордости — Алексея Кудряшова — походили на зрелые гранатовые зёрна. Пал Тиныч вспомнил злобный шёпот кого-то из родительниц, что Кудряшов «у репетиторов буквально живёт». Будущий студент Оксфорда.

Васина мама тем временем говорила уже теперь словно сама с собой:

— Можно, конечно, нанять репетиторов, но зачем тогда учиться в лицее?

— А-а-а! Вот вас-то мне и нужно! — Пал Тиныч не заметил, когда рядом с ними вырос Махалыч. Физрук Васю терпеть не мог и предсказывал ему в жизни многие печали, потому что мальчик не любил командные виды спорта и принципиально не надевал на урок физкультурную форму. Инна Ивановна безропотно пошла, ведомая Махалычем, к директору — разбирать очередной Васин залёт. Они с ней даже не попрощались толком, но Пал Тиныч был так взбудоражен этим разговором, что обидел Диану ещё раз, и куда сильнее. Диана предлагала поехать сегодня к ней, даже не предлагала — просила и требовала, но Пал Тиныч не мог провести с ней сегодняшний вечер. Ему нужны были свежий воз дух и время, чтобы обдумать очередную теорию.

И был свежий воздух! В мае его навалом даже в Екатеринбурге — а тут ещё рядом со школой липы на месяц раньше срока дали цвет. Жаль, новенькая биологичка не успела объяснить детям, как важна для деревьев пора цветения. Пал Тиныч шёл к своему любимому дендрарию — благо лицей был от него в двух кварталах, — шагал и думал о странном разговоре с Васиной мамой — и о том, что она, пожалуй, даже сама не понимает, насколько права.

Историк вспоминал последний лицейский год — и всё, что прежде проходило по разряду неприятных случайностей, вдруг обрело смысл и оказалось необходимым условием для заговорщиков, решивших лишить Россию образованного населения.

Подобно тому как птица вьёт гнездо, собирая его по стебельку и соломинке, и не брезгует подобранным на ближайшей стройке мусором, Пал Тиныч строил свою теорию — и мог бы напомнить случайному зрителю какую-нибудь ворону, гордо летящую с трубочкой для коктейля в клюве. Да он и вообще мог напомнить собой ворону — у него был такой слегка сумрачный облик, нос-утёс и брезгливые усики. Женщинам подобная внешность, как ни странно, нравится.

Всё сходится, думал Пал Тиныч, мы живём в тени большого заговора — и тень эта растёт с каждым днём. Наших детей развращают компьютерными играми и сетевым видео — например, Вася давно уже ознакомился с процессом родоразрешения и шумно описывал его на одном из уроков истории, посвящённом Петру Первому. Миша Карпов с компанией смотрят порнуху на телефонах — когда Мишин отец об этом узнал, его заинтересовал исключительно один момент: а что за порно, с девками? Ну и отлично, у пацана правильная ориентация, по нашим временам надо быть благодарным и за это. И вообще, нужно же когда-то начинать.

Пал Тиныч вдыхал натуральный и при этом, несомненно, липовый аромат и думал дальше. Детей учат мыслить картинками, клипами — а ведь если эту стадию не перебороть вовремя, она так и останется основной. Формирующей , как сказала бы Юлия Викторовна, личность . Он знал это по Артёму — когда играли в шахматы, сын не мог думать даже на один ход вперёд и тем более учитывать действия противника. Дети мыслят разорванными, несвязанными кусками, под которыми нет даже намёка на какой-то фундамент. Фундамента попросту нет, никакого. Диана рассказы вала, что её первые ученики считали, что Бетховен — это со бака, герой мультфильма. Сейчас этот мультфильм давно забылся, но и Бетховен, истинный, не вспомнился.

Заговор, решил Пал Тиныч, дошагавший до центральной клумбы, ещё не засаженной, но уже сладко пахнущей распаренной, выспавшейся за долгие холода землёй. Настоящий заговор, странно, что он сам до этого недодумался. Как бы ни насмехалась Рита, как бы ни молчала Диана. Зачем наших детей пытаются закрыть на ключ в Интернете? Для чего окружают соблазнами, противостоять которым не сможет и взрослый? Почему всё это, в конце концов, служит, как выражаются врачи, «вариантом нормы»?

Пал Тиныч не считал себя педагогическим гением, тем более спасителем русского народа или отважным одиночкой, бунтарём против общества. Он считал себя тем, кем, собственно, и был — учителем истории, мужчиной средних лет, который никогда не уйдёт от жены к любовнице и никогда не бросит своего сына. Но в тот день жизнь Пал Тиныча, предсказуемая и скучная, как учебный план, на глазах стала вдруг превращаться в нечто новое, желанное и ценное. Заговорщики подобрались так близко, что Тиныч, кажется, мог ощущать их ядовитое дыхание, шевелившее листы с дьявольскими планами, — учитель явственно видел эти листы разложенными на столе.

Рите, наверное, не следовало так старательно высмеивать слабость, что питал Пал Тиныч к заговорам. Она считала, он и в инопланетян однажды поверит, это всего лишь вопрос времени. Но заговорам верят не только глупцы и фантазёры — этот недуг довольно часто посещает тех из нас, кто не видит логики в окружающей жизни и не видит смысла в своей. Заговоры переодевали реальность Пал Тиныча в захватывающее приключение — которое так и не сбылось, хотя он честно мечтал о нём в детстве. Жюль Верн, Майн Рид, Буссенар — все они обещали приключения, но на выходе получился производственный роман, написанный исключительно ради денег.

Теперь же Пал Тиныч сам мог стать частью истории, а не смотреть на неё через окно в Европу…

В голливудских фильмах (на диете из которых вынужденно сидит каждый киноман) вся массовка — читай, вся страна! — довольно часто и всегда взволнованно поднимается на защиту одного человека, попранных прав или ценного общественного завоевания. В кадре звучит подсказывающая музыка — героическая, усиливающаяся с каждым тактом, — и на стороне героя, угнетённого и одинокого в начале фильма, к финалу оказывается целая толпа. Пал Тиныч готов был стать первым из тех, кто поднимется со своего места — и бросит вызов порочной системе.

Он так переволновался, что не мог уснуть до трёх ночи и стащил у Риты таблетку снотворного. Но спал всё равно плохо и во сне видел, как борется с пластмассовыми солдатами — все они были трёхметрового роста и побеждали.

Каникулы в этом году начались неожиданно быстро — как весна в классическом русском романе. Пал Тиныч отработал обязательный месяц — целый июнь писал программы, занимался с двоечниками, всё как всегда. Но вечерами он теперь сочинял собственную программу — дерзкую и, даже на его собственный взгляд, бессистемную. Учитель вспоминал всё, что должны знать образованные люди, — музыка, философия, астрономия, поэзия, все музы лежали в его программе обнявшись, как тела в братской могиле. Конечно, ему не хватало личных знаний — июль он провёл в библиотеке, закрывая пробелы, а вечерами догонялся в Интернете. Диана удивилась вспыхнувшему интересу к истории музыки, но она всё ещё надеялась на их общее будущее и потому терпеливо рассказывала про Гайдна и Бетховена — даже про Букстехуде. В августе программа была уже почти готова, а сам Пал Тиныч — готов к началу битвы. Он совсем потерял и так-то еле живой интерес к своей внешности, отпустил неряшливую бороду, и маленькая девочка в маршрутке, внимательно разглядев её, громко сказала маме:

— У дяди борода, как у тебя — пися!

Тем вечером историк побрился, и на лице его убыло безумия.

Второго сентября после второго урока Пал Тиныча пригласили в кабинет к директору. Юлия Викторовна была на редкость приветлива, рассыпалась в своём бюрократическом красноречии мельчайшим бисером.

Вы настоящий профессионал, Пал Тиныч, дети у вас организованные и ответственные, даже Макаров проявляет тенденцию к улучшению.

Подобный зачин обещал запятую и последующее «но», и Юлия Викторовна не подвела.

Вы ценный сотрудник, но всё ещё не завели себе страничку на сайте лицея. Очень прошу вас найти время и помочь нам реализовать этот проект в жизнь .

Прежний Пал Тиныч скромно кивнул бы и пошёл за помощью к учительнице информатики — Оксане Павловне, которая просила звать её просто Окса (имя, с точки зрения историка, больше подходившее реке, а не женщине). Новый Пал Тиныч, находившийся в эпицентре заговора, усмехнулся. Что это, как не ещё одна часть хитроумного плана — все мы должны быть на виду: учителя, родители, дети. За нами давно не надо шпионить, не надо тратить денег на агентскую сеть и вербовку — мы успешно следим за другими и охотно доносим сами на себя. Например, Диана как одержимая ежедневно отчитывалась в своих аккаунтах — что ела, где была, с кем встречалась. Публикации сопровождались фотографиями и ссылками, а потом Диана бдительно отслеживала — кому понравилось, сколько человек оставили комментарии, кому понравились комментарии и так далее… Вася МакАров называл таких, как Диана, «тэпэшками», но когда Пал Тиныч попросил его расшифровать это понятие, совсем не по-Васиному стушевался. Совсем, значит, неприличное слово.

У историка же по сей день не было своей странички — он даже адрес электронный завёл только после того, как Юлия Викторовна пригрозила ему штрафом:

— Как родители должны с вами связываться, Пал Тиныч?

Тогда он завёл адрес и действительно получал иногда письма с вопросами «Что задано по истории?» и, самое ужасное, с поздравительными виршами от учительницы литературы. Вирши были длинные, хромые, лишние слоги торчали из строк, как невыполотые сорняки на грядке, — а литераторша была обидчива и на другой день обязательно спрашивала, получил ли Пал Тиныч стихотворную открытку ко Дню защитника Отечества ? И как ему?

Второго сентября Пал Тиныч пошёл после уроков не в буфет, где обедала Окса и её приятельницы — литераторша, химичка, англичанка, — а в школьный двор. Он знал, что справа в кустах, за гаражами, подальше от всевидящего ока водителей, терпеливо высматривающих каждый «своего» пассажира, курят Миша Карпов и его гончие псы. МакАров их обычно чурался, но в этот день тоже оказался рядом — как раз пытался прикурить.

— У меня к вам разговор, друзья, — сказал историк.

— А за сиги ругать не будете? — удивился Карпов.

— Буду, — обещал Пал Тиныч, — но в другой раз.

Миша достал из кармана коробочку «Тик-така», потряс ею над каждой ладонью, после чего Пал Тиныч, как крысолов, вывел детей из кустов.

— Иван, жди меня, — велел Карпов водителю, сидевшему за рулём очень новой и очень красивой машины — марка её была Тинычу неведома. Его автомобильное развитие, а главное, интерес к подобным вещам остановились где-то на стадии «жигулей», в раннем детстве.

Пятидесятилетний на вид Иван послушно кивнул. Он был маленький и краснолицый — голова над рулём, как на блюде.

— Вы куда это? — возмутилась Даша Бывшева. Она и Крюковы как раз завершили обед — на траве, под ногами у них валялась гора конфетных обёрток и три баночки из-под колы.

— Если уберёте за собой это свинство, можете пойти с нами, — сказал историк, не оборачиваясь.

Сзади сначала зашуршало, потом затопало — гарпии неслись следом, заинтригованные.

Класс ещё не успел разъехаться, Пал Тиныч собрал почти всех в своём кабинете и спросил:

— Кто из вас знает, кем был Макбет?

— Это герой Лескова, — предположила отличница Катя Саркисян.

Пал Тиныч вздохнул. Всё это будет значительно сложнее, чем ему казалось. И зря, наверное, он пошёл с Шекспира. Ещё и с Макбета.

— Входят три ведьмы, — начал Пал Тиныч. Дети молчали, слушали, но не так, как Артём. Катя Саркисян была очень вежливой и не хотела перечить учителю. Остальные мучились, скучали, даже Вася смотрел на историка каменными глазами. Пал Тиныч волновался, забывал детали — получалась не высокая трагедия, но повесть, которую пересказал дурак.

— Зачем вы нам это рассказываете? — спросил еврейский атлет Голодец в том месте, где явился призрак Банко.

А Вася, предатель, стал издеваться, изображая:

— Я призрак Сбербанка!

Пал Тиныч ничего не ответил ни ему, ни Голодцу — рассказывал дальше, и постепенно к нему вернулась память. Целыми строками:

Лишь сыновей рожай. Должна творить

Твоя неукротимая природа

Одних мужей!

— Это к ЕГЭ, что ли? — осенило практичного Голодца.

Но Пал Тиныч не ответил — он всё тащил и тащил детей за собой во тьму Шотландии, где королева не может смыть с рук кровавые пятна.

Про пятна понравилось даже Карпову.

— Так-то нормально, — снизошёл он. — А зачем нам это, Пал Тиныч?

Лишь после финальных слов Пал Тиныч объяснил — он теперь будет каждый день рассказывать седьмому какую-то историю. Про ад, например. Или про белого кита. Хотят они про белого кита?

— Лучше про белого китайца, — пошутил Вася МакАров, и Тиныч опять не понял, о чём речь.

Седьмой «А» ушёл в недоумении. Вася задержался рядом со столом учителя и почему-то шёпотом спросил:

— Полтиныч, я знал, кто такой Макбет. Но если бы признался при этих быдлах — они бы меня затралили.

— Я понимаю, Вася. Не переживай.

Пал Тиныч и раньше усложнял свои уроки — он давал русскую историю, которая шла по программе, параллельно с европейской. Ему хотелось, чтобы у детей было объёмное представление — три дэ , как сказал бы Вася. Теперь же он превращал каждую встречу с детьми в ликвидацию чёрных дыр и белых пятен — по крайней мере, в седьмом, своём экспериментальном, как он его называл про себя, классе. Он старался впихнуть им в головы всё, что упало с корабля — и пошло на корм рыбам. Все ценные знания, принесённые в жертву самодеятельности, тестам, Интернету и заговору — или, по крайней мере, то, что он мог рассказать.

— Всё это есть в Сети, — недоумевал Голодец, но Миша Карпов, которому чрезвычайно понравился Данте в вольном пересказе Пал Тиныча, заткнул его встречным вопросом:

— А ты, Гошан, будешь читать это в Сети?

Пал Тиныч освоил наконец, на радость директрисе, интерактивную доску и показывал семиклассникам репродукции великих картин — группировал не по мастерам, а по сюжетам, чтобы было интереснее. И понятнее.

— Рождество, видите? Младенец Иисус в яслях. Да, Вася, это тоже называется ясли . И обратите внимание — вместе с Марией, Иосифом, пастухами или волхвами (это волшебники, Вася) на каждой картине — осёл и бык.

Электронная указка тычет в Боттичелли, Дюрера, Брейгеля-старшего и художника, чьё имя звучит как у голливудского актёра — Ханс Бальдунг Грин. И вправду, всюду эта парочка — осёл и бык. Зачем они здесь?

— Это мы зачем здесь? — продолжал сердиться Голодец, и Карпову пришлось швырнуть в атлета учебником истории. Попал!

— Я думаю, — почему-то шёпотом сказала Соня Голубева, — что осёл и бык на этих картинах — для уютности.

— Почти! — возликовал Пал Тиныч. — Они согревали своим дыханием младенца.

— А почему она вообще в таких условиях рожала? — строго спросила одна из Крюковых, кажется Настя.

Пал Тиныч начал рассказывать про царя Ирода, показал Гвидо Рени, Ди Джованни — избиение младенцев. Большой серьёзный заговор, в который поверил один лишь Иосиф.

Дети молчали, Вася подбрасывал в воздухе карандаш — он всегда что-то подбрасывал, говорил, это помогает ему думать. Он даже на физру ходил с карандашом, и Махалыч боялся, что кто-то из детей напорется на него глазом.

— Жалко младенцев, — всхлипнула вдруг Даша Бывшева.

А Даша Крюкова подошла к Пал Тинычу, когда он уже отпустил весь класс, и спросила шёпотом:

— А дальше что было?

— Ты знаешь, Даша, что было дальше. Иисуса Христа распяли. Убили.

— Так этот Ирод его всё-таки нашёл? — гневно вскрикнула девочка, и Пал Тинычу вдруг стало стыдно, что он считал её гарпией.

— Можно и так сказать.

Он занимался с седьмым «А» три месяца — дополнительный урок каждый день, и никто не ворчал. Даже Голодец в конце концов сменил гнев на безразличие — иногда и он прислушивался к рассказам Пал Тиныча. История, литература, география, музыка — без сокращений и ограничений. Для администрации у Пал Тиныча, если что, была легенда — они готовят сюрприз к Новому году. Как выкручиваться, историк ещё не решил.

В середине декабря седьмой привычно завалился в кабинет истории, и Вася МакАров уже подпёр рукой щёку, приготовившись слушать, как вдруг дверь открылась, и на пороге появилась Кира Голубева. Она была в чём-то чёрном и опасно узком. Одно лишнее движение, и что-то чёрное лопнет по швам.

— Мама, ты мне обещала! — закричала Соня.

— Я обещала сделать всё для того, чтобы ты получила хорошее образование, — сказала Кира. Каждое слово отмерено, как лекарство, которое дают в каплях. — Давно хотелось мне поприсутствовать на ваших дополнительных занятиях, Павел Константинович, не возражаете?

— Нет. Пожалуйста.

— И не только мне, — уточнила Кира. За ней в класс вошло ещё несколько родительниц — Тиныч заметил Крюкову. С ними шла директриса Юлия Викторовна, Окса, даже Диана была здесь, смотрела в пол, как будто боялась запнуться.

Дамы расселись на задних партах, «на Камчатке», как говорили в пору детства Пал Тиныча. Кто-то просто стоял в проходах — массовка, хор, кордебалет. Сегодня, по заказу Васи МакАрова, была тема — сюрреализм. Вася изменился в последнее время: он знал многое из того, что рассказывал учитель, но теперь он мог знать это на законных основаниях. А не потому, что выскочка или задрот.

Кира Голубева засопела, уже когда на электронной доске появился первый слайд — вполне безобидный Дали.

— Скажите, Павел Константинович, а это есть в программе? — громко спросила она с задней парты.

— Нет, — ответил Тиныч. — В программе уже вообще почти ничего не осталось.

— Поняла, — сказала Голубева. — Вы считаете, мы должны быть вам благодарны, что вы тут насмерть пугаете наших детей рассказами про смерть? Соня не могла уснуть после вашего Данте целую неделю, я даже водила её на специальный тренинг!

Вася МакАров неприлично хрюкнул, а Соня заплакала.

— А вы, Кира Сергеевна, разве не говорили с дочкой о том, что смерть существует?

— Это решать мне, а не вам! — взвилась Кира Голубева. Взвилась, как кострами — синие ночи или как соколы — орлами, честное слово. Диана напряжённо рассматривала какой-то рисунок на столе, и, поскольку стол принадлежал отсутствовавшему сегодня Карпову, рисунок был, скорее всего, неприличный.

— Заканчивайте, Юлия Викторовна, — буднично велела Голубева и пошла прочь из класса, подцепив на ходу дочь за руку — как будто портфель. За ней потянулись все остальные, вначале родители, потом учителя, потом — дети. Первым вышел Голодец, за ним шествовали временно осиротевшие вассалы Карпова, Даша Бывшева и сёстры Крюковы… Катя Саркисян поплакала, но ушла вместе со всеми. Только МакАров по-прежнему полулежал на своей парте, пока учитель не попросил его — пожалуйста, Вася, уходи и не волнуйся за меня.

— Я и не волнуюсь, — окрысился Вася. Хлопнул дверью.

Пал Тиныч остался в кабинете один, с интерактивной доски на него смотрел страшным взглядом Сальвадор Дали. А потом позвонила Рита.

— Во-первых, приехал Артём, — сказала она. — С девушкой, которая по-русски знает два или три слова. Во-вторых, мне звонила твоя подруга — Диана, кажется. Сказала, что у вас всё кончено и чтобы я подавилась. Это вообще как, нормально, ты считаешь?

Пал Тиныч выключил мобильник, подумал — и выбросил его в окно. Мобильник мягко упал в сугроб, наверняка не разбился — второй этаж. Бросить телефон легче, чем человека.

Когда Диана спрашивала, почему он не бросит Риту, если между ними давно уже не осталось ничего даже приблизительно похожего на любовь, Пал Тиныч отговаривался какими-то общими фразами. Правды Диана не поняла бы. Рита — при всей её резкости, холодности, нетерпимости — была самым беззащитным человеком из всех людей в его жизни. За эту беззащитность, эту беспомощность мужчины обычно и отдают всё, что у них есть, — они за неё даже умирают. Она ценнее красоты, важнее ума, соблазнительнее денег.

Пал Тиныч никогда не бросит Риту.

И не спасёт от заговорщиков ни одного ребёнка.

Ни одного!

Он вышел из школы в полной темноте, охранник посмотрел с интересом — видимо, все уже знали, что это последний рабочий день историка.

Пустая парковка, днём забитая дорогими машинами, тишина в школьном дворе, под фонарём — каток, царство Махалыча.

И вдруг кто-то налетел на Пал Тиныча из-за угла и ударил его головой в живот — не сильно, но чувствительно. Учитель не сразу, но понял — это Вася МакАров попытался обнять его и сказать этим объятием то, чего нельзя произнести словами.

Вообще, никто не знает, долго ли ещё люди будут пользоваться словами — и объятьями, когда слов не подобрать.

— Не плачь, Вася, ну что ты! — мягко, как сыну, сказал учитель. — Ты и так всё знаешь, о чём я рассказывал.

Он говорил это, но понимал, что Вася плачет не о том, что Полтиныч не успел открыть ему какие-то тайные знания. Он плакал потому, что его ровесники так многого не знали и теперь уже не узнают.

Дети всегда остаются детьми — но это, конечно, слабое утешение.

Пал Тиныч довёл Васю до дома, благо жили Макаровы всего в двух кварталах — а вот, например, Карпова возили в лицей через весь город. На прощанье мальчишка, как большой щенок, опять уткнулся головой, на сей раз в бок.

— Я вас никогда больше не увижу, — сказал он Пал Тинычу, всхлипывая.

Пал Тиныч дождался, пока Вася зайдёт в подъезд. В окнах светились украшенные ёлки, и учитель вспомнил прошлогодний школьный праздник — роль Деда Мороза должен был исполнять папа Крюковых — директор завода, краснолицый богатырь. К сожалению, папа выпил лишку, и пришлось выпускать на сцену семейного водителя — он был худой и маленький, дедморозья шуба висела на нём как на заборе, но в остальном он справился на ура.

Как хорошо, что приехал Артём с невестой, — её зовут Ян, «ласточка».

Пал Тиныч шёл домой и думал, что сегодня он навсегда перестал быть учителем — и в утешение ему останется только теория заговора.

А возле самого подъезда дорогу ему перебежала чёрная кошка.

Екатеринбург, 2013

Заранее над смертью торжествуя

И цепь времён любовью одолев,

Подруга вечная, тебя не назову я,

Но ты почуешь трепетный напев…

Владимир Соловьев

Марку подарили на день рождения фотоаппарат, но не такой: не цифровой, а плёночный; в него нужно было заряжать — папа так и сказал: заряжать — плёнку , а потом — там была ещё целая коробка вместе с ним — разводить раствор, проявлять, промывать, закреплять, печатать. Это Марк говорил, что мечтает быть фотографом (он другое имел в виду, ему хотелось тоже фотоаппарат , как у всех, но пришлось соответствовать).

Хочешь быть фотографом , — это папа сказал, а Марк по том как само собой разумеющееся говорил всем в школе, — научись сначала проявлять, печатать, всё руками, сам, чтобы понять процесс изнутри, а потом уже… — в школе слушали со скепсисом, но всё-таки уважительно кивали: антиквариат.

Проявлять и печатать оказалось трудно, но не чересчур — уже к концу августа Марку удавалось зарядить бачок так, чтобы плёнка не слипалась, подобрать температуру раствора и засечь время так, чтобы не перетемнить негатив, и его стал по-настоящему завораживать момент, когда в слабом красном, как рубин, свете, на белой бумаге из небытия, из прошлого, которого теперь нет, медленно, будто преодолевая сопротивление листа, проступали вещи, люди, тени — воробей, присевший на спинку скамейки, наклонивший голову вниз и вбок (уже испугался, но ещё не улетел), или вода, текущая из трубы, когда дождь уже закончился, и маленькое кристальное озеро в асфальтовой чаше кипит, расходится дергающимися кругами, или мама, обернувшаяся от стола: Ма-арк! кушать! господи, ты меня напугал (смазано), — они были, несомненно, теми же самыми, но в то же время другими, потому что нигде в жизни не встретишь её обездвиженности, и тем больше движение взывало к себе.

На второй неделе сентября Марк сфотографировал в школе девчонку — она сидела с ногами на подоконнике, уткнувшись в книгу, шёл первый урок. Он спросил, можно ли, она приподняла плечо и поджала губу — ему понравилось, как солнце просвечивает раковину уха (розовую, как кусочек каменной соли, который папа подарил после последней экспедиции), но кадр, конечно, оказался засвеченным; он проявлял плёнку на выходных, решил всё же напечатать — снимок ни к чёрту, но вот что: Марк был абсолютно уверен, что большого, в тени, под книгой, неразличимой формы перстня на среднем пальце её правой руки не было — быть не могло, он бы его заметил.

Это ведь не в одну секунду произошло. Марк прекрасно помнил, как сначала смотрел, оценивая, что может получиться, потом соображал, как спросить, — решил всё-таки вежливо: на «вы» и с «извините», — потом расчехлял, не спуская с неё глаз, камеру, потом примеривался, а ещё обещал подарить снимок, спрашивал, в каком она классе учится (в параллельном), и, не зная, как закончить разговор, сказал: что, не пустили? — ага, — ну ладно, я побежал . У неё было выточенное как будто из камня лицо с высокими скулами, маленький рот, большие, чуть раскосые глаза, завязанные высоко, почти на макушке, в пучок чернущие волосы и длинные худые пальцы — на этих пальцах не было колец, она заправляла ими за ухо выбившуюся на висок прядку волос. Он обернулся на неё ещё раз, когда отошёл на несколько шагов: она уже уткнулась обратно в книгу (задняя сторона обложки была пуста), и он очень хорошо запомнил эту картинку, потому что подумал, что, наплевав на ухо, нужно было снимать в фас — всё-таки против света он пока снимать не умел.

В понедельник Марк спросил у Бори — единственного, с кем в новом классе он пока общался, — знает ли он девчонку из восьмого «а»: чёрненькую, глаза раскосые, — тот не знал. А что? — Да фотку обещал подарить. — Они там в «а» долбанутые все. Покажи фотку.

Марку не хотелось показывать фотографию, и он соврал, что оставил её дома. Он и девчонке не собирался показывать снимок, но нужно же было проверить, что там с этим перстнем — может, он и в самом деле его не заметил. Пришлось смотреть по расписанию, где у «а»-класса биология, и мчаться после последнего урока со всех ног этажом ниже — и сбить на лестнице какого-то верзилу (эй, мелкий! — но бегом-бегом вниз), — чтобы успеть к моменту, когда дверь отвалится вбок и в коридор сначала выпихнутся буйные, потом выйдут остальные и выползут, наконец, сонные, — чернявой с раскосыми глазами и худыми пальцами не было ни среди первых, ни среди вторых, ни среди третьих. Пара девчонок посмотрели на него, заинтересовавшись его ищущим взглядом, но подойти спросить он не решился.

Он увидел её на первом этаже под лестницей — она шла из туалета, Марк, стесняясь, сделал вид, что не обратил на это внимания. Она не помнила, но сразу вспомнила; он сказал, что кадр засвечен, она ответила «ясно», и тогда он, хотя, вообще-то, не собирался, это ему только что в голову пришло, предложил, что, может быть, он её пофотографирует (с интонацией профессионала: у вас лицо интересное , — но уши и руки всё равно выдавали его, конечно). Она сказала ну давай потом как-нибудь , и он только успел спросить, как её зовут, прежде чем она вставила в уши белые пуговки, — Полина . У неё были очень красивые пальцы, и на этих пальцах, ни на одном, не было колец. А я Марк , — слышала ли? Даже следов не было.

Сентябрь был как будто вторым августом — он длился и длился; жаркий сухой город иногда, в самые тихие моменты, казалось, гудел от усилия удержаться на краю осени; так было по утрам, когда Марк выходил на пустую набережную Карповки и впереди, у монастырского подворья, переговаривались утки, а сзади ровно шумел Каменноостровский, — появлялся звук, не относящийся ни к какому движению, гул в ушах, было ещё не изнурительно жарко, но чистое, лазуритовое, от края до края небо накалялось с каждой минутой; и так же было вечером, когда мама отправляла Марка на хлебозавод и он переходил из одного двора в другой, пересекая узкие, как коридоры, улицы, — скрипели качели, и женский голос протяжно кого-то, не то Ваню, не то Васю, звал, и в неподвижном упругом воздухе дрожал тот же гул; Марк иногда задерживал дыхание, чтобы лучше слышать его.

Засвеченный снимок Марк держал в отдельном конверте в ящике стола и доставал его, чтобы ещё раз всмотреться, перед сном, — в конце концов он пришёл к выводу, что плёнка могла поцарапаться в бачке или, может быть, пока плёнка сохла, на неё что-то налипло, а уж что брак похож на массивное, как будто с какой-то фигурой, кольцо, не более чем случайность, эффект, бывают ведь похожи облака на корабли или на великанских птиц. Тем не менее он собирался как-нибудь невзначай спросить Полину, не носит ли она колец, и камеру теперь брал всё время с собой не только потому, что это первое правило настоящего фотографа, но и на случай, если встретит её, — она ведь тоже жила где-то рядом. Марк снимал облупленные брандмауэры, которые, напечатанными, выглядели как геометрически отрезанное небо, разомлевших на горячих карнизах кошек, а один раз даже незаметно щёлкнул в открытое окно старика под вывеской «Ремонт обуви» — он согнулся над работой, и красноватый вечерний свет выхватывал его большое лобастое лицо из кружащейся пыли, из жёлтой темноты, как на картинах Рембрандта, — но, возвращаясь домой, всегда оставлял несколько кадров: а вдруг? Он видел Полину несколько раз мельком в коридорах школы и только слегка кивал ей: подойти вот так вот сразу было бы стратегически неверно — нужно было недельку подождать и потом как бы вдруг об этом вспомнить.

Через неделю Марк потерял Полину из вида: её не было. Она не появлялась случайно в коридорах, её не было в столовой, после уроков она не выходила на улицу, и Марк два раза сбегал со своих уроков, чтобы сидеть на подоконнике напротив двери, за которой занимался её класс, и после звонка рассеянным взглядом косить на выпихивающихся, выходящих, выползающих, — Полины не было.

Утром в пятницу — это была последняя пятница сентября, но сентябрь как будто об этом не догадывался: солнце красило чиновный гранит в нежный благородный берилл, готовясь снова расплавить воздух (про аномальную осень говорили уже даже по телевизору), — Марк примеривался тайком снять идущую по краю тротуара согнутую пополам старушку, когда сзади зазвенело привет! — он чуть не подпрыгнул. Это была не она, хотя в первую секунду Марк был в этом уверен — кто же ещё? — но лицо было знакомое: её одноклассница. Ты ведь новенький? Из «в»-класса? Они пошли дальше вместе, девчонка — Марина! а тебя? — расспрашивала, что это он всё снимает, и Марк нехотя объяснял, что учится только, толком не получается пока — говорить ему было легко: с не такими уж красивыми девчонками ему всегда было легче. Наконец в неловкости паузы он, как бы для поддержания разговора, спросил: ты ведь с Полиной учишься? с чёрненькой такой? — и Марина, ни секунды не раздумывая, ответила:

— Ага, вот не повезло, да?

— А что?

— Да она же больная, над ней вся школа смеётся. А мы как будто виноваты.

У Марка сразу спутались слова и тяжело задвигался язык, но всё-таки он промямлил, что обещал ей отдать одну вещь, отдать бы да забыть, но что-то не видно её.

— Фиг знает, заболела вроде.

Марина сказала это после короткого молчания и несколько высокомерно — так что Марк стал рассказывать про старую школу, а ещё про новую квартиру, из-за которой школу пришлось сменить. Когда они дошли, ему показалось, что доверие удалось немного восстановить, — во всяком случае, на прощание Марина улыбнулась и один раз согнула ладошку пополам, прежде чем прибиться к девичьей стайке под лестницей.

Третьим уроком была физкультура: бегали в соседнем сквере. На бегу солнце часто перемигивало через плотную, как плетёная корзина, малахитовую листву, и Марк думал, как бы сфотографировать это мелькание — он знал, что это возможно, только непонятно было, как именно. Он, как и все, среза́л угол в дальнем краю сквера, у детской площадки, на которой не было детей и оттого ещё сильнее хотелось забраться на горку и скатиться по оранжевой спиральной трубе. К четвёртому кругу бежать стало тяжело, ухало в голове, бег превратился в дёргающуюся ходьбу. Площадку пересекала сгорбленная старуха — она как будто всем туловищем тащила за собой остальное тело, волочащиеся ноги и раскачивающуюся тряпичную авоську, которую держала двумя руками за спиной. Марка замутило: из авоськи, оставляя за старухой пунктирный след, капала на песок площадки кровь. Он загадал, что если старуха не успеет уйти, пока он бежит ещё один круг, если он увидит её ещё один, третий — потому что это была та самая, которую он так и не снял утром, — то он выяснит, где живёт Полина, и навестит её: в конце концов, если она болеет и её так не любят в школе, то кто же тогда её навестит.

Решив так, Марк старался дальше бежать не быстрее и не медленнее, чем раньше, хотя физрук, бодрый дядька в пластмассовых очках и пузырящихся на коленях спортивных штанах, прихлопывал ладонями: давай-давай, чего плетёмся! На проспекте прорычала фура и оставила за собой перегарный запах, от которого слегка тошнило. Добежав до площадки, Марк увидел старуху, присевшую на скамейку отдохнуть: авоську она поставила на землю рядом с собой, и там растеклась уже маленькая агатовая лужица. Старуха смотрела прямо перед собой, мимо Марка, на лице её двигалась тень от листвы.

Узнать адрес оказалось легче лёгкого: Марк просто зашёл в учительскую и сказал Екатерине Львовне, русичке, что брал у Полины книгу, а вот теперь она заболела и он хочет вернуть, вдруг она ей нужна. Екатерина Львовна перекатывающим движением положила одну ногу на другую, раскрыла журнал и продиктовала адрес: Марк давно заметил, что вызывает почему-то доверие у женщин возраста примерно своих бабушек. У всех, впрочем, свои закидоны. Екатерина Львовна, прежде чем достать с полки журнал, спросила, как писать «жи-ши».

— С буквой «и».

— Молодец. А кто у тебя родители? — это уже листая страницы.

— Папа геолог, а мама искусствовед.

— Тогда понятно.

Гатчинская улица, на которой жила Полина, в субботу днём была пуста, только на противоположной стороне гулял мужчина с собакой — он останавливался, слегка откинувшись назад, когда его собака бросалась к очередному кусту, и смотрел наверх: в синем, как газовое пламя, небе свернулись белки облаков. Марк нашёл предыдущий дом и следующий: ничего не оставалось, кроме как признать, что двухэтажная пристройка без номера и есть то, что ему нужно. Пристройка была семь шагов в ширину и четырнадцать в глубину; вход в неё обнаружился с обратной стороны, в довольно тёмном углу. Звонка было два: рядом с нижним крепилась скотчем бумажка с отпечатанными словами «ЗАО НПО Объединённые Лесные Заготовки», верхний был просто звонок.

Марк долго ждал и подумал даже, а работает ли звонок вообще, когда дверь всё же коротко пикнула, он вошёл и уже через мгновение оказался в кромешной тьме. Марк вынул из кармана телефон, нажал на кнопку, и бледный свет экрана выхватил очертания лестницы; только поднявшись на половину пролёта, Марк понял, насколько здесь ещё и холодно — намного холоднее, чем на улице. Наверху ему открыла девочка лет восьми — в джинсиках и футболке, с распущенными волосами по плечи. Девочка шмыгала носом; Марку против света плохо было видно, но по тому, как она чуть закидывала голову, и по тёмным полосам на тыльной стороне ладони он понял, что у девочки не сопли, а носом идёт кровь. На мгновение ему показалось, что мама, наверное, была права и у него всё-таки температура, его немного повело, но он спросил:

— Полина здесь живёт?

— Её сейчас нет. — Голос у девочки был низкий и тихий.

— Понятно. — Марк думал буквально секунду, потом сказал: — Я ей подарок принёс, фотографию. — Запустил руку в сумку, выудил наугад одну (вид на запад с Карповского моста) и протянул. — Только дай мне какую-нибудь монетку, так просто плохая примета дарить. — (Это он про ножики слышал, но чем фотография хуже ножа, об неё, в конце концов, тоже можно порезаться.)

Девочка исчезла за дверью буквально на мгновение, но Марк вынул фотоаппарат из чехла, спустил затвор и спрятал обратно ещё быстрее. Протягивая ему монетку, девочка другую руку прятала за дверь (надо думать, совсем измазала); у неё были те же обсидианово-чёрные, как у Полины, глаза, но на этом лице они казались чем-то противоестественным.

Обратно Марк старался идти по солнечной стороне, но всё равно его немного знобило, как после чего-то постыдного, что настойчиво лезет в голову: девочка, судя по всему, девочкой вовсе не была, а была взрослой карлицей, иначе откуда этот голос и этот взрослый взгляд. Снимок он надеялся увеличить и получше рассмотреть, что́ там, внутри квартиры, куда его не пустили. Но кадр не был даже засвечен, он был просто бел; печатать было бессмысленно, но Марк напечатал — чёрный лист бумаги.

Всё воскресенье мама осторожно трогала Марку лоб, а ут ром в понедельник заставила померить температуру и позвонила классной: Марк заболел. День Марк пролежал в постели (на стол мама, уходя, поставила графин апельсинового сока, воду, какие-то таблетки — бутерброды в холодильнике ), то засыпая, то просыпаясь, то просыпаясь из сна, в котором он вставал, шёл в школу и видел там Полину, она на него не смотрела, но ему становилось страшно, когда он вдруг замечал, что на пол с неё стекает кровь, и почему-то чёрная, вставал, брал фотоаппарат, снимал окно и комнату родителей, но фотоаппарат не работал, щелчка не получалось, он жал и жал на спуск со всё возрастающим нетерпением и ужасом, но просыпался и из этого сна, пил отстоявшийся сок и жевал холодные бутерброды, болела голова, и он потел так, что простыня промокла насквозь, пытался читать («Мифы народов мира» — папа сказал освоить к его возвращению), но к каждой новой строчке забывал, что было в предыдущей, наконец он собрал с полки коллекцию подаренных папой камней, положил их рядом с собой на подушку и заснул крепко и спокойно, а вечером вернулась мама и сразу вслед за ней позвонили в дверь две девочки: одна из них была одноклассница, Динара, а другая — Марина.

Динару отправила классная — рассказать, что проходили , а главное, дать понять Марку, что мы переживаем , — Марина прибилась за компанию — просто так; мама дала девочкам чаю, и они ушли; уходя, Марина сказала: кстати, Полина выздоровела, ты же хотел ей что-то отдать, хочешь, я передам? Марк протянул «Мифы народов мира». Перед сном Марк попросил маму поставить горчичники (что это с тобой? обычно не заставить ) и выпил по две таблетки каждой, которой нужно было по одной, и всё-таки наутро он был ещё слишком очевидно болен. Только через день он вынул градусник, пока ртуть не успела доползти до красной точки, и убедил маму, что здоров, как крокодил! — почему как крокодил? — потому что крокодилы не болеют (потому что ты же любишь, мама, небанальные сравнения).

На улице было жарко, или это была температура, сухо, кружилась голова, октябрь прикидывался сентябрём, или это продолжался бесконечный, сорвавшийся с оси август, вяло пошевеливались пыльные листья кустов, грузовики на Чкаловском поднимали за собой столбы дорожного праха, цвета домов, детских площадок, вывесок были воспалены, или это был эффект головной боли, Марк расстегнул куртку, но, пока дошёл до школы, всё равно вспотел. Полина стояла у гардероба и смотрела на него в упор. Когда он подошёл, она протянула ему «Мифы народов мира» и спросила, сколько у него уроков. Марк сказал, что шесть. Хорошо; тогда здесь же после шестого. Она ушла, Марк еле запихнул книгу в друзу рюкзака. Её лицо после болезни стало острее, как будто кости готовились прорвать его тонкую плёнку, а гематитовые кристаллы глаз, плавясь, должны были затопить его целиком; глядела она недружелюбно, а может быть, взгляд у Марка немного рябил, когда он из слепящей солнцем улицы зашёл в полутёмный школьный гардероб.

Уроки тянулись бесконечно; на переменах Марк раскрывал книгу и смотрел в неё, чтобы можно было от любого вопроса отделаться носовым мххм , но читать не мог: мир как будто медленно заворачивался в одну сторону, как густое тесто, вещи и слова смещались, и то, что занимало мысли Марка, — это нельзя ли как-нибудь это ощущение, что время сдвинулось относительно пространства, рассогласовалось с ним, — зафиксировать, схватить в четырёхугольную рамку кадра. На русском Марк невпопад ответил на какой-то вопрос «с буквой „а“», — ему казалось, что это правильный ответ, но, видимо, это был правильный ответ на предыдущий вопрос, — и класс захохотал; Динара, откинув вьющуюся прядь за проколотое ухо, громко сказала, что он же болел, дураки , классная отчитала Динару за дураков , и Марк ловил себя на лёгком чувстве благодарности Динаре, но больше удивлялся тому, что его сознание как бы с запаздыванием неустанно регистрировало, что вот он сидит на уроке и слышит, что все говорят, и видит, как смотрит в окно пухлый пипконосый, кажется, Глеб, как наклоняется к соседке высокомерная Надя и как при этом на сантиметр отодвигается бретелька её платья, и множество других вещей, которые не имеют к нему никакого отношения; ему хотелось вернуться домой, к камням и книгам, но он не мог уже не встретиться с Полиной (чтобы понять , — говорил он себе; но что именно понять? — в этом месте мысль регулярно сбивалась на что-то другое) — это желание было сильнее любого другого.

После шестого урока в гардеробе рядом с ним оказалась Марина: ты уже выздоровел? не может быть; да нет, я же вижу, ты ещё болеешь, ты чего, с ума сошёл; проводить тебя домой? Марк мотал головой, не спорил, чтобы она поскорее ушла, но в то же время чувствовал благодарность и хотел ей сказать, что она хорошая, только боялся, что тогда она точно не отцепится. У дальних шкафчиков он увидел прислонившуюся к стене Полину, она смотрела прямо на него и, когда увидела, что он её заметил, отвернулась и пошла к выходу. Тогда он затащил рюкзак на плечо, тронул Марину за руку, спасибо, пока , и пошёл вслед за Полиной; Марина, стрельнув два раза глазами, сказала ему вслед дурак — с обидой, конечно, но эта обида была производной искренней заботы, Марк понял это.

Он догнал Полину за углом, уже во дворе, где гуляла с коляской утомлённая взрослая женщина и две старушки на скамейке перешёптывались, поворачивая головы в разные стороны. Дойдя до сквозной, на Левашовский, подворотни, Полина остановилась в тени и повернулась к Марку. Секунду она смотрела на него, её лицо было близко, и Марк вдруг понял, что оно некрасивое, в сущности, это лицо, вытянутое, как со страницы маминого альбома про средневековую живопись, а потом сказала: не делай этого . Марк оторопел, но переспросить не успел; прежде чем он придумал, как продолжить разговор, переспросила она: понял? И Марк вынужден был, даже против воли, или это опять сместилась какая-то секунда, ответить понял . Полина опустила лицо и, прежде чем развернуться и исчезнуть в подворотной глубине, подняла глаза и сказала: спасибо за фотографию, красивая . Марку захотелось спрятаться куда-нибудь, и всё же он был уверен, или это ему показалось, — что в этот последний момент во взгляде её было что-то вроде живости, как бывает, когда поворачиваешь нешлифованный гематит, внутри загорается и тает красноватая жилка.

Мама снова оставила Марка дома — градусника никакого не надо, и так всё видно; давай-ка выздоравливай к папиному приезду (в воскресенье должен был вернуться папа), — но, когда она ушла, Марк оделся и вышел из дома. Он придумал какой-то повод — кажется, закончился лимон, купить — и забыл о нём, оказавшись на улице. Изнемогающий от жары город плавился всеми цветами радуги, в воздухе висела взвесь песка и пыли, из опущенных окон машин неслась восточная музыка, в монастыре били колокола, во дворах пили тёплое пиво мужчины с фиолетовыми лицами, в подворотнях приходилось задерживать дыхание, Марк не мог додумать ни одну мысль, они плавали в его сознании, как хлопья свернувшегося молока, то ему казалось, что он уже развернулся и идёт в сторону дома, то — что сегодня ему попадается слишком много красных машин; иногда он поднимал фотоаппарат и снимал — створ улицы без единой тени, хищных голубей над звёздной россыпью пшена, рыбу, валяющуюся на тротуаре (кошка напряжённо ждала, пока он настроит выдержку), — стараясь запомнить, как всё это выглядит, чтобы сличить потом с тем, что окажется на снимке. Оказалось, что всё это время он кругами и зигзагами шёл на Гатчинскую улицу, где издалека ещё заметил у двухэтажного грязно-желтого дома суету: перемигивала «скорая», стоя ли люди, из полицейских машин выходили, поправляя фуражки, люди в форме. Никто не обратил внимания на Марка, и он прошёл во двор. Там тоже стояли люди — женщины с волнообразными складками животов, мужчины в тапочках, раскуривающие ядовитые сигареты, старики в старых пиджаках, — они переговаривались, переминались с ноги на ногу, поворачивали головы за лениво проходящими из машин во двор и обратно полицейскими и всё время отскакивали взглядом от железной двери, прямо под которой, наискосок перерезанное тенью, темнело и отсверкивало крупное и похожее на изогнутую Африку пятно крови. Марк немного постоял рядом с двумя толстыми женщинами, одна из которых аккуратно поставила у каждой ноги по пакету с торчащими из них упаковкой яиц справа и макаронами слева, — он не прислушивался специально, но было слышно: из разговора было ясно, что вроде бы убили — ну или сама упала? это ещё постараться надо так упасть, чтобы всю голову разбить — старушку — Нина Михайловна, кажется, она, вот которая недавно-то переехала — маленькая такая, что ли? Марк достал фотоаппарат и сфотографировал металлическую дверь с лежащей под ней косой тенью; и как-то не укладывалось в голове, что это та самая дверь, в которую он уже заходил, за которой на втором этаже жила Полина.

Дома Марк осторожно вынимал из ванночки тяжёлый и гибкий лист бумаги, стекал раствор, капли собирались внизу снимка, срывались и падали обратно в ванночку, Марк подносил снимок близко-близко к глазам, было плоховато видно в тёмном свете лампы, постепенно взгляд фокусировался, и становилось понятно: вот рука тётки с пакетами, вот стряхивает пепел полицейский, вот тень от провода наверху, и дверь, и тень, чистый выщербленный асфальт, но лужи крови нет, вообще ничего нет, Марк ронял снимок в ванночку, тянулся за ним, падал и оказывался в воде, пытался кричать, барахтался и — с сорванным от ужаса дыханием — проснулся. Мама ещё не возвращалась, Марк, хотя стены ходили ходуном, разложил вещи, как они были, важно было, чтобы мама не догадалась, выпил полтора стакана сока, больше не смог и остальное вылил в унитаз, вместе с таблетками, побоялся, что вырвет, когда он начнёт запивать их водой. Ключ в двери завертелся, как раз когда Марк лёг обратно под одеяло, кажется, даже ещё не затихла в туалете во да, мама потрогала лоб, дала градусник — как ты? — почти уже хорошо — молодец (это уже кивая на пустой графин), — но, дойдя до кухни, ахнула (и наверняка прижала руки к груди, всегда так делала) — Ма-арк, а ты почему ничего не съел? Марк неслышно и зло чертыхнулся и сказал вслух просто, буднично: не хотелось, мама; нет аппетита; лежать целый день — откуда ему взяться . Пока мама переодевалась, он переложил закладку в «Мифах народов мира» на двадцать страниц вперёд и стряхнул градусник до тридцати семи и двух, чтобы было хоть как-то правдоподобно.

Хитрости всё же не помогли: утром Марк уговаривал маму, что он здоров, хорошо себя чувствует и может пойти в школу, что надоело лежать дома, но маму было не переспорить — в воскресенье возвращается папа, и Марк, пожалуйста, давай выздоровеем к папиному возвращению, хорошо? — Марк остался дома. У мамы была всего одна лекция в середине дня, и она уехала, сказав, чтобы он поспал, пока её не будет, пару часиков — заеду в магазин, куплю тебе чего-нибудь вкусненького; чего ты хочешь? Марк из-за занавески выглянул посмотреть, как мама выезжает: её машина осторожно проклюнулась носом из подворотни, вырулила на набережную и, сверкнув лакировкой, исчезла, — Марк опустил занавеску. У него бешено колотилось сердце, слабость в руках мешала одеться, куртку он натянул только с третьей попытки и дверь закрывал, прислонившись плечом к стене: стоило Марку выйти на площадку, в глазах замерцало, несколько секунд он вообще ничего не видел, и мир возвращался к нему постепенно, как будто восстанавливаясь по пикселям.

Внизу этот эффект повторился: уличный свет ослепил Марка, заставил его опуститься на ступеньку парадной, иначе он упал бы; он сидел с закрытыми глазами и видел кипение огненной магмы, которая постепенно остывала, густела, крутилась медленнее и стала наконец оранжевой. Когда он открыл глаза, мимо проходила женщина с высокой жёлтой причёской и неодобрительно его оглядывала. Марк пропустил её, поднялся и пошёл. Мозаичный бело-серый монастырь рябил в глазах, Марк старался на него не смотреть, но рябила вода, и перебегал из окна в окно навязчивый солнечный луч, пульсировал шум потока с Каменноостровского, — вслушиваясь в него, Марк различал за ним или, может быть, под ним ровный гул, но мелодичный, как будто дул кто-то с бесконечными лёгкими в тромбон. В школе шёл урок, но охранник пустил Марка, проводив его жующим взглядом, и Марк, слабея, забрался на третий этаж к расписанию, а потом, снова привыкая зрением к полутьме коридора, дошёл до класса, где занимался восьмой-«а». Только сейчас он сообразил, что не снял куртку, но решил, что всё равно, потёр виски и открыл дверь.

И снова рыгнула в него жаркая пасть солнца; он сощурился, ритмичное бубнение биологички сменилось вопросительной тишиной, и Марк заставил себя открыть глаза. Класс перед ним рождался из кровавой воронки, Марк держался рукой за косяк, чтобы не упасть, кажется, повторяла его имя учительница, повторяла с нарастающим нетерпением, но скоро ему повезло: воронка схлопнулась, и он увидел повёрнутые к нему головы: кто-то глядел, явно радуясь, что хоть чем-то разнообразился скучный урок, кто-то уже растягивал рот в усмешке, кто-то что-то соседу шептал, Полины не было, и Марк закрыл дверь, сказав старательно-громко и внятно извините, я ошибся, — за закрытой дверью класс взорвался хохотом.

На лестнице Марк решил сесть отдохнуть несколько минут. Прижался спиной и затылком к холодной крашеной стене. По коридору сбивчивой дробью простучали каблуки, на лестницу выскочила Марина и подбежала к нему. Ты зачем пришёл? Положила руку ему на лоб. Дурак . Повторяя дурак-дурак-дурак-дурак , как будто бежало по длинному извилистому туннелю наслаивающееся само на себя эхо, Марина силой подняла его, вышла с ним на улицу, ты сможешь показать, где живешь? — и потащила его домой, ну иди хоть немного сам, я не могу тебя нести, вот так, вот так , Марк старался не закрывать глаза, дурак-дурак-дурак-дурак .

В лестничной темноте и в холоде Марку стало чуть получше, он достал ключ и пытался вставить его в замок, Марина не вытерпела, отняла у него связку, открыла сама: всё, я обратно, мне и так попадёт . Марк кивнул и дёрнул губами: спасибо . Марина ещё раз потрогала его лоб, отняла ладонь, опустила руку. Полина у нас больше не учится, перевели её куда-то .

Оставшись один, Марк почти вслепую разделся, запихнул вещи в шкаф, залез под одеяло и, свернувшись, заснул, причём перед тем, как забыться, с удивлением понял, что его сильно трясёт и, наверное, всё это время трясло. Проспал он до самого вечера — мама уже успела приготовить ужин. Покормив Марка, мама заставила его выпить таблетки, села рядом с ним на кровать и стала читать ему, открыв «Мифы» посреди какой-то давно начавшейся истории.

Потом, когда мама устала читать, они стали говорить о папе, о том, что они будут делать, когда он вернется, но Марку казалось, что мама затеяла этот разговор специально, думая, что от него он быстрее поправится, старался подыгрывать ей и поэтому не испытывал от придумывания планов такой радости, как обычно. Видно было, что мама устала и не уходит, потому что волнуется; Марк стал зевать и прикрывать глаза; тогда мама сказала ну что, поспишь ещё? — ага , погасила свет и закрыла дверь.

Темнота разрезала комнату геометрическими тенями: одна наискосок отсекала сразу две трети потолка и большую часть стены, другая отхватывала от потолка только маленький, но зато темнее некуда треугольник и спускалась узкой полосой вниз, исчезая за кроватью. Между этими большими скрещивались и переламывались тонкие тени конструкции окна, висели бледные, еле различимые пятна той стороны Карповки — Марк уже успел за эти несколько месяцев привыкнуть к игре, в которой нужно было по теням восстанавливать, что там, на той стороне: дерево, дорожный знак, провода.

К утру ему стало лучше: на градуснике было тридцать семь с половиной, Марку даже не пришлось трясти чёртовой стекляшкой. Он попробовал сказать про школу, но сразу увидел, что мама ни за что его не отпустит; по пятницам у неё не было занятий, и Марк решил, что, по крайней мере, за сегодняшний день он выздоровеет, а завтра сможет выйти из дома. Днём Марк вынул из фотоаппарата плёнку и зарядил её в бачок, но — как так получилось, не мог потом вспомнить и проклинал себя — залил неостуженный проявитель, плёнка была испорчена; он попробовал напечатать — жест отчаяния, и бессмысленный: на бумаге только расплылись тёмные лужи. После этого он долго читал, но, закрывая книгу, положил закладку туда же, где она была сначала: ничего не запомнил, всё — перечитывать. Вечером пришла Марина. Рассказывала, что проходили, предлагала сделать вместе домашнее задание — я у девчонок из твоего класса взяла, на понедельник, к понедельнику-то ты точно уже выздоровеешь, — видно было, как ей хотелось растормошить его, она пересказывала сюжет какого-то фильма, делилась школьными сплетнями, спрашивала, что он делал летом, и объясняла, где именно у неё дача, — но всё без толку: Марк лежал, водя взглядом по полу, лицо его ничего не выражало, и вместо ответов он либо взмахивал рукой, либо согласительно хмыкал. Наконец Марина не выдержала и, с минуту помолчав, стала дёргать губами: ладно, я всё вижу, тебе неприятно, что я пришла, да? ну хорошо, вот и прекрасно, больше я тебя не буду беспокоить , — она резко встала, стул проскрипел по полу, и подпрыгнул кулончик с сердечком у неё на платье — зря я вообще с тобой связалась , — открыла дверь и почти уже вышла, но повернулась и выставила указательный палец — и не дай бог тебе подойти ко мне в школе, даже не думай . Надо было бы дать ей понять, что всё совсем не так, как она думает, то есть что хоть сердечко она повесила, может быть, и зря, но его воспитания хватило бы на то, чтобы занять любого гостя разговором, — но Марк не мог: все последние несколько часов он чувствовал, что болезнь его возвращается, становилось всё жарче и жарче, пот, оказалось, заново заволок всю кожу, пульсировала боль в голове, и в глазах резало всё сильнее, и от ужаса, что он не выздоровел, не выздоравливает, не выздоровеет, Марка парализовало, сердце колотилось ещё быстрее, бросало в жар, и пот выступал больше и больше, он мог думать только об этом.

Перед сном мама поставила Марку градусник, но Марк, чтобы не пугать её, снова вынул градусник раньше — как только серебристая полоска, вынырнув при повороте, показала тридцать семь с половиной. Он закрывал глаза и поворачивался на бок, чтобы выглядело так, будто он просто хочет спать, а не то, что он весь горит и раскалывается голова, но спать не мог, — как только мама закрыла дверь, Марк откинул одеяло и так лежал битый час, пока за стеной не щёлкнул выключатель и мама не перестала ворочаться. Тогда он сел на кровати, но скоро понял, что сидеть тяжело, и лёг опять, сон не шёл, а вернее, шёл где-то рядом и иногда задевал Марка — в такие моменты какое-нибудь одно слово, на котором заканчивалась его мысль, вдруг, как воздушный шарик, надувалось и начинало жить какой-то перпендикулярной жизнью, Марк тянулся за вытягивающимися узкими комнатами, оглядывался и видел мокрые стены, вообще всё было мокрое, он сам был мокрый, — тут шарик сдувался и снова становился словом, но уже другим, потому что это ведь он был и в самом деле мокрый, поменять бы простыню. Наяву комната мерцала в такт пульсации крови в ушах, отвратительный воздух, наполненный запахом его пота, густел с каждым часом, Марк долго обдумывал путь к форточке и за это время успел один раз разбить окно и порезать его осколками всё тело, так что тёплая липкая кровь выступила с ног до головы, и один раз выпасть в окно и полететь над Карповкой, повторяя её изгибы, причём на улице было светло, как днём, но в конце концов собрался с духом, дошёл, держась за шкаф, до окна, забрался на стул, открыл её и ещё долго стоял так, успокаивая вестибулярный аппарат и вместе с тем вдыхая вкусный ночной воздух. Возвращаясь в постель, Марк взял с собой свои камни. Его начало знобить, он затянул на себя одеяло, выбрал из лежащей рядом горсти маленькое, как перепелиное, малахитовое яйцо и положил его в рот. Холод и тяжесть яйца успокоили его, и как только мокрый, поблёскивающий слюнными поверх своих собственных, минеральных разводов разводами и согревшийся камень выкатился на подушку, Марк заснул глубоко.

Спал он недолго: обратно в кровать его выплюнул кошмар, в котором он шёл по Гатчинской улице, росли и росли кусты с деревьями, всё больше, и наконец он уже просто не мог идти, ветки оплели его со всех сторон, стягивали тело и голову всё сильнее, так что он не мог дышать. Когда проснулась мама, Марк свернулся под одеялом — теперь он уже не просто не хотел, чтобы мама всё поняла, что он болеет и что ему всё хуже, но и чувствовал себя виноватым за обман с градусником: вместо объяснений проще уж было дождаться, когда ему действительно станет лучше, — мама тихо открыла дверь, бесшумно ругнулась, закрыла форточку и вышла. Марк слышал, как она возится в ванной и на кухне, слышал или, скорее, угадывал музыку, которую она включила, и стремительное щелкотание клавиатуры — писала что-нибудь в фейсбуке или отвечала на почту, — всё это время он лежал всё в той же позе, на случай если она зайдёт, и только закрывал глаза, когда слишком больно становилось от света, и открывал, когда голова начинала слишком сильно кружиться. Иногда его, как и ночью, затягивало в мгновенный, как порыв ветра, сон, в котором то уже наступало завтра и он открывал папе дверь, но за дверью никого не было, то приходила и садилась рядом с ним Полина, её плоховато, против света, было видно, она молчала и не была Полиной, а была не то маленькой девочкой, не то старушкой-карлицей, — но всё реже, потому что всё сильнее колотилось сердце: сначала эта мысль пришла в голову лишь как предположительная, но Марк раздумывал над ней и скоро понял, что именно так, как бы это ни было страшно, он и сделает: когда мама на скорую руку оденется, чтобы быстро доехать до магазина купить свежего хлеба, молока, чего-нибудь вкусненького, Марк выберется из кровати и, как бы его ни шатало, пусть двигаться придётся на ощупь и каждый раз заставлять тело сделать ещё один шаг, оденется, даже застегнёт куртку и выйдет на сверкающую просторную набережную Карповки.

Октябрь дышал жарким сухим маревом, из которого Марк выхватывал плеск крыльев ленивых и жирных осенних уток, обрывок разговора прошедших мимо женщин — никогда такого не было, сколько живу, никогда — и всё тот же обволакивающий гул, как будто подземный или, скорее, с той стороны этого глухого марева октября. В ушах колотило, и на периферии зрения угрожающе закручивались багровые спирали — время от времени Марку казалось, что он идёт слишком медленно, всё медленнее, и рискует остановиться совсем, так что он пробовал бежать, чтобы преодолеть инерцию пространства, но дышать становилось тяжело уже после нескольких прыжков, и он возвращался к шагу, всю свою волю удерживая на том, чтобы не остановиться, продолжать идти, хотя ему казалось, что идёт он не совсем там, будто высокая рифлёная арка должна была вывести его на широкую улицу без деревьев, а выводила на пустой перекрёсток, где с той стороны стоял закопчённый, с грязными окнами завод, который он давно должен был пройти. Слепящие горловины улиц сменялись кромешной подворотной тьмой и пылающими кратерами дворов, и мелькали, рябили, плескались тени деревьев, стен, оконные блики, — Марк обнаружил, что давно уже идёт по Гатчинской, только опять слишком медленно. Ему хотелось побежать или быстро идти, но вязкая солнечная топь не давалась ему — наоборот, до каждого следующего дерева становилось всё дальше; Марк пробовал считать шаги, но каждый раз сбивался.

Марку всё время казалось, что происходящее происходит с задержкой; словно бы своё тело он вынужден был тащить позади себя, как бьющую по ногам сумку, — мир вот-вот готов был опрокинуться, нужно было успеть унести себя из-под домов, столбов, выбоин на асфальте, магазинных вывесок и дорожных знаков и для этого держаться за то единственное, что оставалось недвижным, — за мысль о железной двери в сыром углу тесного двора, о лестничном пролёте за этой дверью, тёмном, и к тому же он не взял телефон, чтобы подсветить, но он всё помнил и должен был пробраться на ощупь. Двор, когда он в него попал, захлопнув решётку ворот за шатающейся, идущей волнами улицей, накренился и начал угрожающе закручиваться, его половины, разрезанные ломаной тенью, поплыли друг за другом, Марка кинуло на землю, он скорчился и зажмурил глаза, но на внутренней стороне век красные всполохи всё так же сменялись чёрными провалами, все они уходили вбок и право, и Марк чувствовал, что если он отпустит себя, то его затянет в эту воронку головой вниз, держался, стоял на четвереньках и смотрел, как капли со лба, собравшись у крыльев носа, улетают в сторону и мгновенно впитываются асфальтовым крошевом, и наконец, выгнувшись так, будто весь вес его громадного тела висел у него на шее, дёрнулся, встал на ноги и, держась рукой за стену, сделал четырнадцать шагов вперёд. Едва он успел поднести палец к кнопке звонка, как дверь за пищала, Марк потянул её на себя, она потяжелела за эти дни, открыть до конца не удалось, ему пришлось боком втискиваться в тёмную щель, за которой, когда он оказался внутри и дверь бесшумно вернулась на место, было холодно, и Марк почувствовал, как пот на лице стал застывать в густую, клейкую массу. Он постоял немного, прижавшись затылком к железу двери, а потом — то ли он открыл глаза, то ли взгляд стал привыкать к темноте — темноту стал наполнять бледный свет, идущий сверху, как будто его источали влажные стены, но свет этот не причинял боли, не рябил, — вообще здесь ничего не крутилось и не падало, ступени стояли плотно, и Марк, подавшись вперёд, обнаружил, что поднимается по лестнице легко; его, пожалуй, ещё немного мутило, но уже совсем не так, как на улице, по последним ступеням второго пролёта он почти взлетел и оказался перед дверью, которая была открыта, и за дверью не было никого, — Марк вошёл.

Он постучал по открытой двери, и навстречу ему вышла та же девочка лет восьми с чёрными, слишком большими для её маленького лица глазами. Полина дома? — спросил Марк. Её нет. — Она вышла? Девочка посмотрела так, будто извинялась, что не могла объяснить. Полины нет . — А тебя как зовут? Девочка повернула голову в сторону, а потом спросила, хочет ли Марк чаю. Спасибо . Она кивнула и зашла в кухню, Марк шагнул вслед за ней. Он сел на стул (он был во всей кухне — маленькой, не больше прихожей — один) и смотрел, как девочка заваривает чай. Что-то в этом было не то, Марк не мог сообразить, в чём дело, и наконец понял: девочка доставала чашку, наливала в чайник воду и ставила его на плиту, вынимала из коробки чайный пакетик — всё так, будто она делала это впервые, а до тех пор только в книге читала, как это должно быть. Марк не знал, что спрашивать, надеялся, что девочка объяснит как-нибудь сама, а вер нее, сидя в холодной кухне с наглухо занавешенными окнами, он чувствовал, что ему становится легче, голова не кружилась, его не била дрожь, и он боялся нарушить это состояние, продлить его хоть немного. Чай, несмотря на все девочкины старания, получился не совсем: то ли вода не вскипела, то ли она слишком рано вынула пакетик. Тем не менее Марк пил его, не подавая виду, сказал «спасибо» и смотрел на девочку. Она стояла, прислонившись к плите, оглядывала Марка и время от времени, забывшись, отправляла палец в нос, а потом, спохватившись, вынимала его и прятала за спину, причём, судя по всему, вытирала его там о платьице — она была в платье. Марк удивился, как он мог подумать в прошлый раз, что она не девочка, не маленькая, — она была ничуть не похожа на взрослую, пусть даже карлицу. Выпив половину чашки, Марк подумал, что слишком смотрит на девочку и это неудобно. Тогда он стал смотреть вокруг — на плиту, на шкафчики, на холодильник. Холодильник стоял вплотную к стене и открывался к стене: Марк отставил чашку, когда понял это, — холодильник стоял так, что про сто не мог открываться. Испугавшись, он стал смотреть выше, туда, где шла к плите газовая труба. Чай был холодным, иначе и быть не могло: он просто не мог вскипеть, вентиль на трубе был закручен. Девочка следила за перемещениями его взгляда и уже почти не вынимала палец из носа. Марку показалось, что глаза её стали больше и темнее.

Он встал и — решил, что лучше ничего не говорить, — молча пошёл в комнату. Обернувшись, он увидел, что девочка тоже вышла и встала за его спиной в двери. В комнате никого не было — маленькая, чуть больше кухни, с тремя окнами, но окна были заклеены бумагой, комната тоже казалась наспех сооруженной декорацией: раздвижной диван сто ял у батареи так, что его нельзя было бы никак раздвинуть, зеркальная дверь шкафа была повёрнута к стене, и настольная лампа стояла так, что её вилка никак не могла бы дотянуться до розетки. Он повернулся к девочке и, прежде чем она резко шагнула к нему, понял, что всё-таки ошибся: не девочка, карлица, почти старушка, в кухне она прятала лицо в тени, а сейчас было видно — лицо с несвежей кожей, торчащими из ноздрей волосами, высохшими нитками губ и руки — пузырящиеся бородавками, коричневые, — она шагнула к нему и вцепилась ему в шею. Руки её были холодные, будто с мороза, но страшнее всего было от того, что смотрела она вовсе не на него, а в сторону и взглядом хоть и злобным, но довольно равнодушным, как будто она душила Марка не потому, что ей так уж этого хотелось, а только потому, что ей нужно было. Она давила всё сильнее, Марк почувствовал, как в его коже начинают отпечатываться её крепкие, немного загнутые ногти, и, кажется, не столько от страха (потому что он был отупляющий), сколько на энергии отвращения к этим ногтям он сильно дёрнулся, назад и в сторону, так что карлица выпустила его и, запнувшись о ножку дивана, упала.

Всё было в полной тишине, только глухо стукнули о паркет её колени, но больше звуков не было. Карлица быстро поднялась, и Марк стал пятиться от неё, лихорадочно думая, что делать, когда упрётся в стену, но стены всё не было, а карлица шла за ним осторожно, как будто боясь спугнуть. Ещё через несколько шагов Марк оказался в другой комнате (думать о том, как это он не заметил дверь, времени не было), он шарил руками вокруг себя, боясь споткнуться и одновременно надеясь нащупать что-то, чем можно было бы от старухи защищаться, хотя бы стул, но ничего не было, а та — молча шла за ним, опустив руки, и ему вдруг показалось, что её глаза вовсе не глаза, а что-то наподобие тёмных очков, может быть, такие линзы. Карлица дёрнула рукой, как бы выбрасывая её вперёд, Марк отшатнулся и побежал.

Комнаты сменяли друг друга, Марк не успевал вглядеться в них, только нёсся от двери к двери, впрочем замечая краем глаза то старый чёрный сервант — такой же, как был у его бабушки, — то книжный шкаф с наваленными горизонтально поверх стоящих вертикально книг книгами, то кар тины на стенах — пейзаж с весенней просёлочной дорогой и натюрморт с похожей на высокий торт сиренью, — всё было тихо, Марк даже не слышал топота карлицыных ног за собой, только чувствовал её движение как бы спиной, а его собственные ноги стучали по полу глухо, как будто были слышны издалека. Он прятался за шкафами и отгораживался от карлицы столами: она то превращалась снова в маленькую девочку, и тогда становилось странно, как она вообще могла быть такой сильной, не более чем жутковатая девочка, разве что, может быть, немного не в себе, то коряво открывала рот, и тогда становилось ясно, что она древняя старуха, с разваленной челюстью и мерзким фиолетовым языком. Он пробовал кидать в неё вещи, подвернувшиеся под руку, — вазу с грязными подтёками по бокам, старинный телефон с диском, но без провода, книгу в переплёте, такую старую, что корешок ходил ходуном, — но всё улетало куда-то мимо, она даже не уворачивалась, у Марка просто не хватало сил хорошо бросить. Убежать не получалось: девочка не отставала от него и каждую минуту — ещё немного — готова была наброситься. Комнаты вертелись, двери появлялись то справа, то слева, но были все чем-то похожи друг на друга, хотя и не вовсе одинаковые. В комнате с чёрным пианино, на котором кое-где был сбит лак, а вплотную к крышке стояла на полу кадка с высоким раскидистым фикусом, так что было ясно, что на пианино никто давно не играет, Марк схватил с покрытого застиранной скатертью стола овальное зеркало на ножке, а в следующей комнате он обошёл кругом трёхчастную ширму с усреднённо-китайским рисунком и решил бежать обратно, к выходу. Старуха (впрочем, со спины было непонятно, возможно, и девочка) стояла, как будто потеряв его, напротив большого стенного зеркала. Марк вышел из-за ширмы и стал отходить к двери. Карлица, увидев его в зеркале, начала было поворачиваться, но застыла, когда Марк со своим зеркалом оказался прямо напротив неё — увидев себя в бесконечном в обе стороны коридоре отражений, она слегка запрокинула голову и больше не двигалась.

Марк видел только её спину и затылок, а в зеркале напротив было пыльно и темно, ничего толком не разглядеть, — понятно было только, что человек не может стоять без движения так долго (они даже вместе с папой читали об этом и ставили опыты — нет, невозможно, даже если очень сильно захотеть). Но теперь стало только страшнее. Сердце ухало, свело живот, и по спине пробегала сверху вниз дрожь — и всё же Марк, вместо того чтобы развернуться и побежать, медленно, держа овал зеркала перед собой, подошёл к фигуре, протянул левую руку и коснулся плеча. Сначала не произошло ничего, но почти сразу, словно бы от его касания что-то, только в первую секунду незаметно, а потом все больше и больше, начало двигаться, рука стала обваливаться и рухнула на пол, расколовшись там на пальцы, запястье, локоть и продолжая разрушаться, а потом и вся фигура накренилась и медленно, тяжело осела, разваливаясь на крупные куски, которые дальше сухо рассыпа́лись, всё мельче и мельче, в пыль. Марк закричал.

В этот момент мир взбесился, вздыбился и пошёл вразнос. Разлетелся в разные стороны шкаф у стены, и стена брызнула осколками, разорвавшись; выгнулось и исчезло в ослепительной вспышке большое зеркало, лопнул шкаф с книгами, и части китайской ширмы, бешено вертясь, унеслись вверх; комнаты летели одна сквозь другую, всё переворачивалось, закручивалось; летели и с чудовищной силой хлопали друг о друга куски стен, части мебели, двери; ковры рвались, как бумага, и скоро смерч захватил то, что было за стенами, — деревья и дорожные знаки, дома и набережные, дворцы и статуи, реки и холмы, влево-вправо, влево-вправо, влево-вправо, вверх, вверх, вверх; Марк опустился на корточки и обхватил руками колени; мир рвало, трясло и крутило, и так продолжалось, пока земля не грохнула о небо, и тогда стало наконец пусто и тихо.

Разогнувшись, Марк увидел лес. Было темно, но не слишком, как будто вот-вот должно было вынырнуть из-под плёнки горизонта солнце. Деревья росли вперемешку, осины и орех или только на них похожие, и ещё какие-то совсем незнакомые, они сплетались кронами, опирались друг на друга, капли воды скатывались с листа одного дерева на лист другого, падали внутрь кустов, и потревоженная листва вновь замирала. Земля была укрыта пружинистым, как губка, мхом, и островками росла — тонкими гнутыми стрелками и разлапистыми зонтиками — трава. В тишине в случайном движении ветра плескалась налитая листва, но и только — ни щелкотания птиц, ни треска насекомых. Невдалеке лежала туша огромного волка. Марк дёрнулся, когда увидел её, но морда была повёрнута к нему, было хорошо видно: волк мёртв, и подушка мха под ним пропитана кровью.

Марк долго лежал, привыкая спиной к мягкой ненадёжности мха, вслушиваясь в глухой перестук капель по листьям, считая время от одного порыва ветра до другого. Иногда ему казалось, что он слышит издалека поющие стволы, но, может быть, это была только фантазия, то вдруг появлялся от дельный треск, вроде коротко ломалась сухая ветка, но этот звук появлялся всё чаще и отчётливее, как будто кто-то сюда, к Марку, шёл. Это была Полина — она выступила из складки зелени и остановилась около мёртвого волка. Постояв немного, она опустила руку к земле, потрогала мох и растёрла на пальцах каплю крови. Потом подошла к Марку и сказала ему: пойдём . Во взгляде её не было прежнего отчуждения, и она была упоительно красива, как будто Поли на, бывшая раньше, была лишь отражением настоящей в мутном оцарапанном зеркале. На среднем пальце правой руки у неё был большой бронзовый перстень с головой дракона.

Марк шёл за ней по чуть заметной вихляющей тропе, всё в той же тишине, только ломались иногда тонкие сухие ветки под ногами; чаща редела, становилось суше, тонкие бугристые стволы оставались позади, и скоро они уже шли по сосновому бору, полный воды мох сменился сухим игольчатым ковром, сосны раздвигались, становились выше и прямее, поднимающееся солнце просвечивало их сбоку; в мелькании световых коридоров Полина, идущая впереди, то пропадала, то появлялась и как-то неуловимо менялась, вырастала, вообще переставала быть Полиной и даже не бы ла человеком. Шагая вслед за ней сквозь янтарный, пропитанный сосновым запахом воздух, Марк увидел, что впереди него, едва помещаясь между неохватными стволами, высокий, до половины соснового роста, переносит с лапы на лапу своё могучее и грациозное тело сверкающий малахитовым светом зверь с чуть приподнятыми в основании перепончатыми крыльями и длинным, волной шелестящим по упругому игольчатому насту хвостом. Когда они вышли из леса, солнце уже полыхало, забравшись на треть небесной сини.

Они прошли ещё совсем немного и оказались на вершине высокого холма. Склон перед ними крутой волной уходил вниз, покрытый переливающейся на солнце светлой зеленью травы, в небе громоздились мраморы облаков, а внизу, под холмом, изгибалось русло широкой спокойной реки, она сверкала, играла, искрилась, за ней лежали просторные поля и в дымке тянулись леса, за которыми в невообразимой дали угадывались сплетающиеся с небом горы. Ветер слегка шевелил волосы, пахло росистым утром, и в тишине доносилось пение сосновых стволов. Марк сел рядом с Полиной на траву; она смотрела куда-то за реку. Она была Полиной, пока он смотрел прямо на неё, но когда он отводил взгляд, то на краю зрения он видел готового расправить крылья громадного дракона, гордо держащего на изящном сгибе мощной шеи красивую резную голову. Она была твоя сестра? — спросил он. Это была я. Но её больше нет. Полина отвечала спокойно, заправленные за ухо волосы взлетали и падали, сквозь розовую раковину уха просвечивал солнечный луч, руки её, нежные, как кварц, были сложены на коленях. Она повернула к нему лицо. Чернота её глаз была чернотой звёздного неба, она смотрела на Марка с ласковой упругостью, губы её были сложены в озорную улыбку. Скоро мы полетим , — сказала она и повела головой в сторону реки. Она хотела ещё что-то добавить, но не стала, как будто и так уже всё было понятно. Марк снова повернулся к зелёной дали. Я только немного волнуюсь , — сказал он, — из-за папы с мамой . Полина медленно покачала головой. Для них ты умрёшь в бреду от болезни . И Марк понял, что — да, иначе и быть не может. Что сейчас он возьмёт Полину за руки, об хватит громадную шею, прижмётся к ней и навстречу ветру и солнечному свету они взлетят к синему небу, к пенистым грудам облаков, в бесконечный во все стороны простор, оставляя вдали внизу искристый рукав реки, волнистые поля с их восхитительной игрой света и тени, пышные шапки лесов, холмы и даже высокие снежные вершины далёких гор.

* * *

И всё-таки он услышал: Марк, чего это ты тут болеть без меня удумал, а? Марк!

2013

Моя изгнанница вступает

В родное, древнее жильё…

Ходасевич. Элегия

1 Мама. Тепло

А-а-а-а-а-а-а!

Ааааа! Аааа! Аааа!

Тттттть. Те.

Ммм.

Ммм. Ммм. Ммм. Ммм.

А! А! А!

Ммм. Ть. Ммм.

2 Ночь

Ммм. Ммм.

Лль м. Лль. Мм.

Уууу.

Бо-бо! А-а-а-а! Бо! Мммм.

Тепло. Темно.

Кач-кач. Мм.

Спи.

Тот, ты?

3 Утро

Светло. Бело. Свет бел.

Ма. Ма. Ам.

Пи-пи.

4 Вечер. Балкон. Звуки улицы. Дождь

Хлад. Темь. Ясн.

Шшшшшь. Жжжжж. Ыгм, ыгм, ыгм. Тык-ы-тык-ы-тык. Вввь. Пиу-пиу-пии. Зьзьзьзьзь. Бых. Бых. Бых. Шшшь. Кап-кап-кап-кап. Буль. Тук-тук. Буль. Чпок. Пук. Шшшь.

Мама!

Кач-кач, кач-кач, кач-кач, кач-кач.

Баю-бай. Баю-бай.

Тот!

5 Колокольчик. Баба. Вода

Длинь-динь. Тсс.

Длинь-динь. Тсс.

Длинь-динь.

Ах! Баба! Динь-длинь ещё!

Бо-бо! Пук. А-а. А-а. А.

Дь. Дь! Буль-буль. Ах. Мама. Буль-буль. Так. Дь! Льльльль.

6 Моцарт. Flute Quartet in A Major К. 298

А-А. А-а-А-а-Ди-Ди-а-а-а-а-а-ля-ля-си-ля-соль-ля-си-ми.

А-а. А-а-А-а-Ди-ди-а-а-а-а-а-а.

Тинь-тинь-тинь-тинь-ди. Тюм-тюм-ля-тя.

Дю-дЮ-дю-дю-дЮ.

О! Ах!

Ля-Тютю-мама-тятя-мА-ма-ма.

А-А. А-а-А-а-а-а-а-а-а.

Диди-диди-диди-ди. Ди-ди…

Тсс.

Мама! Ещё!

7 Вечер. Встреча с цветным звенящим шариком

Свет. Лампа. Тепло.

Качи-кач. Качи-кач. Качи-кач.

Папа! Дай.

Красно. Жёлто. Бел. Красно. Жёлто. Бел. Кругл. Красно. Жёлто. Бел. Динь. Красно. Жёлто. Бел. Динь. Красно. Жёлто. Бел. Динь. Красно. Жёлто. Бел. Ох!

Папа!

Не! Не! ААААААА!

Дай!

ААААААААААА!

Мама. Да. Ам. Ам.

А-а. А-а. А-А.

Фу-у! Плохо.

Буль-буль. Буль-буль. Вода. Попа. Арош. Тепло.

Бай-бай.

Тот — тут. Да.

8 Боль

Бо-бо. Бо-бобобоо! Ооооооо! Ааааааааааааа!

Мама, бо-бо. Мама — тут. Мама, тут!

Там — бо-бо. Так. Тепло. Сися. Так. Ммммм. Ам-ам-ам.

Ай. Бо-бо. Мама!

9 Котик. Котик играет с обронённым шариком

Мяу. Мяхк. Мурр. Мяхк. Не! Кыш!

Красно. Жёлто. Бел. Красно. Жёлто. Бел. Дай!!!

10 Как коровка говорит?

Му-у. Му-му. Му-у!

Кря-кря.

Хрю. Хрю.

Тпру! Фыр! Тпру! И-и-и-и!

Ав-ав! Ав-ав! Ам!

Мяу, мяу.

Бе-бе-бе!

Кукареку.

Не-не! Не, мама!

То т — тут! Тссс.

11 Прогулка: небо, облака, ветер

Свет.

Синь.

О! Там. Бел кот там. Корова бела. Шар бел. Там.

Плывут.

Много! Ах! Синь. Свет.

О.

Уууууу! Ду-ууу.

Ду. Ет. Дует ве.

Кач-кач. Кач-кач.

12 Папа играет

Папа. Усы. Щщщ. Ой! Круг. Круг. Холод.

О! Папа! Папа — большой. Папа — ах!

Прыг! Прыг! О! о! Ах-ха-ха-ха! Па-па.

Баба се ела горо!

ох!

Аба лился папа ок! Ох!

Прыг-прыг! Прыг!

Пить. Да. Буль-буль. Ах! Дададададада.

Хррррррррррррррррр.

13 Прогулка: голуби

Гули-гули. Гули-гули. Баба. Ам! Ам!

Кыс-кыс-кыс! Мяу. Кыш!

Гули — тю-тю! Гули-гули, ам-ам. Баба, дай ам.

14 Весенняя гроза

Ой! Гро. Ой! Гро. Мама! Ба! Мама. Баба. Не.

Дь. Вода. Буль-буль.

Кап-кап. Свет! Синь! Гро! Ой! Кап-кап.

Пук! Ка-ка. Пи-пи. Гро! Бо-бо!

15 Мама и папа

Мама. Нос. Рот. Тпру. Тпру. Му. Прр. Да. Гладко.

Мокро. Мама, мама! Бо-бо? Не. Мама, не! бобо! Ааааааа! Мама!

Ням-ням. Мама. Льль.

Папа. Усы. Щщщщ. Жжжжжж. Стекло. Динь-динь. Не мяч. Жжжжж. О!

Папа! Мама — нет! Папа.

Кач-кач.

Сирень. Слад. Ах.

16 Прятки и прочие игры

Ку-ку. Мама нет. Ку-ку. Мама. Хи-хи!

Ещё! Мама, ку-ку.

Альчи — ку-ку! Ха-ха-ха!

Ням. Ням. Ням. Мама. Тепло. Лллллль.

Спи. Бай-бай. Папа! Не! Прыг! Прыг-скок. Прыг-скок.

Аба лила папа ок. Прыг-скок. Прыг-скок. Аба лила папа ок. Да.

Бай-бай! Не! Не!

Пить. Так. Пить. Буль.

Пи-пи. Пипа. Попа. Пальчики. Не мама. Баба. Лль.

Ладушки-ладушки, где были, у бабушки. На головку сели. Ха!

Дай бебе. Так. Да. Бебе. Бе! Пум. Пум.

Не бери в рот.

Дай!!! Так.

17 Яблочный сок

Яблочна. М-м!

Ещё! Ммммм. Да. Ам. Да! Баба. Дай!

Жевать круг! Ещё!

18 Марш-бросок ползком

Туда!

Пол. Пол мяхк. Шкаф там. Стол тут. Нога — ох! Нога — бум! А-а! Твёрда. Туда! Мяч — кыш! Тапки — кыш! Кря-кря. Жёлта. Жевать. Ам-ам. Ж-ж-ж. Бо-бо!

Чмок, чмок. Баба. Соска.

Окно. Сирень. Ночь.

19 Ангел

То т.

Пел. Плыл. Был.

Белый. Уууу. Лль.

Гули-гули! Приходи!

20 Переезд на дачу

Синь. Небо. Ах!

Дышать.

Жевать. Свет. Дух. Зелень. Ветики. Ве-Ты.

Веты́. Жёлты красны лиловы. Огнёвы. Синь. Пень. Пена. Нена. Нинь. Баба Нина. Динь. Свет.

Тот — тут! Мама — тут! Топ-топ! Так.

21 Огонь

Ясн. Красн. Жив. Ой-ой! Горяч.

Жив. Тссс. Тут. Тут! Нееее! Тут. Так.

Ясн. Красн. Жив.

Аго!

22 Свет

Мама, не уходи. Боль.

Папа, не уходи. Баба, не уходи. Тот, не уходи! Мальчи ароши.

Тот — свет.

Мама — свет.

Баба — свет.

Папа — свет.

Кот — свет.

Мама. Папа. Баба. Кот. Шарик. Круг. Динь-динь. Пальчик один. Веты. Кач-кач. Небо. Синь. Гули-гули. Люблю.

1

Родимая. Тёплая. Вкусная.

Смотрит в меня. Глазами. Носом. Дырочки темны. Губы говорят «му-у-у». Волосы волною. Смеюсь. Руки тяну. Любишь играть в коровку, любишь играть в лошадку, и я. Но сейчас не надо, сейчас я скажу тебе что-то важное, мама. Не говори «му». Нет, нет, и «тпру» не говори пока, и «мяу» не.

Ма-ма.

Опять улыбаешься, «фрр…» Это жеребёнок фырчит, да?

Я говорил с ними там, беседовал длинно, мы играли. Мама, их язык другой. Сколько их, мама! Они — дивны. Рыжи, белы, шоколадны, пестры. Вороные. В пятнышко на поле мохнатом. В крапинку лёгкой мороси, в оранжевое кольцо. Жираф, мартышка, гиппопотам, фламинго, воробушек Вася. Тигр-бык-свинка-тюлень-коза. Олень, лисица. Барс. Кенгуру. Морская свинка. Мамонт, овца, черепаха. Мы резвились, болтали. Смеялись и понимали друг друга с полузвука, полувзмаха хвоста.

Я и теперь помню этот язык. Сегодня на улице, пока баба Нина крошила хлебные крошки, я слышал явно, как наш котик, совсем не взрослый, увязался с нами гулять, подкрался к лавке, шепча голубице: «Ах ты моя сладкая, сейчас я тебя…» Она тихо клевала, сыпала баба крошки, но тут встрепенулась, засмеялась: «Не успеешь сделать и шага, взлечу!» — и взвилась и хлопала крыльями звонко! Котик визжал: «Вы расту, съем-м!»

Видишь ли, всё это так ясно, так чисто они говорили, совсем непохоже на «курлы», «мяу», на «гав» и «гули», похоже только на «ыгм», на «ау» — носовое, да? Но эта беседа — только смех, шелест перьев, беззвучие лап, котик лишь играть хотел, он не есть её собирался, и она знала. Он шутил — и эти стеклянные шарики (не бери в рот!) врассыпную — её голубиный голос.

Мама, но я хочу сказать тебе о другом.

Первое, самое важное, что я скажу тебе, слушай. Умом младенец, но сердцем нет, однако умом… мысль — прозрачный ручей. Журчит, льётся, разливается на новые ветки, нити, не потеряю ни одной. Но самое важное вот, скорее! — а то отвлекусь опять. Мама!

Любовь — это ветер. Он живёт в высоком и близком небе. Дышит вольно в сияющих облаках. Пьёт их плотность. Чуть тяжелеет. Скользит вниз на землю и задувает в люди. Задувает в сердце. Мама, сердце иных — роща. Белые дерева, зовут берёзы, чуть подросли, юны, чисты, безмятежны. Ветер гуляет, трепещет листья, сребристый шелест и счастья вздох. Есть другие сердца — дубовые чащи, крепки, кудрявы, есть и сосновый бор, высокий, лёгкий, выстланный снизу ковром иголок и тоненькой травкой сквозь. Есть и рябины молодые, пурпурным по зелёному сбрызг. Но перед ветром беззащитны все.

Он веет вольно, летит сквозь всё, только легкий скрип раз даётся, вдох, выдох, смех. Всюду этот сквозняк. Что ты включала мне, что повторяла? «моцарт»? Не знаю, что это «моцарт», — но сквозняк любви похож на «моцарт». Музыка, знаю, это музыка под куполом светлым, высоким куполом неба, где все мы живём, и движемся, и ползаем, и летаем, и скачем — в любви. Любви — свободном ветре.

И это самое важное, мама, по миру гуляет ветер, а мы — его рощи, леса, камыши, виноградники, заросли вереска, садики померанца и лимонных дерев, смородиновые кусты. Слушай же дальше, мама. 

2

Ветер принёс его. Я и раньше его часто видел, до рожденья, он посещал меня тайно уже в тишине безъязычия, в невечернем свете густого млека. Я родился, и он снова был рядом — склонялся надо мной, поправлял одеяло, однажды сдвинул меня подальше от тебя, когда мы вместе заснули, другой раз поддержал, когда ты потянулась за чистой пелёнкой, отпустила меня и на миг я остался наедине с водой в моей ванночке и уже собирался хлебнуть… Я называл его «Тот» и ему улыбался. Юноша златокудрый, в белых одеждах, с глазами неба синей. Он махал мне крылом и исчезал. Но тут вдруг сказал:

— Привет.

Он был весёлый и такой, как не ты и не папа и бабушка, нет. Он был немного, как я.

— Я и правда как ты, — он ответил, — но другой.

— Кто ты?

— Твой Няньгел-хранитель, — ответил он и задорно хлопнул крылом. — Но можно и просто «Няня».

Няня, няня! Как с тобой хорошо! Как ты быстр, светл и словно прозрачен.

За спиной его, между крылами, был такой же, как и весь он, золотистый переливающийся полупрозрачный рюкзак.

— Что там? — спросил я.

— Там? — Он сделался хитрым-хитрым. — Смотри!

Мама, из рюкзака прямо ко мне в кроватку полетели игрушки! Невесомые, сияющие, цветные. Погремушки, звенящие на все лады, гусеница в огнях, трубка с мелкими шариками, калейдоскоп, фонарик, вспыхивающий ярко-оранжевым и густо-жёлтым. И ещё одна ветка, на которой вместо листьев росли колокольцы, звенели так тонко, нежно… Больше всех мне понравилась эта веточка, и я всё звенел ею, и звенел, и звенел.

И тут я увидел тебя, мама, и карусельку со слониками «динь-динь» и смеялся. А ты сказала папе:

— Гляди, как он научился смеяться! Ему нравится, как я щекочу его волосами.

И целый день потом я уже не плакал. 

3

Няня пришёл ко мне снова. И позвал меня на прогулку.

— Сегодня я покажу тебе сад, свой дом, хочешь?

Мог ли я не хотеть?

И тогда он поднял меня на руки, так же как ты, моя мама, прижал крепко-крепко, и мы полетели по лазури, быстро-быстро, в волнах прохладного ветра, который тёк повсюду. «Востани, севере, и гряди, юже, и повей во вертограде моем, и да потекут ароматы мои», — напевал мне Няня, чтобы я не боялся.

Мы стали. Благоухание лилось отовсюду, благоухание накрыло нас невесомой волной.

— Вот мы и на месте. — Няня повёл рукой.

Я увидел своды зелёных арок, деревья, уходящие в беспредельную высь, совсем не те, что росли в нашем дворе и в парке, — огромные, оплетённые лианами, обвитые гирляндами цветов, с веток свешивались яблоки, апельсины, гранаты, груши и другие неведомые плоды всех форм, всех оттенков. Многие деревья ещё и цвели, лия лепестков потоки, напоминая фонтаны.

— А вот цветики, — указал мой Няня рукой, тихо опуская мне голову чуть пониже, чтобы я не захлебнулся, — вот травы, вот кусты. Мята, лаванда, шалфей, базилик, розмарин… — тихо ронял он имена, — видишь, стелятся по холму? сплетаются вместе, потому что, запомни: здесь все связаны. Корнями, листьями, общей пыльцой или просто дружбой. И каждый цветок, каждый пестик и капелька сока травы любит.

— Меня?

— Тебя! И всех, кого видят. Смотри.

И он снова говорил мне названия, и тот, кого он называл, в то мгновенье, когда слышал своё имя, даже произнесённое совсем тихо, улыбался.

Ландыши, застенчиво потупив головки, вскинув пышные причёски, розы, колокольчики, тихо брякая. Лилии, дочки тигров, пестрели, васильки синели, нарциссы вытянулись над зеркальным прудом, в пруду плыли жёлтые и белые кувшинки, на их листьях ужи и лягухи играли в салки. Жасмин сыпал душистым снегом. Но один стоял в стороне.

— А это кто?

— Это чертополох, он любит уединение и живёт поодаль. Это все понимают и не беспокоят его понапрасну…

Благоухание всё плотнело, многоцветные ленты ароматов текли и пеленали меня всё крепче, я дышал и не мог надышаться, но тут в глаза брызнул белый-пребелый свет, это жасмин хулиганит, да?

Доброе утро!

Мама. Как я рад, что вижу тебя, — ещё немного, и я сам превратился б в цветок, глазок Анюты. 

4

Я не знал, когда ко мне снова явится мой Няня, я знал только, что он придёт, когда мама произнесёт: «Баю-бай. Спи, мой милый».

И я спал, а потом видел светлое утро, но бывало, видел и Няню.

Он снова нёс меня на прогулку. Сад был огромный, ни разу мы не были там, где до этого были. Няня сказал мне, что это только малая часть. Что один сад переходит в другой, есть сады и выше и дальше, но во всех побывать невозможно, потому что Сад — безбрежен. Ему нет конца, как и здешним озёрам дна, морям — границ, ручьям — окончанья.

И я всё смотрел и смотрел. В одних местах жила тишина, в других всё было в движеньи. Цветы бросали в нас венки ароматов, в столпах света порхали бабочки, наперерез им неслись стрекозы, деревья перекидывались радугами, на них присаживались отдохнуть птицы. И опять Няня меня знакомил. Жаворонки, дрозды, овсянки, аистов целое стадо, цапля, выпь, серый гусь, рябчик, кукша, сойка, вальдшнеп, кукушка. И все они пели, но не как на земле — это опять был немного «моцарт», только так, что хотелось, чтобы это никогда не кончалось. Пение топило в себе, и я таял, пока Няня снова не шептал мне на ухо: «Зяблик, щуп, пеночка, перепёлка». А вот и павлинихи с изумрудными веерами, и горлицы, и попугаи! И ещё какой-то красивый воробушек в алых перьях, с жёлтой полоской на шее, бирюзовой шляпкой — Няня не сказал, как его точно зовут.

Рядом летали другие Няни — юноши, девицы, но иногда и бабули, дедули — все в златотканых, голубых, сиреневых, мандариновых, нежно-лиловых одеждах. Кто-то был в очках и с бородой, как мой папа, кто-то длинноволосый, как мама, кто-то с арфой, кто-то с подзорной трубой, кто-то сжимал корзину свежесорванной земляники, кто-то мчался с остроконечным мечом-лучом. Потому что и свет здесь умел становиться плотным, вода летучей, облако делаться тяжелее камня, деревья испаряться розовой дымкой утра. 

5

Был здесь и кто-то ещё, не только Няни, мелькали чьи-то весёлые тени, но словно за тонкою пеленою. Мой Няня сказал мне: «Трудно видеть то, чего не можешь постичь».

Я спросил:

— А где твоя мама?

Он сказал: взгляни, что ты видишь?

Я видел свет, и от этого света всем бабочкам и красным в чёрную точку коровам, всем пташкам и няням с корзинами яблок, пингвинам, фазанам, козявкам… было так хорошо! Будто на всех на них смотрит их мама. И немного щекочет их своей длинной чёлкой.

— То, что ты видишь, — сиянье Начального света, это горит Незаходимое Солнце. Оно-то и смотрит на нас, и все мы — его дети. И сам ты, и твоя мама.

— А папа?

— И папа, и баба Нина, и котик, и голуби, и павлины.

— А что, если Свет погаснет?

Но Няня только прижал меня к себе крепче, поцеловал в лоб и проговорил, глядя мне прямо в глаза:

— Главное, никогда ничего не бойся. Этот Свет никогда не погаснет, Он — наша надежда и неизреченная милость.

Няня тпрукнул мне в живот, так иногда делала мама. А это и была, оказывается, мама. Я хотел есть! Очень-очень, я же так нагулялся сегодня, мам. Ты долго-долго кормила меня. Папа смотрел, и я ощущал его затылком, потом папа дул мне в затылок немного, чтобы я больше маму не ел и остановился. Он мне не мешал, и я всё равно ел маму. Потом мы долго ещё играли с папой в мячик. Котик тоже играл. Я смеялся. 

6

Я лежал один и видел там облака чистые-чистые, в поднимающем руки рассвете, и знал: «Няня — рядом. Няня сейчас придёт». Тут я расслышал плеск внизу, быть может на дне двора, под нашим окном, — так плавники раздвигают воду. Небо подёрнул сумрак. На нём появилась тёмная-тёмная, фиолетовая туча, из тучи вылупился чёрно-фиолетовый ёрш с горящими красными глазами. Он ужасно пах. Тинистой гнилью. Я закрыл глаза, но в ответ он стал только больше. И глаза разгорелись ярче.

Ему не хватало. Ему всегда было нужно ещё. Он дымился неудовлетворённостью цвета тучи. Желтоглазый, с плавниками, отливающими в топкую болотную зелень, он медленно, упрямо плыл на меня. Чтобы проплыть меня насквозь и оставить дыру, а потом всю жизнь будет кровоточить эта чёрная рана, эта прорубь «ещё!», «не хватает!» «дай!».

Я заплакал. Ёрш ответил мне: «Сейчас продырявлю тебя, малявка!» И раскрыл рот пошире, а там оказались острые мелкие зубы! И жёг, жёг мне лицо глазами.

Мама. Как я кричал! И ты прибежала. Ты взяла меня на руки, дала сисю. Я не хотел! Я боялся! Тогда ты стала ходить со мной и качать. И ты пела про волчка, твою любимую песню, что он ни за что никогда не придёт ко мне! «Этот серенький волчок ни за что к нам не придёт!» И ёрш застыл. Остановился. Ему не понравилось, как сильно ты меня любишь. Он больше не плыл, замер. Но не исчез. А ты всё качала меня и пела. Потом ты устала и перестала петь. Ёрш сразу же снова поплыл, разинув пасть. Я опять закричал, и ты снова меня качала. Он не плыл, ты садилась, он плыл — я кричал. Ты качала и пела. А потом ты села со мной на стул и заплакала горько-горько.

— У меня нет больше сил! Понимаешь, у меня нет больше сил!

И закричала:

— Я не могу больше тебя качать! Я качаю тебя с пяти утра, а сейчас уже восемь. В десять придёт бабушка Нина, но до этого я умру.

Ты впервые кричала на меня, мама… Вот что сделал с нами фиолетовый ёрш.

Потом ты сказала: «Прости».

И уложила меня в кроватку, и ёрш поплыл снова, но я уже не мог кричать от усталости и сжавшего горло страха.

Ты сказала:

— Спасибо тебе, мой мальчик, спасибо, что ты не кричишь больше.

Ёрш раскрыл свою пасть, он был уже у самой кроватки! Но тут я увидел Няню. Няня мчался из неба быстрей, быстрей и мечом-лучом обоюдоострым пронзил огнеглаза. Он порвался в мутный дым, вонь. Стало очень вонюче.

А ты сказала:

— Господи, чем тут так пахнет? Неужели ты пукаешь так? Значит, это всё же животик. Надо срочно вызвать врача.

И опять взяла меня на руки и стала нюхать, но памперс был пуст. Я не пукал, мама! Мой живот не болел.

Ты сказала:

— Надо же, нет. Ты пахнешь только собой — так сладко!

Няня стоял с тобой рядом. За окном сиял свет. Вернулось утро.

Я жадно ел тебя и больше не плакал. Вы качали меня, ты и Няня — вы оба, вдвоём. Мама говорила:

— Прости меня. Я очень устала. Вторая ночь без сна, вот и сорвалась. Ты мой самый…

Но дальше я уже не мог слышать и ничего не видел, только в чёрном бархате спал спал спал спал. 

7

Мама, жалость разрывает мне сердце. Жалость к тебе. Мама, это всё мой Няня.

Он ушёл, только что ушёл навсегда, до нескорой встречи. Так он сказал. Мама. Смотри в меня дальше, смотри, как смотришь. Не надо сисю, не надо бутылочку! Соску — не-е-е-е-т! Мама, ничего этого я сейчас не хочу.

Смотри только, а я буду смотреть в тебя. Так ты услышишь меня. Мама, это не лепет, это печаль. Не смейся, не говори «Болтуша!». Я расскажу тебе свою ужасную боль. Няня водил меня гулять по дивному саду, и сад этот был «моцарт», только легче и бесконечней. Няня часто пел мне, как ты, и баюкал своей полной млека и мёда песней. Я в ней купался. Крылатый, весёлый, простой, ласковый, грозный. Но только что он сказал «Пока!».

— Скоро! для мальчика очень рано! ты заговоришь, наш любимый мальчик. Заговоришь языком человека, не лёгкими и плавными словами, похожими на ветер, вздохи, звуки и «моцарт», нет. Будешь курлыкать, щёлкать и булькать, как все твои братья — люди.

Я молчал, не понимая. А он говорил дальше:

— Я тебя покидаю. Все наши прогулки и язык безбрежного Сада ты незаметно забудешь, но не подумай, что это было напрасно. Вот тебе мой первый подарок, на память. Сладость. Когда ветер любви пройдёт сквозь твою душу, обнимет сердце, ты вспомнишь. Не всё, но эту воздушную сладость Сада. Но когда глубокое горе пронзит тебя, ты тоже вдруг вспомнишь. И это даст тебе пережить, пересилить и ид ти дальше.

— Подожди! Подожди, любимый мой Няня! Неужели ты больше не залетишь за мной, не поведёшь на прогулку? Ты про это мне говоришь? Я не верю!

Он ответил:

— Я тебя ни за что не оставлю. Если только сам не прогонишь меня тысячью дурных дел, волосяной плетью, сплетённой из злых поступков, не исхлестаешь!

— Нет! Никогда.

— Ну, вот видишь. — Он вздохнул, мне показалось, немного грустно. — А я, я просто стану невидим, не огорчайся! Зрение — это так, для развлеченья. Ты же спал и сколько всего уже видел. Но глаза-то твои были закрыты. Значит, не в них дело. Запомни меня не глазами, не памятью зрения, не словами — душой. Я ещё столько раз буду её касаться, исцелять её скорби, но и ликовать с тобой, и смеяться.

Он улыбнулся. И дальше ещё и ещё говорил мне, и речь его была звон колокольцев той ветки. Я всё хуже понимал её. Кажется, он опять повторил, что, едва я заговорю связно, а это наступит вот-вот, я смогу рассказать о тех чудесах, что видел. Но я не должен. Ведь от всех людей, кроме бессловесных младенцев, младенцев и великих святых, этот сад спрятан, скрыты озёра без дна, радуги меж дерев, птицы, звери, говорящие речи, и благоуханные рощи. Всё, что я вижу сейчас, последние мгновения вижу — всё это после того, едва я проснусь, исчезнет. Тот мир наутро растает, останется только этот.

— Но оставлю тебе печать, вот здесь, на твоей головушке, мальчик, — снова он заговорил вдруг совершенно внятно.

Невесомо коснулся макушки, вон там, мамуля. Куда ты любишь меня целовать, там, где уже нарос новый, настоящий пушок.

— Станешь доктором, будешь лечить людей, — говорил он, касаясь. — И как лечить! — Он засмеялся, счастливый. Он мной был доволен. — Значит, и страданий станет поменьше.

— Страданий?

Но он не ответил. А я ощутил, как странный жар боли сейчас же разлился по мне, жар и боль…

— Что это? Что ты сделал со мной? Почему мне так?

— Это? — Он опять улыбнулся. — Жалость. Жалость поселилась в тебе. Вот и всё.

Тихие руки, золотые кудри, глаза синевы — голубь Света, посланец небес, присланный для меня одного, певец чистых песен, защитник меня навек. Положи мне руку, положи, мамочка, вот так, тепло, на животике пусть лежит.

Жалость переполняет меня. Заполняет сначала кроватку, потом комнату по подоконник, потом двор и вот уже целый мир.

Жалость к тебе, моей маме. Потому что ты — мама. Жалость к папе: он кричит, потому что не знает, как ещё, по-другому сделать, чтобы ты любила его сильней, — люби, только люби его, мама. И к бабушке Нине — следующей зимой она заболеет и вскоре сама будет возить коляску с младенцем в чудном саду. И к нашему котику Флоксу — потому что он тигр и любит прыгать на папин стол в белых тапочках на рыжих лапах. И всех, кого я видел и ещё дальше увижу, мне стало жаль. Нет, я не плачу, это просто ветер, он веет повсюду, поднимаясь волной с севера, с юга, и я плыву в нём как его самый любимый друг.

— Мама, дай пить! Дай тють-тють. Ак-кой. Ак-кой это! Киса пить. Дай пить кисе! Коее!

Осенние шторма, говорила мама, подходя к дрожащему окну, за которым через улицу ветер трепал круглую шапку большой липы. Мама росла на Тихом океане, и каждое проявление морского характера местности радовало её. Был шторм, говорил отец, когда они спускались в прибрежную часть парка и собирали чаячьи перья и ракушки с дорожек. Деревья всё ещё подрагивали, как те оконные стёкла, а пляж был аккуратно пропахан бороздами волн, которые чередовались с гребнями плавника. Земля и воздух хранили память о шторме, а его самого, получается, не было — ленивая серая гладь воды чуть заметно рябила; да и какой, на са мом деле, шторм в парке.

Ещё на берегу стоял небольшой белый маяк, который никогда не работал.

Детей в семье не пугали водой, может, потому ещё так хотелось поглазеть на настоящий шторм. Ничего страшного об этом явлении не думалось, в нём ощущалась только интригующая тревожность. Возглас — смотри, утонёшь! — старшая Тата в первый раз услышала от тренера в бассейне суворовского городка, названного так потому, что в квартале этом селили офицеров пехотного училища. Бассейн «нахимовского городка» — училища ВМФ был закрыт для гражданских. Впрочем, некий опыт утопания, расшифрованный только во взрослом возрасте, уже произошёл с ней в ту пору, когда она и ходила-то не слишком уверенно. Они приехали с родителями на Каспий и жили на Апшеронском полуострове в посёлке Мардакяны — «Моря-океаны», как называла его Тата и называл бы брат Вано, если бы умел в ту пору говорить. Обычно семейство купалось у маяка, где прозрачная вода, крабы и глубина начиналась почти сразу. Это дисциплинировало — родители не отпускали их от себя, даже с причала они прыгали, взявшись за руки. Ледяное после жары море принимало папу, маму, Тату и Вано, после родители подхватывали их и все вместе они выныривали на поверхность. Но в один из дней выбрались на городской пляж в Баку: уныло-плоское огромное пространство с людьми, каким же он мог ещё быть… не море, а кошмар на его тему. Родители устроились, мама возилась с братом, а маленькая голая девочка отпросилась печь песчаные пирожки. Пирожки, вот ещё! Мелкое здесь море с пологим сходом напоминало Финский залив, незнакомые взрослые и визжащие дети раздражали, к тому же жара, и Тата решила спастись в воде. Она шла всё дальше и дальше, и потихоньку вода стала доставать ей до подбородка. Тата прыгнула, чтобы море не залезло ей в нос, и тут же ушла в воду уже по брови. Непорядок, подумала она и прыгнула снова. С каждым прыжком тихая волна относила её всё дальше от берега, теперь при прыжке она едва успевала вздохнуть, а потом погружалась полностью. Она не умела бояться моря, поэтому всё прыгала и прыгала, стараясь придать тельцу такое направление, чтобы прыгнуть чуть назад. Это не получалось — иногда она оставалась на месте, но чаще чувствовала, что относит ещё и ещё. Тата прыгала и спокойно обдумывала своё положение, вариант закричать пока не рассматривался; да и не очень-то покричишь, когда времени хватает только на один вздох. Внезапно огромное волосатое существо подхватило её поперек живота, выдернуло из стихии и понесло на берег. Толстый азербайджанец, за которым тянулся выводок послушных отпрысков, вынес на берег белую девочку, поставил на песок, шлёпнул, будто приняв роды у моря, и невозмутимо прошествовал дальше. Чудесное это спасение Тата восприняла как настоящий конфуз, даже рассердилась на дерзкого азиата, прервавшего её танец с волнами, и лишь много позже узнала, что именно так обычно и тонут дети.

Течение времени девочка в те годы измеряла поездками к большой воде; так вот, с Каспия миновали уже Балтика, Чёрное море, Азов и Ладога. Лето считалось удачным, если выпало купаться не меньше ста раз; правда, они с братом жульничали, считая за купание не вылазку на море или на пруд, а заход в воду не менее чем на пятнадцать минут. Через пятнадцать минут пунктуальный отец обычно выгонял их на берег; впрочем, всегда оставался шанс заиграть его в водное поло: он не любил уступать, и старшие дети придумали хорошую тактику отбора мяча. Накидываясь на него вдвоём, Тата и Вано сковывали движения, кто-нибудь мешался под руками, а другой в это время залезал по скользкой спине на голову, погружая её в воду. Мама, тоскуя по своему Тихому-тихому океану, редко присоединялась к ним в их вылазках к ненастоящей воде, но как-то, нарушив своё правило, пришла в ужас: зверёныши, вы же его утопите! Отец только хохотал, в свою очередь не стесняясь отвешивать тумаки, от которых зверёныши разлетались и уходили в воду кверху пятками, пуская обильные пузыри. Маме и младшей Мышке, любимице и защитнице отца, оставалось только ужасаться, глядя на эту первобытную возню.

В очередное лето Тате сообщили, что на море она отправится одна — то есть без Вано, Мышки, мамы и отца. У них у всех другие дела, а за нею приедут дед с бабушкой и отвезут её на эстонскую дачу. Ей также разрешается взять с собою черепашку Матильду, кота Гришу и пару книжек. Тата выбрала «Таинственный остров» Жюля Верна и «Жизнь и необыкновенные приключения капитан-лейтенанта Головнина, путешественника и мореходца», авторов двое. Дед, при бывший на машине, одобрил её выбор литературы, но больше за всю поездку не сказал ни слова. Всю дорогу он был силуэтом в фуражке на переднем сиденье около шофера, а по прибытии в Нарву сразу переоделся в треники и старую форменную рубашку и отправился в огород прищеплять клубничные усы. Тата из вежливости повертелась рядом, затем оставила на его попечение черепашку и потеряла к деду всякий интерес. На даче уже собралась детская компания, в которой она оказалась самой младшей. День проходил по расписанию, установленному бабушкой: зарядка, завтрак, вылазка на пляж или в город, обед, сон, бадминтон в саду, который прерывался музыкальной заставкой телефильма про Шерлока Холмса. Все собираются у телевизора, потом старшие кузены и кузины отправляются на вечернее купание к маяку (нужно выйти из задней калитки и пройти по заросшей дорожке мимо сауны, Тата несколько раз проследила)… Утром бабушка распекает сестёр Вику и Наташу, братьев Александра и Андрея — они опять вернулись поздно, гуляли с ребятами маячников, а те ведь уже юноши, Ян осенью идёт в мореходку и наверняка курит! Кузены хихикают, Наташа надулась, Вика в слезах, только Тата и Дима хорошие — но ведь их и не брали на вечернюю прогулку. Дима — самый близкий по возрасту к Тате брат, он старше всего на два года, толстый, добрый, с веснушками и большими, иконописными глазами. В свободное от бабушкиного распорядка время они с Татой играют в индейцев, и Диме всегда достается роль бледнолицего, которого могикане или шайены захватили в плен. Вот и сейчас Дима ждёт у дедовской червячной кучи из прелых листьев, откуда берут наживку для рыбалки, сидит и ждёт, какое испытание придумает совет племени для траппера, что случайно забрёл на индейскую территорию…

— Эй!

С веранды спустилась Вика в шортах, с полотенцем через плечо.

— Ты вроде неплохо плаваешь? Давай, надевай купальник, идём на маяк.

— А бабушка разрешила?

Вика усмехается:

— Гроза идёт, самое время выкупаться. Или боишься?

Пока добежали до маленького маячного пляжа, солнце уже скрылось, песок стремительно заливало, и вода зеленела от взбитых водорослей. Волны, впрочем, были ещё невелики, и они сумели отплыть метров на сто от берега.

— Будем играть! — прокричала Вика. — Ныряй под волну!

Между волнами, которые становились всё выше, море грозно проседало и натягивалось, как гамак, и нужно было успеть захватить воздуха и уйти под надвигающийся вал. Ветер крепчал, становился плотным и холодным, пена срывалась с гребней, но грозы всё не было…

Вода по сравнению с воздухом казалась тёплой — море кипит! Когда удавалось вздохнуть, девчонки заходились адреналиновым визгом и хохотом; впрочем, вода уже так перемешалась с ветром, что казалось, можно дышать прямо ею. Наконец ударил дождь, и море начало успокаиваться. Они ещё немного покувыркались в прибое, прежде чем выйти на берег, — волны набегали и оттаскивали их обратно, будто не желая отпускать, но вода здесь была перемешана с песком, и чистюле Вике эта забава быстро разонравилась. Тата подзадержалась, а когда надумала присоединиться к сестре, разглядела метрах в тридцати левее ещё одного пловца. Дрябловатый мужчина в нелепых пёстрых трусах боролся с прибоем, и его, как недавно Вику с Татой, море не выпускало на берег, раз за разом шлёпая о песок и затем уволакивая обратно. Тата побежала к нему, ещё не совсем понимая, как будет вытаскивать это тяжёлое и чужое тело, но, по счастью, мужчина справился сам — улучил момент между нападением волн и на четвереньках стремительно выполз за линию прибоя. Спина и живот у него были как тёркой разодраны мелкими камешками, трусы смешно спустились до половины ягодиц, и Тата тактично отвернулась. На неё тут же накинулась пожилая женщина, загорелая почти до черноты. В складках морщин кожа оставалась светлой, линии напоминали воинственную раскраску на лицах каких-нибудь диких островитян.

— Дура! Мерзавка! Зачем ты его туда потащила! Видишь же, что шторм! Сама-то плаваешь как утка, дрянь!

Тата попятилась и огляделась. Пляж был пустынен, и эти слова могли быть обращены только к ней. Куда-то исчезли маяк «Нарва» и сосны, живые и поваленные, отполированные ветром до серебряного блеска, из которых рачительные эстонцы вырезали скамейки. Да и сам пляж был обширнее и напоминал скорее бакинский: навесы, лежаки, южная растительность, из которой выглядывали белоснежные строения. Старая тётка в татуировках морщин хлопотала вокруг мужика в смешных трусах.

— Собирай шмотки, идём в отель! Твоему мужу надо в медпункт, если тебе, конечно, не вовсе на него насрать! Нормальные люди с утра посмотрели прогноз в Интернете и пошли в город по магазинам, а этой неймётся — хорошо купаться в дождь, никого не будет! Конечно не будет, у людей мозги-то есть…

Не переставая возмущённо бормотать, тётка собрала свое го обиженно сопящего сына, и они потащились к выходу с пляжа.

Одеваться Тата с Викой не стали — всё равно ливень. Так, мокрыми, в водорослях, и побежали к дому: скоро должна была начаться серия про собаку Баскервилей. Дед сидел на веранде, пил чай и читал газету.

— Мы купались в шторм! — радостно сообщили ему сёстры.

Дед фыркнул:

— Да какой это шторм! Баллов пять-шесть, не больше.

От бабушки им, разумеется, влетело.

Большие жёлтые машины помешают сказочному городку! Он должен вырасти, твёрдо сказал папа, в самые ближайшие дни, а эти хозяйски расселись, как большие птицы со сложенными клювами… может, не знают, что запланирован городок?

Потливой ночью, разбавленной тревожным шепотком в коридоре, Велька, уже, казалось, уснувший, вдруг сел в постели и хлопнул себя ладонью по лбу. И сказал тихо: «Ёлки-моталки!» Конечно, машины возникли строить сказочный городок. Он ведь не гриб и не дерево, он самостоятельно не вырастет. Какой Велька всё-таки ещё маленький и, не взирая на все пятёрки, часто не понимает самых простых вещей. Понимает, но не сразу соображает. «Тугодум», есть такое слово. Да, ещё маленький, пусть не такой, каким его считает бабушка, которая в корявых коричневых колобахах, сваленных у боковой стены зелёного здания театра, отказывалась признавать декорации из оперы «Садко», куда Велька ходил вместе с двоюродной задавакой Ксаной.

Тогда стояла осень, по городу вывесили чёрные шары штормового предупреждения, ветер гнал мимо театра лавину золотых листьев, и они, потрепавшись на декорациях, оседали в Крюковом канале, а там, хоть и холодно, пыхтел трубой туристический кораблик. Доносился тенорок экскурсовода: «А всего у Александра Сергеевича в нашем городе около двухсот адресов». Бабушка смешная… будто Велька не понимает, что декорации из картона и разбираются по частям. Они не растут на сцене, и сказочный городок сам на площади не растёт.

Следующим днём, когда возвращались к обеду, Велька потихоньку увлёк маму от прямого пути, чтобы пройти через ратушную площадь. Мама отвлеклась, сжимала Велькину руку крепко, почти больно (он вежливо регулировал напор вращением кисти) и позволила себя сбить: лишь у ратуши удивилась, что они вышли к своей улице с другой стороны. Машины вытянули клювы, которые оказались, как Велька уже догадался, кранами. На площадь сгружали толстые связки коричневых ребристых щитов, и Велька, проходя мимо одной из стопок, небрежно постучал по дереву и глянул на маму: «Будут домики строить». Мама кивнула. Лицо усталое, невесёлое, нос будто вытянулся. «Скоро праздник», — сказал Велька. «Праздник ещё… через полтора месяца, — сказала мама. — Ты уже поправишься. Пойдём всюду гулять, пойдём в цирк». — «И на хоккей, папа обещал», — сказал Велька. «Да». — «А городок откроется за месяц до праздника». — «Примерно». — «Папа сказал, ровно за месяц». — «Хорошо… Значит, скоро».

Деды Морозы, по-здешнему Николаусы, махали рукавицами, оседлав сосредоточенных пятнистых оленей, из каждой витрины, а в Петербурге, когда Велька улетал, новогоднего оформления ещё не было.

Есть он в последнее время совсем не хотел, пожевал кое-как оладьи, испечённые доброй, но бестолковой, знающей не больше десятка русских слов тётей Кларой, нехотя залез в кровать, прикрыл глаза. По зыбкому экрану на обороте век пробежала наискосок шустрая струйка пятен, как оленья упряжка, ещё раз, ещё. Дед Мороз из пятен не складывался, Велька больно надавил пальцами на глазницы: ему почему-то запрещали это делать, а такой вспыхивал в этот момент в голове волшебный узор, серебряный, ртутный, круговым веером, как компьютерная заставка! Компьютер сейчас был очень дозирован, после отдыха допускалось полчаса телевизора. Велька досмотрел начатый позавчера фильм про львёнка и марсиан. Потом гулял с мамой у церкви, где был мягкий резиновый асфальт, чёрный, покрытый сейчас серебряной плёнкой инея, а рыжий Лукас снова пришёл с футбольным мячом, и они пинали мяч прямо в стену церкви. В первый раз мама хотела им это запретить, но так поступали все дети. Велька почти не говорил по-немецки, только этой осенью, во втором классе, начались уроки языка, но с Лукасом подружился сразу. Лукас ещё приносил крошечный, но умный фонарик: он не просто мог высвечивать на бугристых камнях, из которых сложена церковь, белые, жёлтые или красные круги. Он ещё реагировал на голос. «Рот!» — говорил Лукас — или: «Гельб!» — и фонарик слушался.

В тот же день, или на следующий, Велька, возясь перед ужином с учебниками, наткнулся в хрестоматии на стишок, который недавно читал с папой безо всякой хрестоматии.

Иван Торопышкин пошёл на охоту, С ним пудель пошёл, но увидел топор, Его проглотил, провалился в болото, Разрушил забор.

За стишком шёл вопрос: «Как автор обыгрывает фамилию героя?» Велька вдруг заскучал по Петербургу, по своему классу, по Мите Корочкину, другу по парте, и Митиной сестре Люде, которая сидела как раз перед Велькой и которую он весь первый класс хотел, но не решался дёрнуть за косичку, а в этом сентябре наконец дёрнул. Люда быстро обернулась и остро отточенным карандашом больно ткнула Вельку в руку, и глаза у неё тоже были острые, быстрые, но в тот момент она в лицо Вельке не глянула, только ткнула.

Все ребята, конечно, сейчас завидуют, что он в Берлине, особенно когда подступил Новый год и на немецких улицах появляются сказочные рождественские ярмарки. Видеофильм о такой ярмарке показывала в классе Генриетта Давыдовна, и у Вельки как-то по-особому прыгнуло сердце, когда он увидел толстый ёлочный венок, краснолицых людей в красных шапках, поднимающих кружки с горячим чаем, резные домики со сластями и сосисками.

Велька уже знал, что в Германии именно на Рождество особые, ни с чем в мире не сравнимые сосиски, есть даже длиною в полметра. Это почти две школьные линейки, если продлить одной другую. Папа обещал поехать с Велькой в Берлин следующим летом, а когда-нибудь — и на Рождество. Но так всё закрутилось, взъерошилось, что вдруг собрались да приехали после первой четверти. И сейчас, медленно водя карандашом по бумаге, Велька подумал, что они, Митя и Люда, может, и не очень о нём вспоминают, может, к Мите уже кого-нибудь и подсадили. Вспомнился школьный двор, в котором красовался отреставрированный, блестящий скульптурный мальчик с горном, такой порывистый, привставший на носочки. Велька, вспомнив его сейчас, сделал движение плечами, повёл назад лопатки, как крылышки, стал вытягиваться вверх и вперёд, тут на страницу хрестоматии, на портрет пуделя, шлёпнулась большая красная капля, и всё поплыло. Прибежала мама, его рано уложили в постель, он быстро уснул, но ночью проснулся и опять долго возился, удобно размещая подушки. Из коридора сочился бледный луч, а по улице редко-редко, но проезжали загулявшие автомобили, и уже другой луч, короткий, но яркий, скользил по потолку, и Велька хотел застать, как два луча совместятся, встретятся… не получалось!

Теперь Велька каждый день просил маму идти после процедуры через ратушную площадь. Из ребристых щитов собрали домики, они стояли в четыре шеренги, закрытые и одинаковые, но в какое-то утро домики оперились по макушкам еловыми ветками с красными лентами. На следующий день на двери одного из них возникла табличка «КАКАО», а на крыше другого небольшой стол с чайником, а ещё через день за этим столом уже сидела разномастная семейка гномов, и встала рядом с чайником тарелка с круглыми пряниками — такими же, какими пичкала Вельку тётя Клара. Сейчас он совсем не ел сладкого: с неделю назад отравился этими самыми пряниками, мягкими, с бежевым исподом и нежной шоколадной поверху шкуркой, съел четыре штуки нахрапом, а потом его тошнило несколько часов.

Вельку реже стали водить на детскую площадку к церкви. Они теперь после обеда уходили с папой подальше, в раскинувшийся за железнодорожным мостом пустынный парк с круглым озером, тремя бетонными ватрушками в роли памятников и множеством деревьев — лиственниц, как говорил папа, и дубов, которые Велька сам отличал по листьям и желудям, валявшимся внизу их могучих стволов. Желудей, впрочем, попадалось мало, и лишь мокрые и гнилые, и обещанный гусь-лебедь отсутствовал на озере.

«Улетел в жаркие страны?» — «Я точно не знаю, может, у него где-то тут убежище», — и лёгкий бесплотный снег летал над водой и таял на ладони: у Вельки были перчатки на резинках, продетых в рукава куртки, но папа считал, что по такой погоде перчатки не обязательны. Вечерние учебники отменились, ложиться Велька стал раньше и засыпал быстро, под голос актёра с аудиокниги или папы, читавшего из «Приключений маленького башибузука».

Телевизор тоже временно отменился, только в какой-то день папа смотрел футбол, сборную России, и недовольно пыхтел, говорил «ёлки-моталки»… Вельке разрешили посидеть рядом, но недолго, отправили в постель, и все были недовольны. Велька переживал за папу, которому очень не нравилась игра (сам Велька не слишком разбирался: то есть он понимал, что такое счёт, и мог узнать, в чью он пользу, но близко к сердцу не брал), а потом, уже в полудрёме, мамин голос выговаривал за приоткрытой дверью «как ты можешь футбол…», а папа бубнил в ответ, слова расплывались, будто акварельная краска, размазанная по стеклу.

Назавтра по дороге в парк Велька и папа надолго остановились на мосту и наблюдали за проходящими поездами. Недалеко от моста рельсы вышныривали из-за поворота, поезд слышно издалека, но перед поворотом была ложбина, закрытая заснеженной вечнозелёной декорацией, и секунду, в которую появится паровоз, нужно было угадать хлопком ладоней. Сначала дважды победил папа, потом поезда долго не было, потемнело, розовая луна утопала в шерстяных тучах, как ёлочная игрушка. Велька отвлёкся, вспомнил бабушку, как собирали с ней давно ещё, во младенчестве, ёлку и бабушка уронила огромный ёлочный шар, белый, как снег. Шар разорвался на тысячи блёсток, а бабушка вскрикнула, даже скорее взвизгнула каким-то незнакомым голосом… примерно так визжала на даче в Носовке задавака Ксана, когда Велька бросил ей на платье живую лягушку. Бабушка схватила Вельку, как ребёнка, и посадила на диван, побежала за веником, а тут прошла по тучам едва заметная тень дыма, Велька почуял, как под ногами, в перекрытиях моста, нарастает тугое гудение, хлопнул в ладоши, а папа опоздал.

Паровоз на этот раз почему-то разразился сиплым гудком, Велька успел увидеть с моста красную глубину кабины, где орудовал лопатой плохо вмещавшийся туда, тоже красный, голый до пояса кочегар-богатырь. «Папа, а мы поедем на поезде?» — «Мы поедем на поезде в Потсдам. Это близко, меньше часа. Ты поправишься, и сразу поедем». — «А далеко? Ты обещал далеко…» Велька с папой уже трижды путешествовали из Петербурга в Нижний Новгород и обратно, и Вельке очень нравилось, как медленно отталкивается от вагона и уплывает назад перрон, полный фонарей, белых торговцев с лотками, провожающих с кругляшками разинутых ртов, нравилось плавное шипение вагонных дверей, дребезжание чайного стакана в подстаканнике, которые, по словам папы, только в дальних поездах и остались. Нравилось, как полевая дорога, необычайно живо виляя хвостом, перебегает дорогу поезду, оставляя урчать у шлагбаума приземистого мотоциклиста в толстых очках-сковородках. «Далеко? Далеко мы сейчас не сможем… надо будет вернуться домой ко второй четверти. Может быть, летом». — «А мы приедем сюда летом?» — «Наверное. Я пока точно не знаю. Пока будем гулять по Берлину… Вот ещё несколько дней, ты поправишься, и будем много гулять. Залезем на телевизионную башню, весь город виден!» — «И на хоккей?» — «Ты ведь у нас не очень болельщик… Да, можно и на хоккей». Велька действительно не болел за спорт, но у Люды и Мити старший брат был хоккеистом, потому здорово бы сходить в Берлине и рассказать. «Папа, а ты обещал купить карту Берлина». — «Да-да, карту… непременно». — «А давай купим сегодня!» — «Конечно, у нас по дороге как раз магазин».

Карту собирались приобрести сразу, в первые дни. Вельке почему-то, едва он оказался в Берлине, стало легче дышать, и главный из врачей, высокий, как директор школы, в ромбовидных удивительных очках, вставлял в разговор «карашо!», и поехали все вместе, и с папой и с мамой, в зоопарк, у входа были козы, воздушные, прыгучие, будто компьютерные, потом вдруг высунул голову из-за дерева статный жираф, окинул Вельку строгим взором, тут и скрутило живот, как никогда ещё не крутило, и Велька даже вышел из себя, очнулся вечером в постели, и под розовым кисельным потолком плавали лицо тёти Клары, лицо мамы, незнакомое усатое чьё-то лицо, а за ним хитрая физиономия жирафа: поездки далеко от дома на том прекратились, и о карте забыли.

Вечером Велька развернул карту, вооружился лупой, ли ней кой, карандашом. Он совсем недавно пристрастился к толстому атласу Петербурга, которым папу премировали на работе. Каждая страница карты повторялась рядом в виде фотографии из космоса, со спутника, и Велька даже видел детскую площадку в своём дворе, хотя, например, мама утверждала, что это просто тень тучи, а площадка выглядела бы не так. Только по этому большому атласу Велька выяснил, что живёт на Казанском острове (мама с папой и бабушкой об этом даже не знали!), а Митя и Люда, хотя и в пяти минутах ходьбы через один крошечный мост, уже на Коломенском острове. Едва Велька нырнул с лупой в хитросплетение улиц и маленьких немецких букв, голова закружилась, заболели внутри и заслезились глаза… однако Велька успел мельком исследовать район вокруг дома тёти Клары и обнаружил, что за тем парком, куда он ходит с папой, начинается лес с большими озёрами, а за ними — хоккейный дворец! «Да… надо же. И дорожка проложена. Но это часа полтора идти…» — «Мама говорит, что мне уже скоро будет лучше». — «Да-да, лучше… конечно». — «Смотри, мы можем с нашего моста идти прямо, не сворачивать». — «Да, так и пойдём». Тут голос папы споткнулся, папа покраснел, странно булькнул горлом, закашлял и быстро вышел из комнаты.

Во всех домиках в городке у ратуши уже кипела жизнь, стены их украшались гирляндами, на крыши заселялся сказочный народ: грустил одинокий ангел, спешил вдаль сизый лось, влёк за собой сани с двумя Николаусами, белочка в клетчатой жилетке щёлкала орехи (то есть примеривалась, но папа сказал, что она заводная и с открытием городка её запустят), лиса и волк подозрительно смотрели друг на друга, ожидая, когда станут ясны их роли в задуманной сценке. Рабочие в синих коротких куртках поверх обычной одежды ходили туда-сюда с инструментами, тянули чёрные и синие провода и шланги, а на крыше одного из крайних домиков даже сидел запросто неофициальный живой мальчик, чуть старше Вельки, и держал в руках большую отвёртку. В тот же день прогуливались тут вечером, и сбоку от ратуши Велька заметил тихую платформу, на которой покоились две защитного цвета громадные трубы, ни дать ни взять военно-космические ракеты: с папиной помощью удалось опознать в них башни для картонного замка, который бодро начали монтировать уже с утра, и Велька вновь видел того же мальчика, худенького, лохматого, в расстёгнутой не по погоде тужурке и даже без шапки: он деловито сновал среди рабочих и по-прежнему держал в руках какой-то инструмент.

Утренние походы к врачам прекратились, а Велька забыл, унося из игровой комнаты оставленных другими детьми мягких медведя и черепаху, принести свою игрушку взамен. Но мама сказала, что на днях ещё будет возможность. Живот болел и расстраивался гораздо больше обычного, и Вельке всё чаще приходилось совершать по загнутому буквой «Г» коридору экспедиции в туалетную комнату, которая располагалась выше уровня остальной квартиры, нужно было подняться по трём ступенькам, а само санитарное приспособление внутри туалетной находилось ещё на одном возвышении, в одну ступеньку, а под самым потолком блестело маленькое окошечко, за ним небо, ясные, резкие крики птиц. Одна как-то раз даже попыталась шумно втиснуться в форточку, под которой восседал Велька, не пролезла, противно фыркнула и упорхнула, обронив Вельке на колени мятое перо: оно было мокрым и дурно пахло, и Вельку стошнило.

Мама объясняла, что болит потому, что Вельке стали давать меньше лекарств: дело на поправку, надо лишь немного потерпеть, пройти ещё немного процедур, и всё пройдёт. В туалет теперь приходилось вставать и ночью, иногда и дважды. Тётя Клара прибегала с металлическим ночным горшком в руке, на коричневом побитом боку его виднелась наполовину соскобленная оса. Горшок забраковали, и мама переехала на кушетку в комнату Вельки, провожала его ночью до уборной и ждала сама в смежной ванной комнате, и однажды Велька, не целиком выпутавшийся из сна, задремал прямо на унитазе, и ему показалось, что мама поёт. Что-то незнакомое, протяжное, каким-то новым, хотя и похожим на свой глубоким голосом, что-то про ночную реку и плывущие по ней венки, про то, как девица плетёт венок из ромашек… Велька очнулся: мама действительно пела за дверью, и почему-то погасли в уборной лампы, дышала тяжёлая тёплая темнота, лишь в окошке под потолком вспыхивало с равными промежутками жёлтое пятно, и мамин голос, казалось, приходит из глубокого космоса, будто её захватили и уносят в глубины вселенной космические пираты, — тут Велька вскрикнул.

Кажется, вечером как раз перед этим случаем Велька подслушал, возясь в своей комнате с пластилином, разговор родителей, кусочек которого как бы оторвался от остального разговора и был занесён сквозняком. «Герр Вайс говорит, шансы тридцать процентов». — «Ему хватит», — папа отвечал уверенно, жёстко, немного незнакомым голосом. Родители в последние дни говорили иначе, одновременно громче и тише, словно у них внутри сломались и зажили собственной чехардой рукоятки, отвечающие за уровень шума. «Тридцать процентов — это много. Ему хватит… он сможет, он очень сильный».

Велька тогда не сообразил (тугодум!), о ком сказано «сильный», но он хорошо стоял по математике, лучше всех в классе, и точно знал, что тридцать процентов — это немного. Хотел даже выйти и сказать папе, но пластилиновая фигурка (Велька лепил телевизионную башню) скомкалась в руке, и нижняя её, основная часть, как раз, наверное, по высоте тридцать процентов, собрала на себя остальной истончённый пластилин, и время тоже скомкалось, чтобы опять расправиться вот здесь, в тёмной ночной уборной, острой пружиной, и Велька вскрикнул, и мама тоже вскрикнула: она тоже задремала и что-то впрямь напевала сквозь дрёму. Дни стали путаться, Велька теперь долго спал после обеда, просыпался уже в сумерках, и сами собой прекратились долгие прогулки за железнодорожное полотно, а у ратуши поставили огромного, в рост картонного замка, Николауса, и он почти тут же приснился, словно был поставлен сразу во сне. Проценты были нарисованы в витринах всех магазинов, разные, с хвостиками и с рожками, красные и зелёные, Велька ловил их и складывал, но проценты скоро превысили цифру сто, а скоро и тысячу и затерялись.

На кухне у тёти Клары висел большой картонный календарь: они с Велькой уже несколько дней назад обвели синим карандашом тот понедельник, в который, за месяц до праздника, открывался праздничный городок. Мама зашла на кухню с двумя пакетами молока: синим и зелёным. «Мама, а что ещё будет на ярмарке? Сосиски в полметра…» — «Ещё, я помню, банан в шоколаде… Сразу его попробуем! И много-много игрушек. Ангелы, вертепы…» — «Вертепы? Это что?» — «Ты просто забыл. Возьми-ка ту книгу…»

Рядом с календарём висела старинная картинка: семья на лужайке у дома, дом горит, но семья довольная: потому что удалось спасти всех, у мальчика на руках собака, а у девочки поменьше — котёнок. Вокруг понедельника, обведённого синим, между мамой, тётей Кларой и папой возникла мгновенная вспышка на немецком, Велька не понял, в чём дело и кто за кого. Люди иногда могут поссориться безо всякой причины в одну минуту, так однажды на дне рождения Вельки Люда и Ксана сразу, едва познакомившись, зашипели друг на друга, Ксана кинула в Люду клубок, тот размотался, а Велька так и не сообразил, как их помирить, и предоставил разбираться самим.

В последнее воскресенье с утра мама с папой умчались по делам, а с Велькой ненадолго — у него всё расстраивался желудок и с новой силой слезились глаза — вышла к сказочному городку тётя Клара. Всё было готово, в некоторых домиках уже кипела жизнь, створки их распахнулись, и продавцы раскладывали завтрашние товары: домик с разной формы и величины звёздами (плоские картонные и тоже картонные, но с фонарями внутри, стеклянные, даже железные, выгнутые, словно снятые с рыцаря) — домик с вязаными шапками и шарфами — домик, полный мелкого хрустального блеска и звона. По всем углам городка раскрыли гостеприимные глотки щелкунчики в виде урн, в окошке нового — не домика, а небольшого киоска, довезённого, похоже, буквально вчера, стояла гора кружек с изображением ратуши и ёлки перед ней, причём ратуша была нарисована очень похоже, а елка не очень, тщедушная. Настоящая стояла громадная, высотой с замок, перепоясанная лунами и звёздами, красными и белыми лентами, увешанная шарами величиной с арбуз, и мир по её краям был расплывчатым и зудящим, как всё в последние дни, но саму ёлку Велька видел чётко, без болезненных искажений, с прозрачной ясностью: она словно продолжала вот прямо сейчас расти, захватывала дух, рвалась в небо и будто дышала навстречу.

Родителей встретили у дома, они быстро шли с большими белыми свертками, папа сутулый больше обычного, весь в чёрном, и высокий его цилиндр непонятно как держался на голове, под опасным углом наклонился к асфальту. Мама, наоборот, спешила, откинувшись немного назад, выставив, словно для обороны, руки в муфте, неловко выбрасывая перед собой ноги в сафьяновых сапожках. «Завтра открывается городок! — воскликнул Велька. — Папа, мама, пойдём сразу… с утра?» — «Нет-нет, — быстро замотал головой папа. — Утром у тебя ещё процедура. На праздник не сразу… вечером». — «Ты говорил — сразу», — растерялся Велька и почувствовал, как дёрнулась нижняя губа. «Это тоже будет сразу… просто утром надо в больницу… Ты почти поправился, осталось главное… недолго, не переживай». — «Он и не переживает. Правда, Велька?»

Конечно, он не переживал и даже не заметил, как прокатилось воскресенье. Можно было смотреть телевизор и включить компьютер, но Велька больше слонялся по квартире, несколько раз, даже без необходимости, доходил до туалета, отмечая, что в одну сторону получается «Г», а в другую немецкая L, но с развёрнутым хвостиком, смотрел в окно… Вечером даже ощутил бодрость, на удивление плотно поужинал макаронами с жареной оранжевой рыбой, сам выжимал на неё сок из нелюбимого, вообще-то, лимона. «Завтра», — говорил папа в телефон в темноте коридора. Старые часы сухо отламывали дольки времени, зашёл полосатый упитанный кот, мельком глянул на место, где могла быть кукушка, но там лишь болталась пустая пружина. Никакого кота не было… ах, это тёте Кларе доверили на две недели соседи, уехавшие в отпуск. Вы подружитесь. Можно поставить аудиосказку или почитать, но недолго, завтра рано вставать. «Завтра», — вновь звучало из коридора, в полусне, Велька сам себе тоже напомнил — «Завтра!» — и улыбнулся. Дверь чуть скрипнула, кот пересёк бледный луч, чем-то шуркнул.

…реки, которые нас уносят, наши дети легко переходят вброд.

Дмитрий Григорьев

— Стоять! — Под ворота, ловко прогнув спину, просочилась кошка, но Рухлядьев был настороже. — Куда прёшь, блошиная шкура!

Кошка замерла — не успев обрести естественную форму, она выглядела необычно длинной, словно бы ещё текущей. Воспользовавшись замешательством нарушителя, Рухлядьев вскочил со стула и вылетел из каморки наружу. Кошка, округлив от ужаса глаза, сиганула прочь.

— Вот тварь, — огорчённый скорым финалом, плюнул вахтёр. — Звероморда драная.

Испуская сухие разряды нерастраченной злости, Рухлядьев снова скрылся в засаде…

Известно: в городе есть места, которых словно и нет вовсе. Стоит глухой забор, невзрачный и вечный, и люди привыкли: здесь забор, а то, что за ним — а за ним неизвестно что, — как бы вычеркнуто из наличия. Там — тайна, белое пятно. Больше того — такое пятно, о котором все забыли, которое словно уговорило всех, что его, как тайны, в помине нет: просто забор, и пусть за ним добывают из земли керосин или разводят енотов, пусть там бондарная артель или фирма вяжет мётлы — всё это вынесено за скобки. Вокруг — город, а там — пустота, обыденная настолько, что и размышлять о ней нелепо: привычка усыпила любопытство. Просто туда не ходишь , а значит, и жизнью этого пространства не живёшь. И таких белых пятен, пусти, стряхнув морок, в дело отточенный взгляд, полно — как шпика в любительской, если обнажить срез. За этим забором с чистенькими, из синего рифлёного же леза воротами как раз и скрывалась одна из тех пустот, что вроде бы и на виду, а вроде бы и нет её. Забор был пристроен к задам долгого краснокирпичного здания в два полноценных этажа и один наполовину погребённый. В протяжном этом здании располагались магазин «Медтехника», мастерская по ремонту слуховых аппаратов и заведение с амбициями: «Ресторан-музей La Gvardiya». Некогда окрест и вправду квартировал лейб-гвардии Его Величества Семёновский полк, за что район по сию пору назывался Семенцы. Дом фасадом выходил на Рузовскую, а тылы его с тайной зазаборной жизнью, автозаправкой, примкнувшей к забору автомобильной мойкой и шиномонтажом — на Введенский канал. За шиномонтажом была организована площадка с эстакадой, где соискатели автомобильных прав осваивали фигуры высшего пилотажа, — а там уже рукой подать до набережной Обводного. Рядом с площадкой стоял кирпичный трансформаторный сарайчик, окружённый зарослями полыни, чистотела и крапивы. Здесь, на площадке, оседлав старые резиновые покрышки, приспособленные инструкторами для разметки пространства и обозначения препятствий, вечерами собиралась детвора — такой уличный клуб с новостями, разговорами, отважно выкуренной сигаретой и дерзким глотком пива, сделанным из общей бутылки без всякого удовольствия, — чтобы попасть во взрослый мир, надо пройти много неприятных испытаний.

Первым на базу , как называли между собой площадку окрестные молодые люди, явился Гера. Для своих двенадцати лет он был маловат ростом (в шеренге на уроке физкультуры стоял среди мальчиков предпоследним, однако надеялся, что достаточно вырос за лето и, возможно, передвинется ещё хоть на одну позицию к лидерам построения), но зато широк в обхвате — про таких говорят: легче перешагнуть, чем обойти. При этом полнота его была не рыхлой, а упругой и даже крепкой. За своеобразную стать и в гимназии, и во дворе его звали Глобус. Гера не переживал: могло быть хуже — Жирный, Сало или Пузырь; но нет — и там и там его уважали за самостоятельность и скрытую в его плотном теле силу, поэтому сверстники не торопились самоутвердиться за его счёт.

Над Обводным висело солнце, ещё довольно пылкое, несмотря на поздний август, — крапива у трансформаторной будки пыльно светилась в его лучах. На площадке было пусто. Частью члены клуба пребывали в отъезде по случаю каникул, но некоторые уже вернулись в город — родители спешили снарядить гимназистов в путь по долгому учебному году.

Гера, вчера только прибывший с дачи на Ладоге, некоторое время назад договорился по телефону с Лёней, прозванным товарищами Свинтиляй (смысл прозвища, в отличие от Гериного случая, с первого предъявления не открывался), встретиться на базе , и вот — пришёл, а Лёни нет. Никого нет. Усевшись на стопку покрышек, Гера принялся разглядывать железнодорожную насыпь, тянущуюся от Царскосельского вокзала и переходящую над Обводным в мост с клёпаными железными балками перекрытия. Перекрытия поддерживали гнутые металлические конструкции, тоже прошитые рядами крупных клёпок. На мосту стоял красивый красно-белый тепловоз, низко гудящий работающим двигателем и, должно быть, ожидающий какой-то руководящей команды. Гера искал перемен, но ничего не изменилось за лето — ни насыпь, ни мост. Сетка ограды, отделявшая верхний край насыпи от железнодорожных путей, приветливо зияла знакомыми дырами-лазами — Гера с товарищами, вопреки запретам, не раз пробирались на разведку в те заповедные земли, густо заросшие травой и полные загадочного, наполовину ушедшего в землю мусора. Здесь следовало быть осторожным — обычно тут собирались старшие, и встреча с ними была чревата неприятностями. Дыры в сетке то и дело штопали колючей проволокой железнодорожные рабочие (держались кружева недолго), а тут за лето — ни одной новой латки.

Могучая машина пыхтела на мосту, но команды всё не было. Удручённый отсутствием новизны в знакомом пейзаже, Гера принялся провожать взглядом несущиеся вдоль насыпи в обе стороны автомобили. Потом незаметно задумался, и в тишине своей невольной задумчивости вспомнил, как вчера вечером, едва разобрав вещи после возвращения с Ладоги, отправился с родителями на день рождения к дяде Серёже, бывшему геологу и другу отца, который жил в Старой Деревне и, точно леший, всегда угощал гостей чем-то грибным. И не просто грибным, а, как утверждали старшие, изысканным . Отец решил не садиться за руль, и они спустились в метро. Когда механический голос объявил в вагоне: «Станция „Чкаловская“. Следующая станция…», две видные девицы (Гера считал, что знает толк в женской красоте, хотя, конечно, представлял себе устройство этих существ по большей части умозрительно и имел вопросы практического характера), уже взрослые, окончившие, наверно, школу и учившиеся в институте, посмотрели друг на друга, и одна сказала: «Интересное название. Не знаешь, кто такой был этот Чкаловский?» Гера обомлел. Он не предполагал, что взрослые могут быть такими глупыми. Он дернул отца за рукав рубашки, тот взглянул на него сверху и улыбнулся — он тоже слышал. Воспоминание это наполнило Геру каким-то лёгким воздухом, и он почувствовал себя значительным. Пропустил даже, как укатил с моста красивый тепловоз.

Тут из-за торца краснокирпичного дома, смотрящего на Обводный, появился Лёня, но задумчивый Гера заметил приятеля, когда тот был уже в двух шагах.

— Здоро́во, Глобус, — по-взрослому протянул руку Лёня.

Они были ровесники и учились в одном классе, хоть жили в разных дворах. Даже шорты у них были одинаковые — защитного цвета, с вместительными накладными карманами под клапанами на бёдрах сбоку и такими же — на заду. В них, в эти карманы, влезала уйма всякой всячины. Очень удобно. Эти шорты купила Гере мама в магазине на Загородном. Лёне они так понравились, что он упросил родителей купить ему такие же.

За лето с Лёней произошли изменения. Черты лица его стали резче, он вытянулся и загорел каким-то нездешним каштаново-жёлтым загаром.

— Ого, — сказал Гера, пожав протянутую руку так, что та быстро ускользнула из его пятерни. — Тебя что, гуталином намазали?

Лёня улыбнулся — грубость Гериных слов была показной и обиды не таила.

— Во Вьетнам летал с родаками, — весомо сообщил он. — Там знаешь, как жарит? Чуть зазеваешься — вся шкура облезет.

— Вьетнам — это где? — Гера учился прилично, но программу не обгонял, а политическую географию им ещё не преподавали.

— Тоже мне — Глобус… Потом покажу на карте, — пообещал Лёня, — такая колбаса вдоль океана… Во, гляди. — Он достал из кармана розоватую каменную фигурку раза в два побольше шахматной — пузатого лысого человечка с мешком в руке, толстощёкого, улыбающегося пухлыми губами, с хитро прищуренными глазками на круглом лице. — На тебя похож. Смеющийся Будда называется. — Лёня посмотрел на Геру и на фигурку, словно сличая их друг с другом. — На — это тебе, подарок.

Гера взял фигурку — она была увесистой и приятно лежала ни ладони гладким боком.

— Мрамор, — со знанием дела пояснил Лёня. — Там, во Вьетнаме, место есть такое — Мраморные горы. Торчат из земли громадины километр высотой, и все из чистого мрамора. Ну, как скалы. А вокруг всё мастерские да лавки — вьетнамцы от этих гор отламывают куски и вырезают всякие штуковины. Хочешь — слона в полный рост, а хочешь — шашки с ноготь.

— Мраморные горы? Заливаешь, — из приличия не поверил Гера.

— Честное слово! — Лёня возбудился от ничем не мотивированного недоверия. — А вьетнамцы все на мотороллерах — вжик-вжик… И на лицах повязки, чтобы от солнца не сгореть. И в океане они не купаются, а только ловят кальмаров и креветок на таких круглых лодках, точно на тазах. И фрукты там… У нас похожего и близко нет. Личи, допустим… Это… ну, словно виноградина в скорлупе. Или, к примеру, плод дракона — такой розовый кочан с яйцом внутри, а яйцо белое, в маковую крапинку. — Лёня, будто воображаемый мяч, обхватил ладонями воздух, показывая размер яйца. — Хотя на вкус — так себе. Персик лучше.

Гера невольно испытал досаду — Лёня за лето узнал и уви дел что-то, что, как ему казалось, превосходило по значению его собственные впечатления. Однако поделать с этим ничего было нельзя. Разве что высмеять его слова, но этого Гера не умел. Он хотел при встрече рассказать Лёне про коня Орлика, живущего в посёлке на Ладоге у соседей Кудыкиных. Бабка Кудыкина была ведьма — об этом знали все в посёлке, — она научила Геру одному смешному заклинанию… А Орлик был влюблён в козу Онайку и всюду ходил за ней, не сводя с козы зачарованного взгляда. Это был умный конь. Он катал на своей широкой спине не только детей, но и чёрного кота Барнаула, а кроме того, дружил с лосем, живущим в лесу неподалёку. Бывало, Орлик с козой Онайкой ходил в лес к лосю в гости, в самую чащу, где среди сосен стояли две огромные берёзы: одну звали Подопри Небо, а другую — Зацепи Тучу, — на спину Орлику вскакивал Барнаул, а позади за ними бежал петух, бросивший ради такого приключения всех своих кур. Обратно из леса Кудыкины вызывали компанию пронзительной дудочкой — это значило, что скотине задан корм и пора обедать. Гера хотел рассказать об этом Лёне, но теперь, конечно, история про Орлика и Онайку померкла бы рядом с мраморными слонами в полный рост и солёным океаном. Хотя и Ладогу местные в посёлке называли морем — так и говорили, отправляясь ставить или снимать сети: «Пошёл в море».

Ничего рассказывать Гера не стал, он был гордым молодым человеком и не любил оказываться в положении, где мог бы сесть в лужу и выглядеть жалким.

— Спасибо. — Гера спрятал смеющегося Будду в боковой карман, сразу же потяжелевший и оттянувшийся. Он хотел сказать Лёне что-то ещё, о чём готовился поведать при встрече, что-то помимо истории про Орлика и Онайку, но мысль — штука летучая: не схватил — упорхнула.

На страже синих ворот, перед которыми то и дело мелькали выезжающие с заправки машины, стоял вахтёр. Вернее, сидел — за воротами, сбоку, была сложена из пенобетона каморка с окном, через которое вахтёр бросал в мир злые взгляды, следя, чтобы не запарковался у створки и не запер въезд/выезд приехавший на мойку лопух. Этот скуластый мужичок, обветренный временами года, был одарён неодолимой страстью: он ненавидел людей. Не абстрактно, как ошибку творения, а совершенно предметно — всех, кто оказывался рядом. И именно за то, что случай свёл их мимоходом в непозволительной близости. Ненависть его имела колоссальный ресурс — окажись под рукой верстовой столб, он ненавидел бы и столб, однако живой человек лучше — больше поводов к ненависти. Живой человек и смотрит не так, и ходит не так, и скажет, как обделается, а иной, чего доброго, и постоит за себя, чем только раззадорит. При этом мужичок был хлипок, и случись драка, ему бы накидал и подросток. Будь его воля казнить, пожалуй, казнил бы всех, а без этого бессилие ненависти жгло его таким огнём, что на вахтёре можно было бы сушить бельё после стирки, не пыхай он сквозь поры зловредными миазмами.

Вахтёра звали Рухлядьев. При скверном своём характере он и сам нуждался в презрении и ненависти, как обычные люди нуждаются в любви. Чувствовать себя живым, незряшным, занимающим важное место под солнцем означало для Рухлядьева постоянно находиться в поле презрения и гнева окружающих. И желаемого он добивался в два счёта — ненавидеть его было легко, так как чувство это зарождалось исподволь, само собой, без усилий, такая мера заносчивости проглядывала из-под покровов его неудержимого фиглярства. Знавшие Рухлядьева люди смотрели на него как на плесень, и он не спорил, поскольку сам считал себя плесенью, но только благородной, как на сыре.

Так устроено, что всякий человек состоит из целого пучка — не меньше дюжины — никак друг с другом не связанных личностей, из которых лишь двум-трём удастся воплотиться. Явный избыток их, личностей, определён необходимой щедростью природы, вооружившей человека этим дремлющим арсеналом на всякий случай — чёрт знает в каких условиях ему придётся взрослеть и отстаивать право на свет. Вот и получается, что в теле разрастается та душа, для которой обстоятельства оказались приемлемыми.

— Ну, дрянь! — Под воротами вновь показалась давешняя кошка, но Рухлядьев бдил. — Куда прёшь, лишай ползучий!

Рухлядьев чёртом вылетел из пенобетонной каморки. Ему казалось, что всех кошек в округе он давно распугал, да те и впрямь порядком не показывались, а тут — пожалуйста… На этот раз хвостатый нарушитель бросился вперёд, внутрь охраняемой вахтёром территории.

— Куда, фашист! — в радостном предвкушении опешил от кошачьей наглости Рухлядьев. — Ну, я тебя побрею!

Расставив в стороны руки, он пошёл на кошку, как махновец на гуся. Кошка заметалась — бросилась в один угол двора, где валялось несколько пустых картонных коробок от крупногабаритных грузов, но, не найдя там надёжного укрытия, сиганула в другой, а оттуда — к большим железным дверям в стене краснокирпичного здания. Однако то, что выглядело как щель между неплотно прикрытыми створками, на деле было всего лишь оттопырившимся краем резинового утеплителя — спасение оказалось мнимым.

Рухлядьев, раскинув руки, приближался — неотвратимо, как судьба. Кошка, почувствовав западню, выгнула спину, вздыбила серую шерсть на хребте, подняла нервную лапу, оскалила клыки и зашипела.

Мимо базы от Обводного к Загородному прогуливались три незнакомые барышни лет двенадцати-тринадцати. Заметив на покрышках Геру с Лёней, они как-то нарочито повысили голоса и весело защебетали между собой, а одна засмеялась и всё никак не могла остановиться, так что в конце концов начала постанывать.

— Пойдём знакомиться. — Лёня вскочил на ноги. — Видал, какие забавные?

Гера смутился. Лёня схватил его за руку и потащил за собой, но Гера упёрся.

— Чего ты? — удивился Лёня. — Уйдут же.

— Подожди. — Гера высвободил руку. — Что так сразу… Я так не могу. Мне настроиться надо.

— Чего тут настраиваться? Вон они какие… отъявленные.

— Нет, — упрямо сказал Гера. — Хочешь — один иди.

— Балда ты, Глобус. Тюфяк лежачий…

Лёня был раздосадован — идти знакомиться с тремя барышнями в одиночку ему не хотелось. Вдвоём легче — как-то увереннее выходит, чувствуешь плечо товарища, да и можно подтрунить над ним, над товарищем, для поддержания разговора, а одному всё же боязно.

— Эй, девчонки! — крикнул он вослед щебечущей стайке. — Приходите сюда завтра — будем бантики в косички заплетать!

Те мигом, будто ждали оклика, подали голос:

— Ага, щас! Нагладим только бантиков! — и скрылись с хохотом за шиномонтажом.

— Придут ведь, — убеждённо сказал Лёня.

Гера завидовал той лёгкости, с которой Лёня мог заводить на улице знакомства с барышнями. Этим умением он удивил его ещё в прошлом году, как удивил (нет — поразил) рассказами об изобретённом им развлечении: Лёня составил расписание, выяснив путём долгих наблюдений, когда приходят на вокзал самые переполненные пригородные электрички; если в эти часы он оказывался свободен, он затирался в толпу, скапливающуюся у входа в метро, находил подходящую тушку и, пользуясь давкой, прилипал к ней всем телом — пускал даже в дело руки, осторожно лапая стеснённую со всех сторон добычу. Называлось эта забава — «прижиматься». Весной, в царстве обтягивающих брючек и коротких юбок, Лёня, сверяясь со своим расписанием, бегал к вокзалу по нескольку раз на дню и методично набирался жизненного опыта. Однажды (Свинтиляй любил хвастать случавшимися с ним историями) какая-то тётка лет двадцати, вызвавшая в нём анатомический интерес, подняла крик и засветила Лёне сумочкой в ухо, но тягу к знаниям у Лёни это не отбило. Он звал с собой «прижиматься» и Геру, и тот даже сходил с ним пару раз посмотреть, как это делается, однако перенять опыт товарища так и не решился.

К двенадцати годам Гера был уже дважды влюблён — в третьем классе и в пятом. Конечно, Гера понимал, что это были детские влюблённости, но сила чувства в них была настоящая, так что, если невзначай мысли о предмете страсти принимали в его голове земной характер, Геру корёжила мышечная судорога от трагического несоответствия духовной и материальной грёзы. И Лёнина практика с «прижиманием» была оттуда, из земной мечты — сладкой, но до физического содрогания стыдной… И вместе с тем плотский характер помыслов о высокогрудой русичке кружил Гере голову и делал ладони горячими без всякого судорожного отвращения. Впрочем, странности своих психических реакций Гера не анализировал.

— Привет, орлы. — На площадке появился Вова. — Сидим?

— Сидим. — Лёня мигом преисполнился высокомерия. — Тебя ждём.

Вова, прозванный товарищами Пупок, а за что — никто уже не помнил, учился в параллельном классе с Герой и Лёней и жил с Герой в одном дворе. Он был глуповат, недостаточно образован и навязчив в дружбе, отчего дружба его ценилась низко, а сам он вызывал у ровесников лёгкое сочувствие, сразу низводившее его в дворовой иерархии ступенью ниже тех, к кому он со своей дружбой привязывался. Играть с ним было скучно, круг его интересов удручал узостью, а фантазия имела чёткие границы и не могла служить поводырём в общих затеях. Дарить ему своё внимание? Ну, разве если никого достойнее не случилось рядом…

Лето Вова провёл у бабушки в Таганроге, где местные молодые люди научили его баловаться со спичками. Теперь он намерен был поделиться опытом с товарищами и снискать у них заслуженное уважение.

Вова достал из кармана горсть болтов и гаек, не крупных, но и не мелких, — такими, примерно, крепят мебель. Их он отыскал дома в отцовском ящике с инструментами, тщательно проверив, чтобы болты и гайки были одного калибра. На глазах товарищей он слегка навернул гайку на болт, так чтобы в гайке оставалась ямка, дном которой служил торец болта, вынул из другого кармана коробок со спичками и принялся соскребать серу с головок в недра гайки. Закончив операцию, Вова ввинтил в гайку с открытой стороны второй болт, так что сера оказалась плотно между первым и вторым зажата. Адская машина была снаряжена.

Работало устройство следующим образом. Взяв за любой конец, его следовало с силой запустить в стену, и тогда раздавался грохот наподобие выстрела. Главное, чтобы удар о стену пришёлся не плашмя, а на головку болта — не важно, какого из двух, — тогда болт действовал на серу как боёк на капсюль и производил желанный грохот. Что Вова, к восторгу товарищей, и продемонстрировал, метнув устройство в кирпичную кладку трансформаторной будки. Бабахнуло что надо.

— Если серы переложить, — важничая новым знанием, предупредил Вова, — болты может так разорвать, что ого-го.

Спичек у Вовы было явно недостаточно — всего один коробок, — и молодые люди, предвкушая дымы и грохот сражения, дружно побежали в магазин на Рузовскую. (По пути Гера в ритме бега твердил про себя старую считалку: разве можно верить пустым словам балерин? Некогда с её помощью гвардейские офицеры заучивали порядок улиц в Семенцах: Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Этой считалке Геру научил отец.)

Вернувшись, поделили болты с гайками и снарядили бое запас. Вот только полигоном решили избрать не стену трансформаторной будки (неразорвавшиеся болты отскакивали в окружавшие строение по периметру заросли беспризорного былья, что затрудняло их поиски и повторное использование), а глухой кирпичный забор, служивший естественной границей площадки-автодрома между шиномонтажом и задами протяжного красного здания. Это было куда удобнее.

Кошку Рухлядьев поймал — та была совсем молода, и вахтёр воспользовался её неопытностью. И то она здорово его покогтила. Рухлядьев так давно не видел здесь кошек, что забыл, куда подевал валенок, в который обычно запихивал пойманных нарушителей, чтобы брить их, не опасаясь острых когтей. Впрочем, никакого инструмента для бритья у Рухлядьева при себе тоже не было — ножницы, за ненадобностью преданные забвению, остались в демисезонной куртке. Что делать дальше, он не знал. А тут ещё рядом, за забором, раздалась канонада, точно кто-то шалил с петардами. Непорядок. Держа кошку за лапы и локтём прижимая ей голову, так что той было уже не рыпнуться, вахтёр направился к кирпичному забору, за которым происходил подозрительный шум.

В это время с другой стороны двора, за воротами, послышался нетерпеливый автомобильный гудок. Кого-то принесла нелёгкая — служба требовала вернуться на пост. Ухватив взвизгнувшую кошку за хвост, вахтёр запустил её в пространство — прочь, через забор. После чего отправился к сторожевой каморке.

В специально сделанную в рифлёном железе прорезь — чтобы видеть из окна подъезжающий к воротам транспорт — Рухлядьев разглядел «газель» и неприятное, жизнерадостное лицо водителя Ромы за лобовым стеклом. Нажав кнопку на стене, вахтёр привел в действие электрический механизм, и ворота заскользили вбок, освобождая машине путь. Грузовая «газель» въехала во двор, повернула и сдала назад — к железным дверям в красной стене здания.

Рома заглушил мотор и выскочил из кабины.

— На ёлку лазил? — спросил он Рухлядьева, оценив кровоточащие царапины на его руках.

Никакой ёлки в пределах вверенной вахтёру территории не было, равно как и других древесных насаждений, иначе кошку Рухлядьев нипочём бы не добыл.

— Смешно, аж вся спина вспотела. — Вахтёр нажал соседнюю кнопку, и ворота с механическим лязгом закрылись. — А ты чего в трусах ко мне приехал? Так набузырился вчера, что утром не нашёл штаны? Уроки-то учил в детсаде? У тебя, паршивец, всё должно быть прекрасно: и костюмчик, и мыслишки, и душонка. Всё чтоб на месте и в полном порядке…

Водитель был в синих шортах и яркой гавайской рубахе с коротким рукавом. Ядовитые слова Рухлядьева, уже притерпевшись к его скверной натуре, он обычно пропускал мимо ушей, но тут вахтёр застал его врасплох, и водитель ввязался в склоку.

— От смеха, говоришь, спина вспотела? — скривился Рома. — Ну-ну, давай. Я тоже посмеюсь — последним только.

— Само собой, — с лёгкостью согласился вахтёр. — Последним смеётся тот, кто сразу не врубился.

— Отворяй двери, аспид, — сдался не слишком находчивый Рома.

— У-у, выхлоп-то какой… — Рухлядьев помахал у носа ла донью. — Все мухи сдохли. Как ты за руль-то сел такой? Сейчас пойду Сергей Сергеичу звонить. С маршрута… С маршрута тебя, зайчика, снимать надо — ты же товар не довезёшь. — Вахтёр направился к каморке.

Разумеется, Рома был в полном порядке — Рухлядьев фиглярил.

— Двери открывай, придурок.

— Что, взбзднул? — ввернул вахтёр редкостное слово с шестью согласными подряд. — Сам открывай. Ишь, всё ему подай, всё сделай… Может, тебе и пятки почесать свиной щетинкой? — И сунул в руки шофёру ручку-ключ, какими запирают туалеты в поездах проводники.

Рома распахнул кузов «газели», после чего подошёл к массивным дверям в красной стене, вставил в скважину ручку-ключ, отвёл в сторону тяжёлую створку с резиновым уплотнителем по краю и скрылся в черноте открывшегося проёма.

Тем временем Рухлядьев достал припрятанную в каморке дохлую крысу (попалась ночью в мышеловку) и, в отсутствие водителя прокравшись к кабине «газели», сунул трупик под пассажирское сиденье.

С воплем перелетев через забор, кошка циркачом извернулась в воздухе и шлёпнулась на лапы. Тут же над головой её раздался грохот от ударившего в стену болта. Ошалев от впечатлений, с прижатыми ушами, кошка метнулась в укрытие под эстакаду, однако, мигом осознав ненадёжность железобетонной конструкции — не было больше в мире ничего надёжного, — бросилась наутёк дальше.

— Ты видал? — присвистнув, сказал Лёня. — Кот-летяга.

— Здорово ты его… — мелко засмеялся Вова. — Над самым ухом — бабах!

Гера — это его разорвавшийся болт окончательно ошеломил кошку, хотя был брошен, как и прежние, без зверских намерений, а чисто из боевого азарта, пока зверь был ещё в полёте, — не удостоил глупого Вову ответом. Как будто впервые увидев, Гера оглядел стену забора, служившую им отменным полигоном.

— А там что? — наконец поинтересовался он.

Прожив по соседству с забором жизнь, молодые люди знать не знали, что скрывает эта двухметровая преграда. Снаряженные болты в карманах как-то сразу потеряли значение перед важностью открытия: приключение ждет их под носом, манящая загадка рядом, вот она, тайна — загляни, и узришь.

Демонстрируя задатки лидера, Лёня подошёл к забору, прошёлся вдоль туда-сюда, задрал голову, подпрыгнул. Тщетно. Гера перехватил инициативу:

— А ну, давай сюда. — Он ухватил с одного края верхнюю в стопке покрышку и призывно посмотрел на товарищей.

Вова подскочил первым и взялся за покрышку с другого края.

Вскоре возле стены выросла чёрная тумба из «лысой» резины. Лёня было вознамерился взобраться на неё, но Гера, как автор идеи, резко дёрнул его за руку и сам полез на возвышение. Высоты тумбы как раз хватило, чтобы, встав на цыпочки, заглянуть за забор.

— Ну? — в нетерпении скакал на месте Вова. — Что там?

— Какой-то лоб машину грузит, — опустив лицо вниз, к товарищам, таинственно сообщил Гера. — Ящики плоские… Со стружкой, что ли.

— А коты? — громким шёпотом поинтересовался Вова. — Коты летают?

Гера снова вытянулся на цыпочках.

— Котов нет, — спустя время известил он. — А в ящиках — грибы. Или кальмары сушёные… — Он пригляделся. — Нет, грибы. Вроде лисичек. Только крупнее и по цвету — точно свежая стружка. Трамтарарам… — Гера интригующе замолчал.

— Что? — не утерпел Лёня. — Что там?

— За дверью, откуда дядька ящики тягает, кажется, карлики какие-то. Не разглядеть толком — темно. Мелькает… лилипутское что-то. Плохо видно.

— Дай посмотрю, — схватил Геру за шорты Лёня. — У меня глаз — рентген.

— Я тебе дёрну! — Перед лицом Свинтиляя проплыл пухлый кулак.

Потянув немного время для демонстрации авторитета, Гера нехотя слез с возвышения. На его место тут же взобрался Лёня — чтобы заглянуть за забор, ему даже не пришлось вставать на цыпочки.

— Точно, грибы, — вскоре подтвердил он. — А за дверью не карлики, а… — Лёня напряг глаз-рентген. — Или впрямь пигмеи… Всё, запер дверь, уезжает.

Стало слышно, как за забором ожил двигатель «газели». Лёня спрыгнул с резиновой тумбы, и на неё, торопясь и помогая себе руками, полез Вова.

— Карлыши в беде? — озадаченный открытием, предположил Гера. — Как думаешь?

Лёня не думал ни секунды.

— А то!

— Спасать надо, — твёрдо решил Гера.

Он уже точно знал всё, что касалось этого дела. Недаром в им же придуманной в прошлом году и ставшей популярной во дворе игре бывальщина ему едва ли не всякий раз беспрекословно предоставлялось право водить первому — остальные предпочитали подхватывать начатые выдумки и совершенствовать подробности.

Голова у Геры была устроена таким образом, что самое невероятное в его воображении делалось возможным, и всего из нескольких деталей сама собой складывалась история, разъясняющая тайны, показавшие ему всего лишь жалкий коготок. Вот и теперь он в два счёта разгадал загадку.

Когда-то карлыши, маленький весёлый народ, вольно жили в пещерном городе у подземной реки. Для каждого там было дело: одни вместе с выдрами ловили рыбу, другие плели корзины и лепили кирпичи из скользкой глины, третьи — пещерные земледельцы — выращивали винные арбузы, земляные баклажаны, сладкие грибы для компота и карликовые деревья бабашки, у которых вместо плодов на ветках созревали булочки с кунжутом. Нитки для ткани им плели пауки-веретёнщики, на отмелях паслись стада молочных устриц, а железная руда лежала прямо под ногами. Улицы и дома их города освещал солнечный плющ — его белые колокольчики сияли, как лампочки, а если сорвать колокольчик и поставить в воду, то он не гас три дня, так что, ложась спать, карлыши накрывали живую лампочку пустым горшком. Этот плющ использовал свет вместо запаха, чтобы земляные пчёлы легче находили его цветы во тьме. Собранный пчёлами мёд тоже сиял в сотах, словно неон, что очень помогало в поиске пчелиных гнёзд карлышам-медогонам и летучим медведям, отрастившим в подземелье перепончатые крылья и измельчавшим до размеров кошки. С людьми весёлые карлыши водиться не хотели, потому что знали: те стыдятся быть добрыми, ведь добрый человек — никудышный деляга и скверный пройдоха, а это — пятно на репутации, и чтобы никто не заподозрил их в позорной слабости, люди специально обижают маленьких.

Но однажды вход в город карлышей нашла бригада строителей метро, рывшая отверстие к центру земли. Они были людьми небогатыми, поэтому взяли предложенные карлышами рубины и заделали дыру, доложив начальству, что наткнулись на плывун. При неудачной попытке продать рубины подпольным часовщикам строителей арестовали, и они рассказали следователю — оборотню в погонах — про подземный город. В обмен на обещанную свободу, арестанты прорыли новый ход в пещеру карлышей из подвала, который нехороший следователь снимал в аренду под свои злодейские цели. Потом, на следственном эксперименте, оборотень застрелил строителей при попытке к бегству в тоннели секретного метро. Так следователь получил в единоличное владение тайну пещерной страны карлышей.

Оценив возможности своего положения, он уволился из полиции и стал тянуть из маленького народа жилы — пообещал пустить им в подземелье скучный газ, если они не согласятся платить ему оброк: горшок изумрудов, корзину рубинов, бочку мёда и двадцать ящиков сладких грибов, компот из которых делал барышень неотразимыми, молодых людей отважными, а старикам возвращал блеск глаз и быстроту мысли. Карлыши знали цену шутке и пользу смеха, поэтому очень испугались, узнав про скучный газ, и макать конфеты в мёд перестали. Вопрос ребром — свобода или смерть — они перед собой не ставили, поскольку не имели опыта неволи и горечи её не знали, а раз так, то между скукой и данью они выбрали дань. Но сохранить весёлый нрав такой ценой, конечно, им не удалось. Тем более что оборотень стал требовать себе в домашний зоопарк подземных зверей — серебряных выдр, летучих медведей, мерцающих сов, — а кроме того, велел каждую неделю трёх самых прекрасных дев-карлышек поставлять ему в сексуальное рабство. Какое тут веселье?

— Так даже, — сказал удивлённый Лёня.

— Да. — Гера был в своих словах уверен. — Но карлыши готовят бунт.

— Жаль, девиц в темноте не разглядели. — Лёня вздохнул. — Ну, этих, которых в рабство…

— На свету им быть нельзя, — пояснил Гера. — Они же под землёй живут — ослепнут.

Думая о покойниках, люди невольно присваивают им какую-то таинственную форму жизни. Иначе думать тут о чём? Рухлядьев же, напротив, глядя на живых, был полностью уверен, что имеет дело с неугомонной формой смерти. Вот и сегодня утром приходила тётка… Помстилось ей, что снизу, из полуподвала, сыростью и плесенью несёт. Негодовала: по какому праву болото развели? или у вас тут баня с развратом? Но стоило вахтёру цыкнуть зубом: молчи, мол, сука, я чечен: в носке кинжал, а за щекой граната, — она и озябла. И снова умерла, так что не видно и не слышно.

Закрыв за Роминой «газелью» синие ворота, Рухлядьев поморгал над кроссвордом в доставшейся от сменщика газете (крыса в мышеловке — от него же) и отгадал два слова: «василиск» и «самосад». Вслед за тем подумал немного о Сергее Сергеевиче и запертых в подвале косоглазых лилипутах — прислушался к своему сердцу, этому ладному комплексу гладких мышц, и ничего не услышал. Потом собрался было сварить в пластиковом чайнике воды для чая, но краем глаза увидел, как за окном из-под ворот во двор мелькнула тень. «Опять!» — нехорошо подумал Рухлядьев про кошку. И ошибся.

То была не кошка, то был Вова. Стратеги Гера с Лёней послали его в разведку боем, а сами, достроив и укрепив осадную покрышечную башню у забора, расположились на «лысой» резине вдвоём и осторожно наблюдали, есть ли в цитадели гарнизон. Вова идти не хотел, боялся, его по-детски взяли на слабо . Не столько Гера, сколько Лёня — ему было нужнее, потому что Гера мог в щели под воротами застрять и в разведчики тут не годился, а сам Лёня на эту роль вполне бы мог сойти. Но он хотел быть полководцем и руководить схваткой.

Выйдя из каморки, Рухлядьев с радостным удивлением обнаружил, что нарушитель — мальчик, крадущийся с оглядкой через двор к железным дверям, отороченным по краю резиновым утеплителем. Весь в предвкушении сладостной кары, Рухлядьев тихо двинулся за ним, отрезая злоумышленнику путь к отступлению и потирая руки.

Мальчик, опасливо вытягивая цыплячью шею, ещё не до шёл до двери, как вдруг сверху на высокой ноте закричали: «Шухер! Тика́й, Пупок!..» — и в тот же миг под ногами вахтёра с громким хлопком, так что едва не заложило уши, разорвалась какая-то пиротехническая дрянь. Рухлядьев вздрогнул, быстро огляделся и увидел над забором, точно две репы — одна посочнее, а другая посуше, — две головы малолетних соучастников.

— Вот я сейчас вихры-то надеру! — погрозил он сухим кулаком, но тут же переключил внимание на главную жертву.

Вова, с ужасом глядя на приближающегося вахтёра, пятился к стене — рот его плаксиво искривился и намок…

Поймать молодого человека проще, чем кошку, даже если кошка желторота, а молодой человек очень хочет улизнуть. Ничего не попишешь — другая тяга жизни. А от тяги зависит и вольный нрав, и жар огня в печи. Вова дёрнулся влево, дёрнулся вправо, покорился судьбе и мягко обмер перед её посланником, как лягушка перед ужом. Рухлядьев схватил левой рукой нарушителя за шиворот, а правой отвесил быстрый обидный подзатыльник — один, другой, третий…

— Вот тебе, мазурик, — мерно, под взмах руки, с улыбкой приговаривал вахтёр, — вот, прохвост…

С каждой затрещиной Вова всё глубже втягивал голову в плечи, а в шортах его в ритме ударов позорно открывался краник и выпускал короткую горячую струйку. По Вовиной ноге текло, он ревел, как маленький, мотал беспомощно руками, трепыхался, тянул длинную букву обиды, страха и от чаяния: «Аааааа!..» — но из лап Рухлядьева ему было не вы рваться. Вокруг грохотали разрывы, взвивались сизые дымки, с забора раздавались кличи и воинственные писки, однако вошедший в азарт страж только сильнее распалялся и шире заводил размах.

— Вот тебе, мошенник! — Рухлядьев улыбался, и глаза его блестели. — На чужой огород не суйся, прощелыга…

Бах-бабах — грохотало вокруг.

— Беги, Пупок! — истошно вопили головы с забора. — Не трожь его, пусти!

— Сейчас, пустил… — плыла довольная ухмылка на скуластом, обветренном лице вахтёра. — На-ка, шаромыжник…

Вид Вова имел постыдно жалкий: слюни, слёзы, сопли — всё смешалось на его искажённой гримасой последнего отчаяния рожице. Он уже рыдал взахлёб и, пожалуй, не смог бы сам остановиться, отпусти его сейчас мучитель на свободу. Но тот не отпускал.

— Не суй, — самодовольно учил Рухлядьев воющую жерт ву, — не суй куда не надо носа. Понял? Не слышу. Получи леща, проныра! Понял?

Канонада прекратилась, но ни бдительный страж, ни рыдающий злоумышленник не заметили конец артподготовки — Рухлядьев по-прежнему вбивал в изловленную шантрапу науку, малолетний тать ревел, моча штаны и пуская сопли.

Тут с вышины забора во двор мешком перевалился ещё один варнак. Он грузно шлёпнулся на землю, поднялся, издал ободряющий вопль, рванулся на подмогу — и на Рухлядьеве повисла тяжесть чужого тела.

— Пусти его! — рычал подоспевший на выручку товарища Гера. — Держись, Пупок!

Рухлядьев с трудом отшвырнул вцепившегося в него злодея — тот был увесист, крепок в хватке и норовил зажать Рухлядьеву приёмом шею. Но сброшенный вновь подскочил, и не успел вахтёр, оставив выученного сопляка, переключиться на новый объект воспитания, как голову его, породив в глазах круги и звёзды, ошарашил нежданной силы удар. Рухлядьев не лишился чувств, но остолбенел. К ногам его, на асфальт, с каменным стуком упала розовая фигурка смеющегося Будды.

Сообщники не медля сиганули через двор к воротам, полезли в щель под ними, и — один мышкой, а другой с пыхтением, рискуя застрять, как клин в колоде, — были таковы.

На едином дыхании, бегом, почти летя, молодые люди обогнули автомобильную мойку, миновали шиномонтаж и, лишь забившись в заросли полыни, крапивы и чистотела у трансформаторной будки, присев на землю, так что трава покрыла их с головой, перевели дух.

— У-ух… — Слёзы на разгорячённом Вовином лице обсохли, но шорты оставались предательски мокры. — Что долго так? Чего не выручали?

— Думали, болтами отобъёмся, — Гера тяжело дышал, разглядывая оцарапанную руку и порванный о нижний край ворот рукав рубашки, — а они тут и кончились.

— Думали… Пока вы думали, меня Горыныч этот чуть не убил. Мозги уже из ушей брызгали… А Свинтиляй? — Вова словно сейчас только заметил отсутствие Лёни. — Свинтиляй где?

— Свинтил. Как я на забор полез, он, видно, и того…

— Трус, — осмелел от переживаний Вова — в глаза Лёне он не посмел бы так сказать. — Трус несчастный.

— Ловкач просто, — без обиды рассудил Гера. — Перед барышнями и рискнул бы… А тут — чего? Тут мы только.

Гера был рад и горд внутри, что сам, в одиночку выручил товарища из лап зловредного Горыныча (верно Вова выбрал имя, мигом оценил Гера, он и впрямь Горыныч, пробравшийся из сказки в человечий круг), получив в награду славу ни с кем не разделённого подвига, но до конца ещё эту заслуженную радость не сознавал. Зато понимал, что без участия Лёни тут всё-таки не обошлось — подаренный Свинтиляем смеющийся Будда пришёлся как нельзя кстати, и если бы не он, кто знает, чем бы кончилась история.

— Это всё ты со своими карлыша́ми, — нашёл виновника обиды Вова. — Из-за тебя всё… Мне теперь домой надо, а что я там скажу?

На глаза Вове вновь накатились слёзы. Мать у него была строгая, с чудным нравом и действительно за изгвазданный гардероб могла устроить Вове выволочку. Однажды Гера по какому-то делу зашёл к Вове домой и увидел, как она, готовя на сковороде глазунью, вдруг расплакалась. «Ты чего?» — удивился Вова. «„Тефаль“ заботится о нас, — всхлипнула мать, — а мы… а мы… Неблагодарные свиньи!»

— Скажешь, — посоветовал Гера, — что «Миф» подарит твоим шортам зимнюю свежесть. А ещё есть деликатная стирка с «Дрефт».

Гера понимал, что и ему достанется дома за испачканную одежду и порванный рукав рубашки, но думал он сейчас не об этом. Он вспомнил, что хотел рассказать Лёне при встрече, но не рассказал, забыв, а сейчас это всплыло в памяти — всплыло очень кстати, пусть позорно сбежавшего (сойдёт с него позор как с гуся вода) Лёни уже и не было рядом. Ведьма Кудыкина, жившая в посёлке на Ладоге, хозяйка Орлика, козы Онайки и кота Барнаула, научила Геру заклинанию от недруга и лихого человека, взяв с Геры клятву использовать его, заклинание, только в крайней беде и лишь при встрече с чудовищной несправедливостью, когда иные средства уже бессильны. И случай, кажется, настал — именно тот, что нужно. Однако делиться тайной с глупым Вовой Гера не хотел. Пусть убирается жалеть себя куда подальше, чёрт с ним. Он, Гера, не сдастся, он вступит на тропу войны. Да — вступит и использует в бою все средства, что найдутся под рукой.

В уме Гера попробовал повторить заученные пару недель назад смешные старинные слова, ещё ни разу не испытанные в деле (слишком страшна была данная клятва, а приличного лихого человека всё нет и нет), но нытьё Вовы путало его.

— Сами, небось, не полезли… А меня теперь ещё и дома взгреют.

— Пошёл вон, — велел Гера уже вновь блестевшему от соплей Вове.

Тот затих, не веря, что его беда, такая горькая и сладкая одновременно, совершенно товарища не трогает.

— Чего ты…

— Мотай отсюда, — сказал Гера — тон его был непреклонен.

— Ну и пожалуйста… — обиделся на весь свет Вова.

Он вскочил на ноги и, из последних сил сдерживая слёзы, покинул спасительные заросли, — широко размахивая руками, пересёк площадку-автодром, поддал ногой то ли камешек, то ли пустую сигаретную пачку и скрылся за краснокирпичным домом, торцом смотрящим на Обводный.

Гера помолчал немного, собираясь с мыслями, почувствовал наконец внутри прохладный покой, поднялся с земли, левую ногу выставил вперёд, как учила Кудыкина, правым плечом опёрся о стену трансформаторной будки и отчётливо произнёс:

— Встану я, раб Божий Герасим, благословясь, и пойду, перекрестясь, в чистое поле, умоюсь утреннею росою, утрусь красным солнцем, подпояшусь светлым месяцем, утычусь частыми звёздами, покроюсь медяным небом. Дай мне, Господи, из чистого поля лютого зверя. Поди, лютый зверь, к Горынычу, в воде под камнем выйми у него сердце с горячею печенью, принеси мне, рабу Божию Герасиму. Как не можно Горынычу под камнем воздыхать, так не можно на меня сердца нести и зла думать…

В целом Гера оказался недалёк от правды. Пятый год уже Сергей Сергеевич (герой этот так перед нами и не объявился, но кое-что про него известно: добившись определённого благополучия, он тем не менее каждый год накануне дня рождения отправлялся в глухую тверскую деревню, где ночевал в бане на лавке, накрывшись тулупом, — чтобы не забывать, из какой нужды поднялся, а кроме того, Гера с отцом и матерью были вчера у него в гостях — в Старой Деревне) держал здесь своё грибное производство, арендовав бывший склад магазина «Медтехника», и пятый год Рухлядьев сторожил ворота тайной фермы. Разводимый гриб был редкостью и в естественной среде произрастал на небольшой территории — в сырых горных лесах Лаоса, — а точнее выяснять Рухлядьеву и в голову не приходило. Однако в азиатском мире гриб этот был известен и высоко ценился в местной кухне, как в европейской — трюфель. Сергей Сергеевич, специалист в геологоразведке, одно время работал в Лаосе, залезал в дебри и, отдавая дань экзотике, пристрастился к лакомству, найдя в нём вкус необычайный и заманчивый. Настолько, что решил положить его в основу личного успеха, и стал строить планы.

Одно лесное племя, как выяснил он, сделало то, что прежде никому не удавалось, даже китайцам, неоднократно пытавшимся освоить разведение гриба в неволе, — оно, лесное это племя, с давних пор выращивало капризный деликатес на грядках. Но старейшины племени категорически отказывались делиться технологией. Оставался единственный выход — нанять две бригады умельцев, которые, работая попеременно, вахтовым методом, наладят, не разглашая секретов грибоводства, выращивание продукта в СПб. Сергей Сергеевич предпочитал легальные формы ведения дел, но лесное племя жило в Лаосе наособицу и отродясь не знало документов — законным путём в Россию грибоводов было не ввезти. Словом, бригады сколотили, наладили доставку нелегалов — где козьими тропами, где великим шёлковым путём, — контрабандой привезли грибницу, землю и гнилушки неведомых тропических пород, после чего грибная ферма запустилась.

Спрос на товар в китайских и тайских ресторанах был стабилен, конкуренции — никакой. Раз в год лесная бригада менялась. Грибам для роста требовались тепло, влага и темнота плюс то, что грибоводы держали в секрете, а фирме для работы — конспирация. Небольших, как дети, лаосских нелегалов никто не должен был видеть, о существовании грибной фермы никто не должен был знать. Рухлядьев оказался для Сергея Сергеевича находкой, да и самому Рухлядьеву работа пришлась по душе — во двор из грибного царства никого не пущать, ворота перед посторонними не отворять, зевак гнать, праздное любопытство, как искру вредную, гасить на месте.

И всё бы ничего, но внезапно пропал Рухлядьев. Без устного предупреждения, без записки, без следа — телефон молчит, квартира пуста (полиция вскрывала), исполненные тихой радости соседи, давно сулившие Рухлядьеву в печёнку беса, в неведенье. Бросил рабочую смену и канул, точно испарился, — ни шума от него, ни запаха, ни мокрого пятна. Должно быть, порою люди, как некоторые звери, от тоски своей бессмысленной жизни выбрасываются вон, за границу мира, словно киты на пляж из океана. Нужен лишь толчок, напутствие, лёгкий ветер в спину. Полицейский капитан на вскрытии квартиры признался понятым: «Бывает, и в мирное время пропадают люди, так что с собакой не найти».

Бывает. Вот и Рухлядьев тоже — пропал, искали, не нашли.

Жил на свете Шалопай. Было у него, разумеется, и имя собственное, но оно для нас значения не имеет, потому что пока мальчик учится в школе, то так его определяют отец с матерью и все окружающие — мир, а мы — мир и есть. Учился он не слишком истово, шалил, любил отколоть для смеха какую-нибудь штуку, учтивостью не отличался, — часто его удаляли в коридор за дерзости, но порой и ставили в пример при иных его проявлениях. Например, он всегда всё знал, мог охотно поделиться чем угодно, никого не дразнил, не обижал, сдачи давал, но всегда охотно мирился, ходил опрятным. Дружбы особой ни с кем не водил, за девчонками не бегал, — ну а с кем дружить-то, за кем тут бегать? У дворовых, у каждого, своя компания, одни до ночи пинают скверный мячик на гаревой баскетбольной площадке, а он просто не знает, как это можно делать в уличной обуви и школьных штанах — это же неудобно да и не интересно; другие, пироманы доморощенные, без конца чего-то бахают по углам, бросают смрадные дымовухи в чужие форточки — этого делать не следует, потому что никому их шутки радости не добавляют; а девки бродят стаями по пять-десять голов в кино и обратно — вот и весь у них досуг; второгодники на горке круглый год папиросками дымят, плюют во все четыре стороны и городят похабщину — чего с них взять, их уже давно перевели в специальную школу для слабодумающих дебилов, их даже видеть-то противно, не то что дело с ними иметь.

Но пришлось, потому что куда денешься? А вышло так, что одна дура, Галунова, из «А»-класса, шла мимо горки, а эти стала её задирать, типа: «Вера, Вера, хочешь хера сорок пятого размера?» — обычная их примочка. Ну, она им — язык и шмыг в парадную — прямо напротив. Шалопай ещё подумал, мол, зря это она с ними фривольничает. И точно: эти, все как один, не сговариваясь, выплюнули свои папироски, посыпались с горки и ломанулись за ней в дверь, обрывая сопли рукавами. Пройти мимо не удалось, Шалопай сам не понял, зачем он зашёл в парадную, но сердце лупило так, что дышать было трудно. Зашёл. Там, между первым и вторым этажом, у подоконника, молча и сосредоточенно шевелилась толпа этих дураков. Никакой Галуновой не было за ними видно, но она там явно присутствовала, — чья же это ладошка над нечёсаными головами и сутулыми спинами сжимает оконную ручку?

«Вы что, охренели?» — вырвалось у Шалопая. Горлан на мгновение обернулся, увидел Шалопая и бросил: «Уйди отсюда, не суйся. Балда, выруби его, на хрен!»

Из кучи выбрался конопатый Косачёв и попытался ударить Шалопая кулаком в лицо, но тот вовремя пригнулся, и нападающий перевалился через его спину и загремел по ступенькам на первый этаж. Именно загремел, и так громко, что вся куча мигом рассыпалась, дураки завертели головами, заметались по площадке, кое-как нашли куда бежать, обрадовались, ринулись вниз, задвинув Шалопая в угол. Туфли Галуновой шлёпнули о бетонный пол. Вся одежда её спереди была в разорении, щёки полыхали. Она подхватила и натянула сползшие трусы, запахнула плащик.

«Вера… что…» — проговорил Шалопай.

«Дурак!» — крикнула ему Галунова и застучала мимо по ступенькам. Остался только Балда, он скулил и шипел на полу площадки первого этажа, не зная, за что хвататься, — везде ему было больно, а морда у него была грязная и в крови. Шалопай кое-как вывел его во двор, посадил на лавку.

«Ширинку застегни», — посоветовал ему Шалопай.

«Не могу, — прошипел Балда, показывая опухшую пятерню, — больно… Упал…»

Потом Шалопай долго казнил себя, что не помог Балде добраться в травмпункт, спешил на тренировку. «Больно… Упал…» — ужас какой-то. Шалопаю тоже стало больно. И долго больно было глядеть на грязные гипсовые повязки, с которыми этот Балда торчал на горке.

«Кисть вот, лодыжка и тут вот четыре шва!» — показывал он на голову толстыми синими пальцами, торчащими из лангетки. Этой же колобахой он стал почтительно приветствовать Шалопая, из-за чего последний старался без особой необходимости не проходить по двору, а ходил на остановку по улице. На Галунову он вообще не смотрел и даже перестал ломать голову над той её репликой.

А в остальном всё осталось по-прежнему — школа, тренировка, какие-то домашние задания, чтение перед сном и так далее. Иногда, правда, затоскует по тому странному беспамятству — на минуточку — и забудет. Но однажды на какой-то перемене в классе, когда все хаотично болтались по помещению, на него вдруг накатило то странное ощущение чудовищного беспокойства — не беспокойства даже, а чего-то непонятного, что он пережил, когда не знал, что он делает, и зашёл в ту парадную за стаей дураков, преследовавшей школьницу из «А»-класса. На перемене всё было как обычно: кто-то сидит на парте, эти в кучку сбились, чтобы посекретничать, кто-то ещё чем-то занят или смотрит в окно, кто-то — дежурный — мазюкает по доске сухой тряпкой, высоко достаёт, встаёт на цыпочки, и ладошка у него вся в мелу, а Шалопай вдруг поднялся со своего места и двинулся по проходу к доске, хотя делать ему там было совершенно нечего, и, подойдя сзади к фигурке в форменном коричневом платье — узкий кружевной воротничок, узкий кружевной манжетик, — взял её обеими руками за грудь.

Шалопай сказал потом, что ощутил у себя в ладонях такие… как две половинки апельсина по величине, по свойствам же — что-то потрясающе неожиданное. В тот же миг эта фигурка в коричневом платье высвободилась из его рук, стремительно обернулась, оказавшись Олькой Лештуковой, треснула его по морде меловой тряпкой и гневно крикнула: «Ты что? Дурак!»

Шалопай пробормотал: «Прости, пожалуйста» — поспешно вышел в коридор большими шагами, упёрся в подоконник. За окном сыпалась снежная крупа, болтались голые ветки, за ними чернели скучные дневные окна, на подоконнике валялись обрывки тетради по математике, чья-то раздавленная авторучка, бумажные шарики. Прозвенел звонок. Стихли вопли, топот и хохот, простучали каблуки училок, хлопнули, затворяясь, двери.

«Ты тоже извини меня», — услышал он у себя за спиной.

Лештукова стала рядом с ним, только спиной к окну.

«Дай-ка сюда, — сказала Оля, поворачивая его лицо к себе, — у тебя вся спина белая».

Она вынула из кармана фартука платочек, расправила, стряхнула с головы Шалопая мел, обмахнула воротник и плечо.

«Ты не виноват, ты не хотел ничего смешного, — сказала она. — Пойдёшь на английский? Пошли».

И всё на этом закончилось, так, во всяком случае, решил Шалопай. Пережитый стыд не позволял ему помнить о своей идиотской выходке.

Приближался Новый год, какие-то они писали работы, на базе все тренеры, врачи, массажисты и прочие ушли в отпуск, и тренировки его состава прекратились, за исключением семинаров по правилам и теории для таких чайников, как они, но это близко, не надо трястись на трамвае на другой конец города, появилась масса свободного времени, но чтение никакой радости не доставляло.

«Резанов, — вдруг обратилась к нему Лештукова после уроков, — ты что сейчас читаешь?»

«Цусиму», — честно ответил Шалопай.

«Ну и как?»

«Про войну, стреляют».

«А до этого?»

«Конец главы».

«Голсуорси, что ли?»

«Голсуорси».

«А Джона Брейна читал?»

«Читал».

«Возбуждает?»

«Что возбуждает?»

«Тебя».

«Это как?»

«Все с тобой ясно, — вздохнула Лештукова, — держи вот, — и она вытащила из портфеля какую-то лохматую стопочку машинописных страниц, сложила её вдоль и сунула Шалопаю в карман, — никому не показывай, потом вернёшь».

«Обязательно, а что это?»

«Дома посмотришь».

И удрала. Шалопай остался стоять, держась рукой за карман, стараясь вспомнить, что это было, в смысле, не что произошло, а что он только что видел? Но ничего вспомнить не мог, кроме одного Олиного глаза, огромного и трёхмерного, как поверхность мяча, с выпуклой линзой зрачка, за которой сияла серо-зелёная радужка, и глаз этот был страшно живой, мгновенно обращаясь то на него, то влево, то вправо, то вниз, то вверх, то опять на него. Никогда Шалопай не видел ничего подобного, во всяком случае так близко.

Дома он развернул рукопись. «Камасутра», — увидел он заголовок, искусство там чего-то и так далее. Шалопай никому не рассказывал о своих впечатлениях от этого текста, но сильно озаботился тем, что вдруг ему придется об этом разговаривать — вдруг спросит его Лештукова, как же ему свои впечатления передать? И точно, через некоторое время Оля подошла к нему, когда он уже собирался домой после последнего урока, и сказала: «Резанов, у меня к тебе просьба: принеси мне одну вещь».

Шалопай несколько напрягся.

«Нет, — сказала Оля, — не то, что ты думаешь. У тебя есть маленький академический Пушкин? Я видела, видела. Нужен пятый том, принесёшь?»

«Принесу, — сказал Шалопай. — Когда?»

«Завтра. Вот по этому адресу, запомни».

На следующий день он забежал домой, взял Пушкина, решил, что по дороге на семинар — тут ехать всего-то двадцать минут — занесёт — и на автобус. Но ни на какой автобус он вовремя не попал, потому что дверь ему открыла сама Оля.

«Ага, — сказала она, — заходи».

Предстала Оля в какой-то домашней одежде, но была аккуратно причёсана и в выходных туфлях. Шалопай сдернул шапку. Лештукова махнула на вешалку, мол, снимай и пальто. Шалопай протянул ей книжку.

«Спасибо, — изобразила книксен Оля, — вон там помой руки и зайди сюда».

Шалопай хотел сказать, что он только на минутку, что торопится, но промолчал. Когда он зашёл в комнату, Лештукова сидела там под торшером с раскрытым Пушкиным в руках.

«Садись, — похлопала она рядом с собой по просторному сиденью, — прочитай мне, пожалуйста, тридцать третью строфу».

Шалопай покорно взял томик, нашёл фрагмент, стал читать: «Я помню море пред грозою…» — и далее до конца строфы.

«Спасибо, — сказала Оля и опустила глаза, — а теперь я открою тебе свою тайну. Все мы это читали, но я почему-то никогда не обращала внимания на всякие меленькие детали. А тут, когда ты, верней, после того как ты совершенно бессовестно схватил меня при всех в классе, я вспомнила эту строфу! Так вот что такое „полные томленья“! Ты понимаешь, Резанов, что ты натворил? Из-за тебя я теперь полная томления сделалась, особенно здесь! Встань, отвратительный!»

Шалопай повиновался, а Лештукова, тоже поднявшись, повернулась к нему спиной и приказала: «Повтори то, что ты сделал тогда» — и, подняв руки, потянулась спиной, запустила пальцы себе в волосы.

Шалопай несколько секунд медлил, потому что сначала испугался, правильно ли он поступает, а потом уткнулся носом в волосы и крайне несмело провёл ладонями от её подмышек до талии. Потом обратно, ещё раз и ещё, и только после этого, тоже несмело и как бы случайно, вскользь прошёл рядом с её половинками цитрусов, потом ближе к ним и ближе, пока всё ещё вскользь, ещё не сосредоточиваясь на них, и наконец, отбросив смущение, овладел ими. Её волосы благоухали польским шампунем, и это было очень здорово, а её руки постепенно перебрались к нему на голову, в его вихры, разящие дегтярным мылом. Какое-то время они так и стояли, пока Оля не опустила руки и не повернулась к нему лицом.

«Сядем? — тихо спросила она и добавила с улыбкой: — Сядем, а то я упаду».

Шалопай тоже едва сохранял вертикальное положение и потому оторвался от Оли, и они с пламенеющими щеками опустились на край дивана. Оля дотянулась до выключателя, торшер погас, а она, проворно пробежав по пуговицам, расстегнула и распахнула свою одежду до самого пояса.

«А ты, как я вижу, прочитал то, что я тебе дала, — сказала Оля, — продолжай, продолжай».

Она откинулась на спинку дивана и потянула его голову к себе. Шалопаю захотелось коснуться её лицом, но лицо Оли было где-то далеко, в другом месте, и ему только досталось припасть к её груди, лизать, хватать губами, посасывать её бледные маленькие сосцы, которые прежде не ощущались под одеждой и вдруг волшебным образом отвердели — они были приветливыми, ласковыми, родными. Легкое дыхание Оли сменилось шумным. Шалопай чувствовал, что это она так переживает и что это хорошие переживания.

«Довольно, — вдруг шепнула она, — довольно».

Шалопай взял себя в руки и позволил ей сесть.

«Какой ты молодец! — сказала Оля, обеими руками взяла его морду и всю-всю-всю расцеловала. — Я совершенно счастлива, потому что у меня теперь есть настоящий друг».

Шалопай, чтобы как-то привести в порядок дыхалку, кое-как пригладил вихры и потянулся к её губам, но Оля подставила щёку.

«Ты только не воображай, — сказала она, — ты тут вообще ни при чём. Я решила, что мне это никогда не будет доступно — как же это меня кто-то увидит голой, ведь я такая несуразная! „Полные томленья“ — куда там! Томленья-то сколько хочешь, а вот с персями — худо, не персики мы имеем, а какие-то зелёные абрикосы, и колени — вовсе не раковины. Но с тобой я смогу, если захочешь, мы с тобой сделаемся совсем-совсем близкими прямо здесь, — она ещё раз расцеловала его, — завтра же! А сейчас оставь меня, пожалуйста».

В прихожей Шалопай прижал её к себе и провёл руками от самого верха, от плеч, до попы.

«Это завтра», — шепнула Оля и мечтательно закрыла глаза.

Когда Шалопай попал на улицу, ветер мигом окатил его голову какими-то брызгами, всё оттаяло. Он с удивлением осмотрелся по сторонам и равнодушно отметил, что не очень-то понимает, где находится, всё очень знакомо, но где он? Вокруг привычно рычали автобусы, шипели троллейбусы. Шалопай забрался в один из них и долго ехал, глядя в окошко и ничего не видя, потом вышел, пересел в другой автобус, опять долго ехал, а когда приехали на конечную, то выбрался наружу, подошёл к высокой железной решётке, за которой гремели и свистели моторы, вращались пропеллеры, проплывали фюзеляжи воздушных лайнеров, проезжали тяжёлые бензовозы, ходили какие-то люди.

За прошлый сезон он часто всё это видел, но как-то не приглядывался, потому что всегда проходил в потоке таких же пассажиров, с родителями, с командой, а теперь, в одиночестве, ему как будто открылся смысл всего видимого им движения людей и механизмов, пребывавших здесь, на грани великих стихий, веющих керосином и мокрым льдом. Только что-то мучительным и сладким теплом тут же согрело его изнутри — да, он уже навсегда оторвался от земли, но в этой неведомой стихии он оказался не один, и им теперь надобно не бороться с ней, а скорей приспособиться или привыкнуть, чтобы внезапно не разорвалось их забившееся сердце.

По выходным и праздникам Павёлка ходит в церковь — смотреть на ангелов. Он бы и чаще ходил, только поп Василий бывает в Толгоболи наездами: отслужит службу, повесит на двери замок и обратно — в Большой Город. Благо пути всего двадцать минут, через мост переехал — и уже там.

Подходит Павёлка к закрытой церкви, трогает замок, заглядывает в щёлку. Но ангелы живут у дальней стены, и разглядеть их отсюда не получается.

— Запер он вас, ага, сидите, чего уж! — говорит Павёлка для отвода глаз, чтоб не выдать тайну.

Сам-то он давно знает, что ангелы умеют выбираться из-под замка. Разгуливают потом по всей Толгоболи, как цыплята, скачут по окрестным полям, мелькают меж стволов берёзовой рощи, плещутся в Волге, а может, и на тот берег переплывают, в Большой Город, они такие.

Но к приезду попа Василия успевают назад воротиться, шмыг на своё место, будто всегда тут и были. И стоят, хитрецы, слушают, как толгобольские старухи им песни поют.

Павёлка у алтаря усмехается, двумя глазами ангелам подмигивает (одним он не умеет), а те — и бровью не ведут, таятся.

Вот кончится служба, скажет поп Василий торопливое напутствие, громыхнёт замком и бегом на остановку: полуденный автобус пропустишь — будешь до вечера по Толгоболи слоняться, у них там перерыв.

Походит Павёлка вокруг церкви, похитрит на всякий случай да и ляжет где-нибудь в траву. Только зажмурится — ангелы тут как тут: чует Павёлка сквозь веки их солнечную чехарду. Выбрались, значит, на волю, играют.

Откроет глаза — и нет никого — только берёза ветками шевелит — попрятались.

Закроет — и сразу брызнут из-под каждого листочка, поднимут ветер, обступят Павёлку и словно беличьей кисточкой сердце щекочут.

Заноет сердце, замрёт сладко и покатится золотым колесом по небу. И увидит Павёлка сон.

…будто идёт он один посреди пустого места, вокруг ничего нет. Смеркается, белеет в темноте дорога. Вдруг прямо перед ним — Город! Сияет, как сотня радуг, вьётся вокруг горы, а на самой вершине — янтарная башня-свеча.

Стоит Павёлка сам не свой, духом захваченный. Льётся Город в глаза, как живая вода, зажигает внутри ответную радугу-радость. И хочет Павёлка скорее туда попасть, бежит навстречу, а под ногами вдруг — пропасть бездонная: край Земли.

И видит Павёлка, что гора, на которой Город, прямо в небе висит. И нет к ней ни моста, ни брода.

Ходит Павёлка по Толгоболи, ищет, кому сон рассказать, никак не найдёт. Жители все давно в Большой Город перебрались. Остались в Толгоболи одни старухи, да и тех нет. Каждое утро на рынок уезжают: продавать городским людям крокусы-да-флоксы.

Всего в Толгоболи три улицы: две вдоль Волги, а третья — от реки к автобусной остановке, Главная. На ней раньше и школа стояла, куда Павёлка три года в первый класс ходил.

Потом всех детей увезли в Большой Город учиться. А Павёлку в городскую школу не взяли. Ведь он — дурачок, и родители у него от водки умерли.

Вскоре приехала в Толгоболь сердитая тётка в фуражке, искала Павёлку на всех трёх улицах, хотела сдать в специальное место, вроде тюрьмы. Но старухи его не выдали, пожалели. А ещё кривая Лукерья открыла, что он умеет радикулит лечить.

— Поводит, — говорит, — ладонками над поясницей, прострел-то и отпустит! Лучше всякого Кашпировского!

С тех пор старухи стали Павёлку беречь и пастухом оформили.

Жили тогда в Толгоболи четыре козы и корова Изаура. Вы гонит их Павёлка за огороды и завалится поскорей в траву, закутавшись в кофту кривой Лукерьи. Сны смотреть.

…и снится Павёлке, будто растут из неба вниз головой цветы. То распустятся, то закроются, а сами — огромные! Один своей тенью всю Толгоболь накрывает. Разговаривают цветы меж собой без единого слова, гудят на разные голоса. И всё небо цветами горит, и ночь никак не наступит: светят они во тьме ярче всяких звёзд. Лезет Павёлка на сарай — поглядеть поближе. Да не может никак ухватиться, смотрит — а вместо рук — огненные лепестки. И сам он — цветок.

Умерла Лукерья, корову Изауру сменила рыжая Марианна, Кашпировского — поп Василий. Раздался Павёлка в плечах — вся одежда трещит. Две улицы в Толгоболи заросли лопухами. А на Главной открылся коммерческий ларёк «Ариэль».

Опустевшие от старух дома стали занимать дачники из Большого Города. Павёлку они не обижали, но и здоровались не всегда.

Помнётся Павёлка у забора, посмотрит, как те чай пьют, поулыбается без ответа. И уйдёт восвояси. Вроде и есть люди, а вроде как бы и нет.

К вечеру вернутся с рынка уцелевшие старухи, усядутся на низкую скамейку в лопухах и начнут костерить дачников. И «хапугами», и «прохиндеями», и «японскими городовыми».

Подойдёт Павёлка послушать и попадёт под горячую руку. «Олух царя небесного», «статуй недельный», «пугало», «паноно» и ещё какое-то: «папандополо». Отведут душу, а потом жалуются, как милиция их с рынка гоняет, штрафы дерёт, а флоксы-да-крокусы в урны выбрасывает.

Милицию Павёлка хорошо помнит. Это ж та самая злая тётка, что хотела его в тюрьму сдать. Злится теперь на старух, наказывает.

Сядет солнце, замычит печальная Марианна. Разойдутся старухи по домам: смотреть сериал. А Павёлка спать ложится — чего ещё делать.

…и снится ему, будто идёт он рядом с самим Господом Богом. Бог — молодой, как в церкви нарисован. А вокруг дома огромные, одинаковые — Большой Город. Вот заходят они в один такой дом, залезают на крышу. И говорит Бог: «Пришёл мой час». Затосковал Павёлка, кровь потекла вспять. Бухнулся в ноги, схватил за платье: «Куда ты? — воет. — Не уходи!»

А Бог положил ему на голову ладонь, утешает. Затих Павёлка, и так хорошо ему стало, так сладко — как не бывает.

А Господь тихонько его голову отодвигает. Чует это Павёлка, да не может очнуться. Отвернулся Бог — и шагнул с крыши. Только тут Павёлка вскочил.

Порой у толгобольских старух гостят другие — покрепче, — приехавшие на поклон к Толгской Богоматери, в обитель, что стоит чуть ниже по Волге.

Раньше там жили только ласточки, и одичавшие ангелы осыпались со стен. Павёлка забрался туда однажды, да перепугался до икоты, когда на него упал и тут же рассыпался в пыль ангельский пальчик.

Теперь, говорят, всё иначе. Живут в монастыре живые монашки, и матушка Варвара кормит их постным борщом. Но Павёлка всё равно боится. Вдруг ангел без пальца затаился где-нибудь и ждёт? Лучше уж он будет со своими знакомыми, из запертой церкви, в жмурки играть да слушать россказни заезжих старух.

— В городе у нас был блаженный, дедом Кузякой звали, босиком ходил в любые морозы. Как-то в войну забегает он к нам в детсад. Хлопнул в ладоши: «Бежим со мной!» Мы все и помчались. Он нам конфеты давал ведь. И только отбежали чуток — бомба прямо в детсад угодила! Одни головёшки остались. Так-то.

— Осподипомилуй, — шепчут старухи и расходятся по домам, чтобы завтра попасть на раннюю службу.

Засыпает в лопухах и Павёлка.

…и видит, будто идёт к нему по Волге старичок, в бороде запутался.

— Ты кто таков? — окликает Павёлка.

— Павёлка я, — отвечает, — поп из Рыбьей слободки.

— А чего это ты по воде гуляешь?

— Образок ищу, — вздыхает рыбий поп. — Отцово благословение.

— Как же он у тебя в Волге потерялся?

— Утоп вместе с городом! Слыхал про Мологу? Идём, покажу!

Цапнул старичок Павёлку за руку и тащит в реку. Павёлка — плыть, а вода — твёрдая, только пружинит слегка, как мох. Старичок усмехается и вперёд бежит. Побежал за ним и Павёлка.

Очутились они враз на широком месте. Кругом вода, берегов не видать.

— Теперь под ноги смотри! — велит старичок. — Вон она, Молога-утопленница.

Пригляделся Павёлка, а внизу — подводный город: улицы, заборы, даже фонари. На звоннице — колокола сами собой колышутся, только не слышно ничего. А из окон в домах выглядывают водяные старухи.

— Они, — объясняет поп, — уезжать не захотели.

— Чем же они дышат?

— Господь им на удочке воздух в горшках спускает.

Любит Павёлка лежать на берегу Волги. Песок под щекой осыпается, бежит по своим делам. Жужжат на реке моторки, гонят волну. Качаются привязанные к мосткам тихие лодчонки. А другие — лодочные старухи — валяются брюхом к небу на песке, как большие дохлые рыбы. За Толгоболью Волга изгибается и скрывает себя в речную тайну: излуку. Только длинные баржи знают, что там, за поворотом. И Павёлка порой летает туда во сне.

Летит он над незнакомой родной рекой, щекочут живот прибрежные сосны, поднимают головы усердные рыбаки, гудят белые пароходы, плывущие назад, к сельцу Толгоболь, где спит на берегу Павёлка, олух царя небесного. Спит и спит.

У меня был аргентинский папа, он родился в Буэнос-Айресе, его звали Карлос Оскар Сальвадор Кантор.

В наш двор на 3-м Михалковском проезде я выходил в пончо — это теплая шерстяная накидка, её носят гаучо; пончо присылала из Буэнос-Айреса тётя Лиля Гереро, сестра папы. Я объяснял друзьям, что когда в пампе дует ветер, то гаучо надевают пончо, — во дворе дома номер восемь это произвело впечатление.

Ещё дома имелись кастаньеты, сомбреро, чай матэ, книжка аргентинских поэтов. Папа читал стихи вслух, по-испански. Папа всё время читал стихи — чаще всего Маяковского. Но и аргентинские стихи читал тоже, говорил, что это стихи о борьбе за свободу.

Я даже думал, что мой папа — аргентинский поэт. Папа был высокий, горбоносый, черноглазый и смуглый. Читал стихи и пел песни. Говорил о философах и о гаучо. Всё, что он говорил, было особенным — непохожим на жизнь вокруг, как пончо или сомбреро.

Мама часто была недовольной; говорила: прекрати, Карл, хватит о прекрасном! И ещё она говорила: в доме еды нет, а он стихи читает!

А папа смеялся и читал стихи. Или рассказывал нам с мамой про Маркса и Платона. Я даже думал, что они все аргентинцы — Маркс, тётя Лиля, Платон, Антонио Грамши, Маяковский, Толстой, гаучо, матадоры, Пикассо. Папа про них рассказывал и пел революционные песни. В Аргентине всегда была революция — там бедные боролись за свободу, пеоны шли в атаку на латифундистов; у нас, в районе Коптево, никто ни с кем не боролся, и коммунистические лозунги на красных тряпочках были очень скучными. А там, в Аргентине, это получалось весело, и все хорошие были заодно.

Я любил, когда папа меня качал на коленях и пел «Конницу Будённого».

Папа был не только аргентинцем, ещё он был кавалеристом, умел скакать на коне как гаучо. Вообще-то, во время войны он был штурманом авиации дальнего действия — но когда его демобилизовали, то сначала перевели из авиации в кавалерийскую часть. И целый год он скакал на лошади.

Он качал меня на коленях и пел: «Мой конь буланый, скачи скорей поляной!»

Потом мне мама рассказала, что в лётном училище папа был запевалой, у него голос красивый, и он много песен знает.

А главное, он сам стихи придумывал. Сперва он мне такие стихи сочинил:

Ты, Максим, красивый сам собою, Тебе от роду года нет! Полюбил тебя, Максим, душою, Что ты скажешь мне в ответ?

Ну, понятно, в то время я ничего не говорил в ответ.

Потом папа подарил мне коня — настоящего, деревянного, в яблоках, по имени Буян.

И папа сказал такие стихи:

Скачет, скачет наш Буян Через море-окиян.

Океан для него значил много — он вырос на океане.

А потом он мне стал рассказывать сказки и легенды; он носил меня на плечах и рассказывал про аргонавтов, которые переплывали море, про тысячеглазого Аргуса и про Геракла. И он сочинил такие стихи:

А кто такое — Геркулес? Да тот, кто ходит с гирькой в лес, И там, зверям на удивление, Всем львам он портит настроение.

А потом я стал ходить в школу, и мы стали разговаривать о мире. Папа каждый вечер гулял со мной вокруг дома — рассказывал мне про историю больших и маленьких народов, и про поэтов тоже рассказывал. И про аргентинцев на гражданской войне в Испании, про то, как дядя Алёша (папин старший брат) и бабушка Ида поехали в интербригаду. И про то, как Эрнст Буш пел на передовой под Гвадалахарой. Там была настоящая революция — пеоны шли в атаку, совсем как в Аргентине. И про большую войну папа рассказывал, про то, как хорошие люди не позволили злым победить. Помню, мы гуляли под большой яблоней, и начался салют — вдали стреляли пушки, небо было лиловым. Папа сказал:

Гуляли мы садами Вдали ночной пальбы И стукались мы лбами О яблочные лбы.

Он гулял со мной каждый день — говорил, что предпочитает гулять с сыном, а не встречаться с нужными людьми и обсуждать зарплату. Брал меня за руку, и мы спускались по щербатой лестнице во двор, в чахлый палисадник. Пересекали пустырь, выходили к гаражам и шли вдоль блочных домов, огибали магазин «Бакалея». И папа читал вслух Маяковского, говорил про то, что коммунизм могли построить, но вместо коммунизма построили казарму, потому что победила жадность, подлость и трусость. И ещё он много смеялся.

А когда мама сказала, что опять к чаю ничего нет, он сказал такие стихи:

Я не Мона Лиза, я не Лиза Мона, Обойдусь и без лимона.

А ещё однажды он купил путёвку в санаторий в Кисловодск, но оказалось, что комнату нам не дадут, это была поддельная путёвка. И папа засмеялся и сказал:

А вам, туристы, Я говорю: Авантюристы Есть в том краю.

А когда его прогнали с работы за разнообразные нарушения по части идеологии — папа приговаривал:

Не утаишь, шалишь, О чём ты, чёрт, молчишь!

И опять мы гуляли вокруг дома; круг за кругом, по одному и тому же маршруту. Кстати, там во дворах стояла голубятня, и сизари крутили круги над нашими головами в вечернем небе. Я смотрел на небо и думал, что голуби похожи на нас с папой. Я так думал потому, что однажды, когда он прочёл вслух диалог Платона «Пир», он сказал: «Думаю, мы с тобой побывали на небесах». Вот и голуби чертили круги в небе.

Мы с папой заходили во дворы, сидели на лавочках. Папа читал мне Евангелие, читал Толстого, читал Маяковского. Он рассказывал, почему и как советская власть предала коммунизм. А я слушал и мало что понимал. Но смотрел на его лицо — у него было очень твёрдое лицо, черты жёсткие, как резцом вырезанные. И лицо его было такое ясное, что непонятные слова становились понятными.

Папа всегда рассказывал мне обо всём, что с ним происходило, — про его встречи и разговоры со взрослыми. И про то, какие идеи сейчас в обществе. Он мне говорил: я тебе не только папа, но и друг. А друзья должны всем делиться.

И ещё он говорил: «Мои друзья — это Кант, Маркс и Платон. Я с ними каждый день разговариваю. Ведь надо выбирать хороших друзей».

А однажды на прогулке мы познакомились с поэтом, его звали Зиновий, он был член Союза писателей и подарил нам с папой сборник своих стихов. Он хотел участвовать в наших с папой разговорах, потому что это были очень умные разговоры, и поэту было любопытно. Они с папой стали разговаривать, но через некоторое время поэт сказал, что он занят современностью, злобой дня, а прошлое его не интересует. А потом мы устроили поэтическое состязание — мы все сели на лавочку и стали сочинять стихи. «Как в Блуа», — сказал папа. «Что в Блуа?» — спросил поэт Зиновий. «Поэтическое состязание в Блуа, — сказал папа. — Однажды такое было». — «Давно?» — спросил поэт Зиновий. «Недавно, — сказал папа, — в пятнадцатом веке, при дворе Карла Орлеанского. Давайте писать триолеты». Он объяснил нам с дядей Зиновием, как рифмовать триолеты, и сам написал так — я запомнил только окончание:

Не зная ничего о прошлом, Не будучи в прошедшем дошлым, Нельзя ни мыслить, ни любить, Не зная ничего о прошлом, И триолета не сложить.

И опять мы гуляли вокруг дома. И я рос, наши разговоры делались серьёзнее, и папа рассказал мне, как древнегреческий силач Милон Кротонский каждый день обносил телёнка вокруг дома, а телёнок день ото дня подрастал и через два года сделался быком — а Милон всё носил его на руках. И он мне рассказывал про Древнюю Грецию и про греческую философию и читал наизусть «Илиаду»; он знал две пер вые песни наизусть. И он объяснял, как «Война и мир» Толстого связана с «Илиадой»; это «Илиада», написанная с точки зрения троянца.

Я ему говорил: «Папа, запиши эту мысль, а то вдруг забудешь!»

А папа мне отвечал: «Ну что ты. Это маленькая мысль. Надо придумать типологию культур. На это может уйти вся жизнь, но это интересно».

И однажды он для меня написал такие стихи:

Жить — не значит дорожить Своим здоровьем и имуществом, Своим чиновничьим могуществом, — А думать, чувствовать, любить.

Потом он мне объяснял типологию культур и рисовал на земле диаграммы. Он объяснял, почему культура России не похожа на культуру Европы, а культура Америки не похожа на культуру Китая. Он рассказал мне про Шпенглера и про Гердера и объяснил, в чём оба неправы. И рассказал, как культурный детерминизм хотят преодолеть языческими формулами власти. Он смеялся, говоря про Ницше, про его книгу «Воля к власти», и сочинял свои смешные стихи:

Воля к власти — это очень просто: Тел людишек глиняный замес И души испорченной короста — Не скребок ей ни звезда, ни крест.

А я говорил: «Папа, запиши скорей про типологию культур, а то забудешь!»

А папа отвечал: «Если это настоящая мысль, её не забудешь. А если забыл, значит это не мысль».

И мы гуляли вечерами вокруг дома, и он мне рассказывал, как устроена мировая история. Он говорил о том, как объективный процесс социокультурной эволюции переходит в качество собственно «истории». Я слушал и не понимал. А папа терпеливо мне объяснял, что существует всемирная парадигма истории — которая уточняется и дополняется хроникой.

И мы ходили кругами — вдоль трансформаторной будки, мимо голубятни, по пустырю с вытоптанной землёй, по узкой дорожке мимо автомобильной стоянки, — и папа рассказывал, что в истории действуют два разнонаправленных движения: первое — это объективная социокультурная эволюция, хроника событий; второе — это образование идеи из хроники. Он называл это «двойной спиралью истории».

С нами вместе иногда гуляли папины друзья — к нам в гости приезжали взрослые солидные люди из Института философии — папа им объяснял тоже. Он старался говорить очень просто, считал, что всё сложное надо объяснять простыми словами. Сам папа никогда не работал в Институте философии, хотя окончил философский факультет и был философом: после того как его привлеки по делу «безродных космополитов», он к философской карьере уже не был допущен. Он был редактором журнала «Декоративное искусство», сочинял статьи про дизайн — и одновременно писал историю философии, объяснял, как мир устроен.

Когда — перед самой папиной смертью — опубликовали его книгу «Двойная спираль истории», мы встретили даму, критика декоративного искусства. Дама сказала: «Как, вы разве не только декоративным стеклом интересуетесь?»

Папа объяснял мне: «Понимаешь, есть волна времени — часто говорят: такой-то на волне времени; а есть океан времени. Надо видеть сразу весь океан».

В старости его звали в Институт философии; а он не хотел уже никуда идти. Он любил гулять вокруг дома, и ему нравилось писать историю философии и смешные стихи; а ложной значительности он не переносил. Вообще презирал суету. И записывал мысль только тогда, когда для этого наступал нужный момент.

— А как ты знаешь, что пришёл нужный момент?

Он смеялся и не отвечал.

— Я тебе уже говорил про различие Эразма и Лютера? Помнишь? Но сегодня послушай ещё раз, я придумал новый поворот мысли. В связи с крестьянскими войнами в Германии.

И мы шли вокруг дома, петляли дворами, и он рассказывал про Реформацию, Тридцатилетнюю войну, Томаса Мюнцера и Лютера.

И я говорил ему: «Ты всем всё рассказываешь, а сам не записываешь. Вот они украдут твои мысли?»

А папа отвечал: «Мысль невозможно украсть. Они же не знают, почему я эту мысль подумал. Они же не знают другой моей мысли. Интересно то, почему одна мысль появляется из другой. Интересно всё вместе, интересно то, как устроена моя голова, — а это устройство украсть нельзя».

Его друзья становились большими начальниками, делали карьеру, зарабатывали деньги. Они ездили на конференции, выступали. А папа гулял со мной вокруг дома и рассказывал историю философии. Смеялся и сочинял свои смешные стихи.

Он однажды написал стихи бывшему другу, который стал большим начальником:

За славу не продали душ бы, Но чья-то в этом есть вина, Есть государственные нужды, В них наша жизнь вовлечена, И на обломках нашей дружбы Чиновных чудищ письмена.

И мы ходили вокруг дома — каждый вечер, с восьми до десяти, — смотрели, как зажигаются жёлтые окна блочных домов. Я уже стал художником, начал рисовать картины. А рисовать учил меня папа. Он сам рисовать не умел, но понимал про рисование всё. Он мне подарил маленький альбом Гойи и написал на первой странице:

Покорства испытания По корни их растлили, Но всё ж спаслась Испания, Воспрянет и Россия. Добрый молодец, гой еси, Стань ты Гойею на Руси.

Он очень хотел вернуться в Аргентину; он говорил про себя: «Я портеньо» — так называют себя жители Буэнос-Айреса, потому что Буэнос-Айрес — это порт Атлантического океана. Его однажды спросили: «Вы в каком районе родились?», а он ответил: «В районе Атлантики».

Но его не пускали ни в порт Атлантики, ни ближе: до шестидесяти пяти лет ни в какую страну не мог поехать, и на похороны сестры его не отпустили. Когда тётя Лиля умерла, папа дошёл до кабинета большого начальника — хотя вообще он был настолько равнодушен к начальству, что, даже когда его звали, не являлся на приёмы. Так вот, он дошёл до большого начальника — а тот сказал папе: «Вы не знаете, как там хорошо! Если вы туда приедете, вы там останетесь!»

— Неужели там коммунизм построили? — спросил папа и засмеялся.

— Нет, коммунизм у нас, — сказал начальник.

— А, вот как, — сказал папа. И ему не позволили ехать на похороны.

Потом его всё-таки отпустили в Аргентину на целый месяц. Наступила перестройка, новые чиновники разрешили папе съездить на могилу к сестре и разобраться с её рукописями. Папа собирался на родину (ведь Аргентина — это была его родина, он же родом из Буэнос-Айреса) и приговаривал:

Пусть меня встречают барды Аргентины, между прочим! Я приеду por la tarde, А уеду Por la noche!

Потом он вернулся, и мы опять гуляли вокруг дома, и вовсю шла перестройка, рушилась страна, побеждал капитализм, и хотя папа не любил то, что было прежде, — новый строй ему тоже совсем не понравился. Он писал книгу «Империя наизнанку» — её ещё надо расшифровать, она написана папиным непонятным почерком.

Он по-прежнему остался в стороне от волн истории — он любил океан. Те, кто вчера числился фрондёрами, давно стали начальством нового типа — но папа никогда не был фрондёром; он был портеньо.

Он гулял вокруг дома и писал философию истории. Когда выходили бойкие книжки, морщился.

А потом у него разорвалось сердце.

Сделали операцию, и он лежал в реанимации — день, другой, третий. У него была вентиляция в лёгких, и он умирал. Мне посоветовали пойти в церковь к чудотворной иконе. Я пошёл и молился иконе какой-то чудотворицы, но это к папе не имело отношения.

Тогда я поехал на площадь Маяковского, встал перед памятником Маяковскому и кричал стихи:

Делами, кровью, строкою вот этою, нигде не бывшею в найме, — я славлю взвитое красной ракетою Октябрьское, руганное и пропетое, пробитое пулями знамя!

И ещё я кричал:

Мы живём, зажатые железной клятвой. За неё — на крест, и пулею чешите: Это — чтобы в мире без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем!

И ещё я кричал:

Чтоб день, который горем старящ, не христарадничать, моля. Чтоб вся на первый крик: — Товарищ! — оборачивалась земля. Чтоб жить не в жертву дома дырам. Чтоб мог в родне отныне стать отец по крайней мере миром, землёй по крайней мере — мать.

Прохожие думали, что я сошёл с ума. Я громко плакал и кричал стихи. Это были те самые стихи, что папа мне тысячи раз прочёл в детстве, когда мы с ним гуляли вокруг дома.

И стихи помогли. Папа стал дышать. Убрали вентиляцию из легких.

Врачи опасались, что он лишился рассудка; так бывает со стариками, когда случается удар и они долго находятся без сознания. Надо было проверить, сохранилась ли память.

Я спросил его:

— Папа, ты меня слышишь?

— Да.

— Ты помнишь, что Маяковский написал про тех, кто крадёт деньги у своего народа?

И умирающий папа сказал:

Я Белому руку, пожалуй, дам, пожму, не побрезговав ею. Я лишь усмехнусь: — А здорово вам наши намылили шею!.. Но если Скравший этот вот рубль ладонью ладонь мою тронет, я, руку помыв, кирпичом ототру поганую кожу с ладони.

И папа жил ещё неделю. А потом умер.

Он посмотрел прямо вперёд и спросил по-испански: «Donde estoy?»

Это значит: где я нахожусь? Он, вероятно, уже был там, где встречаются все лучшие люди: Платон, Кант, Маркс, Грамши, Маяковский, храбрые гаучо. Наверное, там все ходят в пончо и пьют матэ. Там нет униженных, и там не оскорб ляют народ. Там пеоны победили латифундистов и все философы гуляют вокруг дома с детьми.

Папа спросил: donde estoy? И умер.

И надо жить дальше.

— Ну и что, — сказала девчонка. — Зато у нас машина есть, джип, вот. И папа сказал, что вторую купит.

— Па-адумаешь, — протянул Данька. — А моя мама…

Он решил соврать, что мама купит третью, и не джип, а гоночную, но не успел. Девчонка заулыбалась и повторила:

— Мама. Мама, да? А папы нету, да?

Данька запнулся и понял, что деваться некуда. Он хотел сказать круто, хотел сказать красиво, хотел сказать длинно и в рифму. Но сказал очень просто и как надо:

— Зато у меня есть Громовик.

— Кто-о?

— Громовик, кареглазый.

Глаза у девчонки, не карие, конечно, а серые и вредные, скакнули. Она помотала головой так, что вредная светлая коса выскочила из-за спины и спряталась снова, как язык хищной, но косоватой ящерицы.

— Покажи, — потребовала она.

Данька немножко смутился:

— Не с собой.

— Что ты врёшь, Громовик не может быть не с собой. Врёшь ты всё, понял? Врун!

— Ах, я врун? Я врун?!

Данька задохнулся, подыскивая слова, и понял, что слова не нужны.

— Щас, — сказал он с угрозой. — Щас-щас.

Развернулся и почти побежал к своему купе.

Данька чуть не воткнулся в ребро жёсткой двери, хотя щель была пошире, чем плечи. Поезд качнулся назло. Вредная девчонка наверняка захихикала, но Данька озираться не стал. Пусть хихикает, недолго осталось. Потом Данька хихикать будет.

Мама смотрела в окно и не обернулась на грохот, с которым ввалился сын. Данька думал почему-то, что мама опять в туалете, десятый раз, или в курительной, поэтому немножко растерялся. Но мама не отрывалась от далёкого белого домика на самом краю жёлтого поля. Домик еле заметно отворачивался от поезда, как первоклашки от завуча.

Данька понял, что если будет тихим и быстрым, как Макс-молния, помощник Громовика, то мама его вообще не заметит, и принялся тихо и быстро раздвигать молнию чемодана. Почти получилось, замок вжикнул совсем шёпотом, но мама, как всегда, заметила. В самый неподходящий момент, когда Данька нащупал папочку с бумагами, а в ней — направление.

— Нюшка, ты что ищешь? — спросила мама, с трудом отвернувшись от окна.

Данька невнятно пробормотал что-то убедительное и поспешно зашуршал пакетом с фруктами. Мама показала улыбку, хотела что-то сказать, но отвернулась снова — будто в окно смотреть. Но зажмурившись в окно не смотрят. А мама зажмурилась — Данька это по ресницам видел.

Обычно в таких случаях Данька неловко прижимался к маме и гладил по рукаву или по плечу, а мама обнимала Даньку и быстро успокаивалась. Но сейчас было некогда. Надо было показать вредной девчонке… Всё ей показать, в общем.

Данька убрал направление за спину и выскользнул в коридор.

Вредная девчонка не смылась, как он опасался. Стояла и ждала с очень нахальным видом.

Данька торжествующе вытащил бумагу из-за спины и сунул девчонке под нос.

— Видала?

Девочка, снисходительно улыбаясь, протянула руку. Данька отступил, не опуская бумагу.

— Так читай. Видала?

Девчонка увидала. Поспешно отступила на шаг, и глаза у неё снова запрыгали, как пара зайцев.

— И кто из нас брехло? — свирепо уточнил Данька.

Девчонка распахнула рот, захлопнула и бросилась в своё купе.

Данька торжествующе улыбнулся.

Улыбался он недолго, даже убрать направление в прозрачный файлик не успел. Из купе, в которое драпанула девчонка, выдвинулись пузатый дядька и тётенька с причёской. Наполовину выдвинулись, едва уместившись в проёме. Но уместились — и принялись разглядывать Даньку, будто карпа в рыбном ряду. С брезгливым восторгом. Девчонка басовито нашептывала между локтями родителей.

Данька хотел сказать что-нибудь крутое и резкое, как положено помощнику Громовика, но ничего не придумал, поэтому просто попятился. И уткнулся в маму.

Она стояла и смотрела. Не на Даньку — на пузатого дядьку и тётеньку с причёской. Не отрывая глаз, положила пальцы Даньке на плечи, и лицо у мамы как-то изменилось — как, Данька рассмотреть не успел, потому что мама прижала его спиной к себе.

Пузо с причёской переглянулись и поспешно скрылись в купе, мягко лязгнув дверью. Может, вредной девчонке нос прищемили, злорадно подумал Данька.

— Да, — сказала мама лязгнувшей двери незнакомым тоном.

Данька неудобно задрал голову, чтобы понять мамино выражение лица и объяснить, что эти дураки сами первые выперлись и стали пялиться, как на бегемота в зоопарке. Но мама сама, оказывается, рассматривала Даньку — не как бегемота, а будто решая, обнять его или пенделя с разбегу отвесить. Мама никогда не отвешивала Даньке пенделей, даже без разбега, но Данька всё равно поёжился, торопливо юркнул мимо мамы в купе и принялся пристраивать направление на место.

Мама вошла следом, некоторое время понаблюдала за его суетой и сказала:

— Ну помнёшь сейчас. Ладно, оставь, уже почти приехали.

Они не почти, они совсем приехали. Поезд плавно затормозил, а изображение в окнах сменилось резко — вместо полей потянулись блестящие длинные здания, похожие на рассыпанный конструктор «Лего» для гигантских роботов-трансформеров.

Перрон был тоже как из великанского «Лего» — разноцветный, отполированный и в сложных солнечных фигурах, будто из растопленного и тут же схваченного морозом сливочного масла.

Балки крыши напоминали велосипедные спицы, они не крутились, зато лучились звёздочками и усиливали тепло и свет, падавшие вниз, на Даньку с мамой. Данька вздохнул и засмеялся. У них в городе солнца не было недели две — или сыпал мелкий противный дождик, или просто серое низкое небо лежало прямо на капюшонах и козырьках кепок, придавливая дома, деревья и людей. Данька думал, что это теперь везде так. А здесь было по-другому. Всё правильно, здесь же Громовики живут, они умеют делать погоду. И для себя её делают хорошей.

Теперь и Данька всегда будет с хорошей погодой.

Кроме мамы с Данькой, никто из их вагона не вышел. Проводница, пару раз оглянувшись, с грохотом захлопнула дверь и поглядывала сквозь стекло на Даньку и на перронные часы под плакатом «Мечты сбываются», огромные и очень крутые, с кучей ярких циферблатов, крутящихся механизмов и деталей, которые отсюда и не разглядеть. Данька отвлёкся от них, только когда мама дёрнула за руку и сказала:

— Не застывай опять, не найдём же.

Она уже успела поджечь сигарету и высадить её наполовину.

Из дальнего вагона, оказывается, вывалили сразу несколько пар, которые утягивались за угол вокзального здания. Мама метнула окурок в урну, вцепилась левой рукой в ручку чемодана, правой — в Данькину кисть и рванула. Но Данька всё равно успел засечь прилипшую к окну вредную девчонку. И засечь успел, и сделать вид, что не замечает, просто шаг себе чеканит, мощно так. Но, к сожалению, вздрогнул и головой повёл, когда возникшая в окне рядом с девчонкой тётенька с причёской послушала, что канючит дочь — а она явно канючила, — коротко шарахнула ей ладонью по башке и отдёрнула от окна, будто занавеску. Ну и занавеску придернула.

Понятно.

Девчонку было немного жалко, хоть и вредная. Ладно, сама виновата.

Тут Данька отвлёкся, потому что мама почти побежала под грохот чемоданных колёсиков. Пришлось тоже бежать, на ходу поправляя рюкзак, тяжёлый — мама собрала его, будто обратная дорога занимала не полдня на поезде, а неделю вверх по Джомолунгме. Это такая гора, самая высокая в мире. Без Громовика фиг залезешь.

Они успели увидеть, куда сворачивает группа, и через десять минут выскочили на другой перрон, совсем крутой, голубовато-стального цвета, с небольшим плакатом «Выбирай сердцем» под флагом. А я уже выбрал, радостно подумал Данька, но покосился на маму и вслух говорить этого не стал. Мама тяжело дышала и озиралась, опираясь на выдвижную ручку чемодана.

Зато не зря бежали — электричка подошла через две минуты. Вернее, не электричка, а ракета на рельсах, почти настоящая, тоже серо-голубая.

Данька испугался, что им с мамой не хватит места. В группе, за которой они гнались, было восемь человек, а ракета выглядела небольшой, как маршрутка. Только выглядела. Внутри она оказалась здоровенным вагоном, роскошным вообще, в чёрной коже и бархате. И пахло не салоном маршрутки, а свежестью и клубникой.

За спинкой каждого сиденья была сеточка, зажимавшая по бутылочке лимонада, минералки и пачке печенья. Данька, едва усевшись, вцепился в лимонад и покосился на маму, чтобы, если она возмутится, показать наклейку «Бесплатно». Мама не возмутилась. Она, откинувшись на спинку, дремала — а на самом деле рассматривала сквозь ресницы остальных пассажиров. Мама часто так делала, и никто не замечал, потому что ресницы длинные. У Даньки это получалось хуже. Ресницы короче, всё такое. Ну так он и не девчонка.

К тому же рассматривать нечего. Украшений в салоне не было, а пассажиры оказались неинтересными — ни одного пацана, если мелкого балбесика не считать, в светлых кудряшках и очочках, к тому же сильно косоглазого. Он сидел у окна, не обращая внимания на пожилого отца, в старом, криво сидящем костюме. Больше на деда похож, но с дедами, дядьками и другими родственниками нельзя, Данька знал. Только родитель.

Остальные пассажиры были пассажирками. Девчонка младше Даньки, первоклассница, наверное, и две почти взрослые девицы, все с матерями. Мама как раз матерей и разглядывала. Хотя чего там разглядывать — сразу видно, что мама самая молодая и красивая, хоть вон у той на голове накручено не знаю что, а у этой губы торчат дудочкой и словно свежей кровью намазаны. Мама ни губ, ни ресниц не красила. Говорила: а зачем? Правильно, между прочим.

В общем, самым прикольным в вагоне был лимонад с печеньем. Данька быстренько сточил свою порцию, дождавшись сонного якобы кивка, вгрызся в мамину пачку и начал уже коситься на запасы, притаившиеся по соседству. Есть особо не хотелось, но и печенье, и лимонад оказались дико вкусными. В городе таких не было. И нигде не было. По крайней мере, Данька таких мест не знал. Вернее, теперь знал одно такое место. Покидать которое было почти жаль.

Глупость, конечно. Громовик ведь ждёт.

Провести диверсионную вылазку к соседним сиденьям Данька не успел. Поезд быстро и плавно остановился, двери не открылись, а словно растворились, пахнуло теплом и теперь уже лимоном. Пассажиры, не говоря ни слова, принялись вставать и выдёргивать чемоданы с багажных полок. Данька тоже поднялся, подхватил рюкзак и стал, дожёвывая и допивая, дожидаться, пока мама шагнёт в проход и направится к двери. Мама шагнула в проход, но к двери пошла не сразу. Она отняла у Даньки рюкзак, сунула туда ловко выдернутые из соседской сетки лимонад с печеньем. Повторила, вжикнула молнией, вернула груз сыну и только после этого пошла за чемоданом. У полки она задержалась и некоторое время рассматривала блестящий замочек возле ручки, словно там что-то было написано. Ничего там не было написано, в инструкциях отдельный пункт запрещал надписывать и маркировать любым способом предметы одежды и багаж.

— Мам, — сказал Данька нерешительно. Он знал, что иногда после такого разглядывания ненаписанных надписей у мамы резко менялось настроение. Пару раз после этого у них вся жизнь поменялась.

Данька сейчас не боялся ни темноты, ни маньяков, ни даже пауков из «Арахнофилии». Он боялся, что мама передумает — и они не выйдут на перрон, а дождутся, пока ракета развернётся, и двинутся обратно. В город, к дождю, серой сырости, однушке рядом с лифтом, горелой каше, запаху лекарств, вонючим маршруткам, бесконечной продлёнке и придуркам-одноклассникам. К пустоте, несдержанным обещаниям и бессмысленной жизни.

Мама вскинула голову, повернулась в Даньке и широко улыбнулась.

Хана, понял Данька и судорожно начал вспоминать, какие волшебные слова спасли его от рёва в последний раз.

Мама нашла слова быстрее, и слова были совсем другими:

— Да, Нюшка, идём-идём. Задумалась, прости.

Здесь, на конечной, перрона, считай, и не было. Был ослепительно-белый зал, залитый прожекторами средь бела дня. В дальнем конце зала пассажиры выстроились в очередь к стальной блестящей раме и здоровенному охраннику, стриженному почти наголо и носатому.

Это был первый сотрудник Службы, которого увидел Данька.

Данька пытался рассмотреть, какое у охранника оружие, но ничего не увидел. Даже дубинки и наручников, кажется, не было. Данька расстроился, но быстро сообразил, что у охранника может быть кобура скрытого ношения или специальный такой стреляющий гаджет в рукаве. Ну или просто там, где живёт Громовик, всё охраняется без помощи человека. Например, рядом с каждой камерой установлен усыпляющий игломёт.

Камер была куча, везде — и это только заметных. А Данька не сомневался, что незаметных ещё больше. Дульных срезов он так и не обнаружил. Правильно, они же невидимыми должны быть. Это вопрос чрезвычайной безопасности.

Очередь двигалась быстро: охранник проглядывал документы и направление, мазал ими по своему столу, о чём-то спрашивал и отправлял сквозь рамку. Маму он и спрашивать не стал, просто показал рукой налево, дождался, пока она перевалит чемодан через коварный порожек, притаившийся сразу за рамой, а Данька проскочит следом, — и закрыл раму железной складной шторкой, как витрину магазинчика.

Слева был длинный коридор с дверьми. Над всеми, кроме одной, горела табличка «Не входить». Мама оглянулась на охранника, он кивнул и вяло ткнул пальцем. Мама прошептала «спасибо», прошептала ещё что-то, толкнула дверь, заглянула и подозвала Даньку, чтобы входил первым.

Данька бывал в разных кабинетах, когда ходил с мамой во всякие службы: в медуправление, паспортный стол, управу и так далее. Этот кабинет был совсем другим. Он на кабинет-то похож не был. Просто небольшая комната с двумя дверьми, у дальней двери пустой стол с креслом, перед ним два стула, справа и слева здоровенные окна. Даже не окна — просто от пояса и до потолка вместо стен были стёкла. За столом никто не сидел, за стёклами справа и слева кресла пустовали. Стулья были заняты. Слева за стеклянной стеной сидел пожилой дядька с очкастым одуванчиком, не на одном стуле, конечно, но рядышком, — видимо, дядька сиденья сдвинул. Справа — одна из взрослых девиц, которая покрасивей. Она так и не отрывалась от зажатого в руке экранчика, сердито елозя по нему пальцами другой руки. А её мама, грузноватая тётка в строгом костюме и как раз с невероятной причёской, смотрела в пол, подсунув руки под бедра.

К официальному разговору готовятся, понял Данька. Он знал, что такой разговор называется собеседованием или интервью, как по телику. Расскажу потом, что, как звезда, интервью давал, подумал Данька, беззвучно хихикая, но веселье тут же растворилось в совсем большом и остром чувстве приближающегося счастья. Скоро у него будет Громовик. Кареглазый. Вот прямо сейчас.

Прямо сейчас не получилось — в дальнюю дверь никто не входил и в кресло не усаживался.

И Данька с мамой, в отличие от соседей, стульев не занимали. Хотелось сказать, что не больно и хотелось, весь день ведь почти сидели. Но сесть хотелось, очень. И от усталости, и от нервов, и от невыносимой уже близости счастья. Колени ощущались как ноющая пустота, и лимонад с печеньем превратились в прохладный туман.

Наконец Данька украдкой опёрся о спинку стула, и мама сразу заметила — как, в общем, и планировалось. Она прислонила чемодан к стенке, сняла с Данькиных плеч и поставила на пол рюкзак и велела садиться. Сама не села, а встала рядом, поглаживая Даньку по голове и плечу. Данька такого не любил и обычно досадливо уклонялся, но сейчас решил перетерпеть.

В соседних кабинках появились дядьки, почти одинаковые, в костюмах, темноволосые и худые. Данька заметался глазами, сравнивая. Нет, всё-таки не близнецы. В дальних кабинетиках, вид на которые Даньке заслоняли соседи, тоже вроде бы началось шевеление, но вглядеться не удалось. Дверь за креслом беззвучно ушла в сторону и вернулась — и перед ними уже стояла тётка почему-то, а не дядька. Круглая и хмурая.

Даньке это показалось плохим знаком. Он не ошибся.

— Без приглашения, вообще-то, не входят, — буркнула, усаживаясь, тётка в ответ на мамино «здравствуйте». Данька тоже поздоровался, но сам себя почти не расслышал.

— Нас, вообще-то, пригласили, — запнувшись, сказала мама.

— Кто? — спросила тётка, вообще не глядя на них. Она копошилась в ящиках стола, чем-то там шелестя и погромыхивая.

Мама показала за спину, где остался охранник. Тётка, как ни странно, увидела — или догадалась.

— А, этот. Вы бы ещё дворника послушали.

— Знаете что, — сказала мама, багровея, — вы у себя сперва разберитесь…

Данька вцепился в стул и уставился в обтянутые брюками коленки. Стрелки даже на натянутых штанинах топорщились, как утром, — мама нагладила их, похоже, навсегда.

— Ладно, ладно, достаточно, — сказала тётка. — Устроили тут. Давайте.

Она похлопала по столу. Мама вытащила пачку листков из прозрачной папки и положила перед тёткой. Тётка, опять не глядя, отпихнула стопку так, что листки рассыпались и чу дом не спорхнули на пол.

— Что вы мне суёте? Направление давайте.

— Оно сверху лежит, — сказала мама, не двигаясь.

Тетка подождала, помотала головой, кряхтя, дотянулась через стол до рассыпавшихся листков и подтянула их к себе, сводя толстыми наманикюренными пальцами в перстнях в аккуратную стопку. Ловко так. И принялась молча листать и шелестеть.

Мама постояла некоторое время, прожигая тётку прищуренным взглядом, широко шагнула и села на стул — на самый краешек.

Тётка перебирала бумаги и бормотала: «Так, копия паспорта… Свидетельства… О-мэ-эс, обе… Справка из школы…» Подняла голову и спросила, кажется, с ленивым торжеством:

— А опекунское?

— И опекунское, и завещание там, — твёрдо ответила мама.

— Что-то не нахожу, — пробормотала тётка, шелестя листками. — А, вот.

И зашелестела дальше, бурча: «Опекунское, копия, завещание, отказ от претензий…» Данька посмотрел на маму с гордостью — какая она всё-таки победная, как здорово держится и одолевает всех нахальных дураков. Мама тоже посмотрела на Даньку. Как-то отчаянно. Глаза у неё блестели, губы были белыми, костяшки пальцев тоже — она, как Данька, стиснула край стула. Данька понял, что мама сейчас передумает. Встанет, извинится перед нахальной тёткой, подхватит Даньку с вещами и убежит. Может, вещи даже бросит. И Данька останется без Громовика. И получится, что он всех обманул. И как докажешь, что это его обманули. Опять.

— Ну мам, — сказал он почти беззвучно. — Ты обещала.

Глаза у мамы дёрнулись от двери к двери. Она разомкнула будто склеенные губы, подбирая, наверное, слова. И тут тётка оторвалась от бумаг и спросила непонимающе:

— Громовик?

— Кареглазый, — поспешно уточнил Данька.

— Это… игрушка?

— Это не игрушка, — оскорблённо начал Данька, но мама поспешно перебила:

— Да-да.

Тётка смешно булькнула и спросила, не отрывая глаз от мамы:

— То есть вы из-за игрушки… Вы понимаете, на что идёте из-за игрушки? Он вас, думаете, любить больше будет, ценить? Вы вообще…

— Да, да, да! — сказала мама, и каждое «да» было громче и звонче предыдущего.

Тётка вздрогнула, привстала и всем большим туловищем, как башня танка, повернулась к Даньке:

— Мальчик, а ты знаешь…

Даньке в нос ударила неприятная смесь запахов — сладких духов, пота и ещё чего-то знакомого и очень здесь ненужного.

— Прекратите, — скомандовала мама. — Немедленно. Вам неприятности нужны?

Она опять была красивой, решительной и победной.

Тётка развернулась к ней, опершись на руки, которые с трудом удерживали такую массу, ещё и покрасневшую да с вылезшим подбородком. Заорёт — тоже заору, нельзя так на маму, подумал Данька. Но тётка сказала почти шёпотом:

— Женщина, ну вы ведь… Вы ведь знаете, на что идёте. Из-за игрушки?

— Какая разница, — горько сказала мама, тоже почти шёпотом.

Тётка некоторое время хлопала густо накрашенными ресницами, медленно развернулась вправо, потом влево. Данька машинально проследил за её взглядом. За окнами не было ничего интересного — пожилой дядька часто кивал, гладя сына по кудрявой башке, а толстая тётенька, некрасиво морщась, сморкалась в платочек, пока дочь и дядька брезгливо смотрели мимо.

Тут Данька вздрогнул, потому что обнаружил, что служащая смотрит уже на него, неудобно перекосившись в кресле. Данька опустил глаза, но потом разозлился. Он что-то плохое сделал, что ли?

Данька вскинул взгляд, но победить тётку в гляделки не удалось. Она со скрежетом, как холодильник по железному люку, отодвинула кресло, которое, вообще-то, умело беззвучно ездить на колесиках, и вышла, катнув последнюю волну запахов. Лапша из коробки это была, вот что за неопознанный запах. Лапшу Данька любил, но сейчас она была вообще никуда и ни за чем.

Данька растерянно посмотрел на маму. Она поморгала, нерешительно улыбнулась и привстала, явно собираясь окликнуть дядек за стеклом, не обращавших на маму с Данькой внимания, или даже пройти за дверь и привести кого надо. Но дверь опять убралась и вернулась, поставив в комнату дядьку. Примерно такого же, как в соседних кабинетах, при костюме, только постарше, поэтому не такого темноволосого.

Он сел в кресло, быстро пробежал крепкими пальцами по разложенным тёткой бумагам, поднял голову, улыбнулся и сказал:

— Добрый день. Прошу прощения, у нас тут небольшие неполадки, но задержек больше не будет, обещаю. Я смотрю, вы хорошо подготовились, да, Даниил?

Он подмигнул Даньке, который малость опешил, но быстро сообразил, что его имя написано сто раз подряд в бумагах, лежащих перед дядькой. Данька кивнул, мама решительно начала:

— Вы бы указали своим сотрудникам…

— Тщ-тщ-тщ, — сказал дядька, улыбаясь всё так же, да не так. — Мы укажем, вам указывать не советуем. Объяснить, почему? Напомнить, куда вы приехали и с каким намерением?

— Нет.

Мама ответила негромко, но очень чётко и снова стиснула краешек стула.

— Разумно, — пропел дядька и углубился в бумаги. — Так, счета оплачены, анализы, ответственность за запрещённые вещи… Всё есть, подписи… Всё подписано, домашний адрес, код подъезда…

Мама торопливо сказала:

— Вы только запишите, там два двенадцатых дома, наш — который у самой остановки.

Дядька убрал улыбку, опустил руки с листами на стол и осведомился:

— А вы это не написали, что ли?

— Написала, — растерянно сказала мама. — Но…

— Ну и всё, чего талдычить-то. Я ничего записывать не должен, ваша забота, ваша ответственность. Хотите проверить ещё раз — пожалуйста.

Он ловко, так, что ни листочка не выбилось, метнул пачку бумаг к маме.

Мама ещё сильнее стиснула пальцы и сказала, чуть улыбнувшись:

— Нет, спасибо, не стоит.

Дядька улыбнулся, снова став симпатичным, ловко забрал документы, расписался на нескольких листах, мазнул ими по столешнице, рассовал по папкам, которые убрал в стол, из стола же вытащил две бумаги и вручил маме.

— Вот, это накладная, двадцать девятый склад. Громовик, правильно?

— Кареглазый, — торопливо добавил Данька.

Дядька добродушно согласился:

— Кареглазый, Данил, кареглазый, тут помечено. Это на четыре месяца дольше обойдётся, вы в курсе, конечно? Да-да-да, прекрасно. Это направление для вас. Как заказ получите, мальчика… ну, вы знаете, по инструкции, а сами с этим вот в эйч-ар. Ну, там подскажут, уж не промахнётесь, уверяю.

Он засмеялся, но тут же оборвал смех, встал и указал на дверь. Мама тоже встала, резко, сказала: «Даниил, пойдём» — и направилась к чемодану. Даньке этот «Даниил» не очень понравился, зато понравилось направление и то, как ловко здесь всё устроено: дядьки в соседних кабинетах встали почти одновременно со здешним. Суровая девица уже удрала вместе с матушкой, а очкарик-одуванчик с пожилым папашей потихоньку собирали вещи, разложенные почему-то по углам.

— Спасибо, — сказал Данька, поправил рюкзак и пошёл к маме, которая придерживала дверь уже из коридора. На пороге ему послышалось: «Деб-билы», — будто дядька шёпотом сказал. Но дядьки в кабинете уже не было. И в соседних тоже не было совсем никого. И в коридоре никого не было — даже одуванчик с пенсионером улетели куда-то. Мама посмотрела на Даньку, и тут на полу зажёгся пунктир огоньков, словно тропинка светлячков, ведущая к выходу, другому, и охраннику, тоже другому, хоть носатому и стриженому. Он вывел их на голубую дорожку, уходящую в красивый зелёный сад, почти лес. За деревьями были еле заметны длинные серебристые здания.

— Простите, — сказала мама, — а где двадцать девятый склад? Ну, игрушки там.

Данька шевельнулся, но уточнять не стал. Пусть, если они ничего не понимают. Недолго осталось. Скоро все увидят, какой он — Громовик. Кареглазый. Пусть тогда попробуют игрушкой назвать.

Охранник кивнул, но заговорил не сразу, а после дурацкой паузы — Данька распереживаться успел.

— Значит, следующим образом. Во-он двадцать третий склад — это, получается, виды на жительство, потом до конца аллеи и направо, как раз мимо двадцать седьмого, где, как их, девиз… даусвайс…

— Девайсами, я поняла, спасибо, — сказала мама и почти потащила Даньку за собой, хотя охранник ещё объяснял.

Двадцать третий склад пришлось, стрекоча колёсиками чемодана по плиткам дорожки, обходить по широкой дуге, чтобы не зацепить скомканную очередь. Откуда только люди взялись, удивился Данька. Видимо, давно стоят — и ведь тихо так, спокойно. И сердитая девица с экраном в кулаке была тихой и спокойной, а мать её тем более.

У входа в двадцать седьмой тлел вялый скандал: длинный прыщавый парень пытался, визгливо вскрикивая, растоптать здоровенную картонную коробку, а невысокий, похожий на него человечек пытался парня удержать, хватая за руки и бормоча. Два стриженых носатых охранника скучали чуть поодаль, не вмешиваясь.

Мама с Данькой шустро проскользнули мимо и чуть не врезались в огромного картонного Громовика. Он высился у входа в следующее задние. И очереди там не было. Вообще.

— Во везёт, докажь, мам? — крикнул Данька и побежал.

На складе пахло карамелью и электричеством. Склад вообще был похож не на склад, а на тир в луна-парке, по крайней мере видимая часть: зал с высоким, ярко освещённым прилавком, за прилавком — красивая девушка в космической одежде, за космической спиной — портреты Громовика, Макса-молнии, Озоны и менее интересных Даньке героев. Девушка даже поприветствовала Даньку салютом Орбиты, правда, когда вошла мама, опустила руки и невинно поздоровалась.

Мама замешкалась — сперва пристраивала чемодан к стенке, потом не могла разобраться с бумажками и в итоге протянула не ту. Девушка бумажку тут же со вздохом вернула, а вторую взяла не сразу.

— Зеленых Громовиков нет, только синие и карие, — предупредила она.

Данька выпалил, уже не пытаясь сдержать сияния:

— Мне кареглазого!

И украдкой показал ответный салют Орбиты. Девушка посмотрела на маму и сказала:

— А если…

— Несите уже, девушка, — устало сказала мама. — Сейчас, Нюшка. Потерпи.

И Данька дотерпел. Девушка вынесла здоровенную цветную коробку — и в ней был Громовик. Наверняка кареглазый. Со всей оснасткой, включая челночный ранец с чехлом и резервную подзарядку.

— Проверять будете? — спросила девушка без улыбки.

Данька заметался. Он хотел довезти Громовика домой в целой упаковке, которая сама по себе была круче всех магазинов города, — но и проверить, а главное, активировать Громовика хотел сразу. И приписать себя к Громовику как Макса-молнию. Только после этого Громовик станет его, Данькиным.

— Мам! — сказал он отчаянно.

— Проверка изделий данной категории предусматривает их активацию, — сказала девушка без интонаций.

Данька нетерпеливо кивнул и не стал слушать дальше — тем более что дальше были непонятные слова про выполнение Службой оферты в полном объёме и безусловном вступлении в силу обязательств, взятых на себя второй стороной.

— Мам, — жалобно повторил Данька.

— Нюшка, тебе нравится? — спросила мама, гладя Даньку по рукам, от плеча к локтю. Глаза её бегали по всему Данькиному лицу, будто муравья ловили.

— Ты что, мам, вообще круть, — сказал Данька.

— Нюш, ты помнишь?.. — спросила мама.

— Помню, помню, мам, — сказал Данька, нетерпеливо переминаясь. — Ну можно, а?

— Проверяйте, — сказала мама девушке.

Девушка принялась расхлёстывать ремни на коробке — быстро и ловко, явно так, чтобы потом можно было застегнуть обратно. А мама чуть присела и обняла Даньку, вдавившись твёрдым лбом ему в висок. Неудобно, немножко больно, горячо и мокро на щеке, ну и вообще — он маленький, что ли. Но Данька не стал возмущаться. Мама ведь сделала что обещала, и вообще, женские слабости нужно уважать.

Данька снисходительно приобнял маму за плечи. Мама горячо заговорила:

— Нюшка, первое время баба Настя присмотрит, она и встретит, а потом, ну как договорились, ты не грусти только, всё хорошо, это недолго, я постараюсь, как…

— Мам, ну что ты, — сказал Данька. — Конечно, хорошо будет. У меня же теперь Громовик есть.

За спиной кашлянули. Данька бегло оглянулся. Рядом стояли два охранника, конечно носатых и стриженых. Один из них спросил маму о чём-то, она сказала: «Да-да, секундочку» — и снова обняла Даньку, шепча женские глупости про любовь и прочее. Громовик вылез из коробки, сел, встал и сложился втрое, — Данька заворожённо подглядывал поверх маминого локтя.

За спиной сказали:

— Женщина, время.

— Да-да, — повторила мама и стиснула Даньку почти до боли.

— Нюшка, ты только не бойся.

— Да я и не боюсь, — сказал Данька. — Пока, мам.

И почти уже не отрывал взгляда от Громовика. Только на две секунды оторвал — вспомнил всё-таки, как в школе учили. Повернулся, улыбнулся и сказал:

— Спасибо, мам.

Мама улыбнулась, вытерла длиннющие ресницы и вышла вместе с охранником.

Данька, не обращая внимания на второго охранника, который повезёт его обратно как победителя, повернулся к коробке. А Громовик повернулся к Даньке. И раскрыл глаза. Они были карими и блестящими.

Папа читал «Акуаку».

Мама маникюрила ногти.

Если растянуть глаза в стороны и одновременно растянуть рот, то папа на тебя посмотрит и скажет: «Похож на полинезийца».

Мама скажет: «Хватит придуриваться. Или хочешь остаться таким на всю жизнь?»

Может, и хочу, я не знаю. Тогда хоть кто-то обратит на тебя внимание. Скажет «идиот», засмеётся или ударит в морду.

В жизни мало весёлого.

Вот я. Когда я смеюсь, то не оттого, что мне весело, а оттого, чтобы думали, что я такой же, как все.

Отчего люди смеются? Например, папа. Прочитает в своей «Акуаке», как акула проглотила кого-нибудь, и смеётся, пока не одеревенеет. Про акулу это я знаю, это папа говорил сам, не мне, маме, мама не понимала, и он долго ей объяснял, почему это смешно, она тоже стала смеяться, то ли поняла наконец, то ли чтобы не показаться дурой.

Мама смеётся не так. Не как папа. Не так, как я.

Вот как она смеётся. Сперва наморщит кусочек лба, потом раздвинет немножко губы, потом мигнёт глазами тебе в глаза, потом вообще непонятно что, потом как дёрнет вверх хохочущими бровями, и ты уже не можешь держаться и тоже пробуешь делать то же, не получается, она помогает, она хохочет, и ты пытаешься. Жаль, что это бывает редко.

Чаще она почему-то плачет. Особенно когда на кухне одна.

Сидит на кухне, смотрит на язычки газа, как они облизывают кастрюлю, а слёзы из глаз — кап-кап.

«Мама, — я её спрашиваю, — что у тебя болит?»

«Душа», — говорит она и больше не говорит, молчит — молчит и гладит меня тихонько по голове.

Папа мой, вообще-то, простой, как чайник. Его нагреваешь, он закипает, остывает — он успокаивается.

Папа помешан на политике и футболе. «Путинский режим», «партия жуликов и воров», «марш против подлецов», «Аршавин, врежь им!»…

Сидит в «Фейсбуке», брызжет слюной в экран, потом бежит на кухню, попьёт воды кипячёной, бежит обратно и снова лицом в экран. Или в телеящик смотрит до посинения, орёт как резаный, когда какой-нибудь из этих придурков забивает мячик в ворота других таких же придурков.

Мама говорит ему: «Ты с ребёнком лучше б в кино сходил, а не тратил нервы на всякий пустопорожний шум», а он ей: «Я за судьбу России болею, а вот на таких равнодушных людях, как ты, держится кровавый режим». — «Чем же он кровавый?» — спрашивает мама зачем-то, знает ведь, что папе что-нибудь скажи поперёк, он потом полдня будет булькать, как масло на сковородке.

Последнюю неделю мама с папой не разговаривают. Так, помалу: «Чай будешь?» — «Буду». — «Хлеб купи, когда домой с работы пойдёшь». А в среду вечером, я уже почти засыпал, они на кухне громко друг на друга кричали. Они и раньше ссорились, не без этого, но чтобы так, как это случилось в среду, — я ещё не слышал ни разу. Я хотел пойти спросить, что такое, как вдруг сильно хлопнула дверь на лестницу, кто-то вышел, минут через пять вошёл, я узнал шаги, это мама, она легонько отворила дверь моей комнаты, я закрыл глаза, задержал дыхание, чтобы мама думала, что я сплю, она склонилась в темноте надо мной, и я почувствовал горький табачный запах. Мама, я знал, не курит, я ни разу не видел, чтобы она курила, почему же тогда табак? Она стояла так и молчала, лицо её скрывалось в тени, и в рамке света, идущего из прихожей, её склонённая надо мной фигура была похожа на нестрашное существо, которое я вижу порою, просыпаясь посередине ночи. Я его зову Эйтыкто. Только это нестрашное Эйтыкто всякий раз, замечая, что я не сплю, улыбается мне тихой улыбкой и исчезает непонятно куда, будто растворяется в воздухе. А мама стояла возле кровати и дышала табачной горечью, не улыбалась, не поправляла сползшее одеяло, и если бы не её дыхание, я подумал бы — она умерла.

Я часто представляю себе их мёртвыми, папу и маму. Вернее, даже не мёртвыми, а ушедшими однажды из дому и не вернувшимися ни к вечеру, ни назавтра. Я представляю, как я хожу по комнатам, хочу звонить, но не знаю ни куда, ни кому, потом звоню, трубку снимает дедушка и начинает по-дурацки со мной шутить. Типа, надо мыть руки перед едой, а перед сном — ноги. Не перепутай, говорит он мне и смеётся. Я хочу рассказать о своём несчастье, но он опять смеётся и загадывает одну из своих загадок, которые всегда всем загадывает. Слово, в котором семь раз встречается буква «я», говорит он мне, ну-ка, скажи какое? Я знаю это слово — «семья», — но стоит мне произнести его вслух, как мир взрывается в моей голове и уши наполняются шумом. Плач мой гасится смехом дедушки, в трубке коротенькие гудки.

Я знаю, почему они ссорятся, — из-за меня. В школу меня не взяли, сказали, что отстаю в развитии. Это не мне сказали, мне вообще не говорят ничего, только таскают по докторам да гробят меня лекарствами. Моя б воля, я бы всех этих докторов с лекарствами послал туда, куда суп идёт, когда в череп человеческий попадает.

Да, я плохо считаю, особенно когда надо складывать числа с нулями, потому что нуль для меня ничто, просто дырка, через которую подглядывает за мной чей-то белый, холодный глаз, и мне от этого становится холодно. Зато я знаю, как красиво и умно устроен арбуз.

Ещё я знаю, и, думаю, кроме меня, этого не видел никто, что звёздочка в созвездии Ориона, та, что с самого краю, левая, на самом верху, это если смотришь с балкона и небо не закрывают тучи, вдруг отрывается от других и летит к тебе чуть ли не на ладонь, правда, я почему-то жмурюсь, если она подлетает близко, а когда разжмуриваю глаза, она снова там же, где и была, только не такая весёлая.

Про арбуз смешная история. Одна девочка, это было на юге, съела арбузное семечко и превратилась в арбуз.

Тоже был случай, бабушка — она была уже старая, но ещё живая — хотела резать арбуз, а он вдруг как задрожит! У бабушки рука с ножом опустилась, так ей стало жалко его.

Моя бабушка всех жалела, папу особенно. Вечером подойдёт ко мне и начнёт папу жалеть — что сын у неё хороший, и я у неё хороший, только папе с моей мамой не повезло, и хлеб она салфеткой не накрывает, и в раковину картошку чистит, и говорила она папе, одумайся, не твоего она сада яблоко, а он, упрямый, не послушался, поженился. И слёзы по морщинам текут. Я ей говорю, что я сплю, и когда она папу вот так жалеет, то по моим бровям кто-то ползает. А ты смахни, говорит она, и дальше спи, я и тебя пожалею.

В школу меня не взяли, но учительница ко мне приходит. Это такая женщина, она рисует на бумаге фигуры и после долго меня допрашивает, круг это, квадрат или что другое. Думаю, она просто дура, если спрашивает такие вещи. Я ей то же нарисовал фигуру, так она закипела, как макароны, и побежала на меня маме жаловаться. А я всего-то нарисовал себя, как я сижу в темноте в углу и у носа моего летает муха.

Взрослые — люди неинтересные. Несут всегда какую-то ерунду, даже если разговаривают друг с другом. Со мной — понятно, со мной им говорить не о чем, они большие, я для них червячок, да ещё отстаю в развитии, но друг с другом, когда одни, могли бы и об интересном поговорить.

А то приходит к папе знакомый, они вместе в институте учились, сидят на кухне, и папа спрашивает: «В инженерной области есть ли сдвиги в положительном направлении?» Дядя Игорь, он инженер, как и папа, но папа — бывший. Дядя Игорь долго молчит, должно быть, думает, потом отвечает: «В инженерной области в положительном направлении сдвиги есть». — «И какие же это сдвиги, если не тайна?» — смеётся папа. Я-то знаю, если папа смеётся, значит он сейчас на Путина перейдёт. «Винт Завельского достиг совершенства», — отвечает ему папин знакомый. «Неужели?» — смеётся папа. «Вот, представь себе», — говорит знакомый. «Не представляю, — говорит папа. — Потому что при кровавом режиме совершенства может достигнуть только репрессивный аппарат власти». Они спорят, шумят, ругаются, пока не перейдут на футбол, но проходит немного времени — снова «Путин», и снова спорят.

Это когда мамы нет дома. Если мама дома, к папе никто не ходит, только дедушка бывает на выходных. Придёт на кухню, сядет со мной за стол, возьмёт ложку, опустит её в тарелку. «Едим поровну, — скажет с серьёзным видом. — Сначала ты свою половину ешь, пока я ложкой середину перегораживаю, потом меняемся, моя очередь». Шутка эта старая, как сам дедушка, но я молчу, чтобы его не обидеть. Не то умрёт, как бабушка, — от обиды, так она сама говорила, перед тем как умерла прошлым летом.

Когда дедушка приезжает на выходные или мы приезжаем к дедушке, если он не может или болеет, папа хмурится и отмалчивается в сторонке, пока мама и дедушка разговаривают. Компьютера у дедушки нет, только старый маленький телевизор, а каналы, которые смотрит дедушка, папа называет «пропутинскими». И в «Фейсбуке» при нём, при де душке, тоже не очень-то посидишь. Но папа всё равно не выдерживает и лезет в свой ноутбук узнать, какую ещё «новую пакость устроили путинские сатрапы». Я не знаю, кто такие сатрапы, может, это папины акуаки, которые съедают людей или скармливают их акулам.

Иногда папа мне нравится. Это бывает редко — или когда папа приходит пьяный и делается похожим на Эйтыкто — помните, ну который ночью? — или когда папа рассказывает про лодку контику, которую однажды построит и уплывёт на этой лодке контике на какой-то остров свободы.

«На Кубу?» — мама его спросила.

«Сама ты Куба», — папа ответил маме и грозно расхохотался.

После они поссорились.

Я вижу, как мама терпит. Всё терпит — и папины уходы из дому, и «Путина» его, и футбол, и ссоры, которые он устраивает и которые выеденного яйца не стоят («О чём я могу говорить с человеком, который не читал Мураками!»). Так же мама терпела бабушку, когда та была живая, терпела и прощала ей всё, даже тот дикий случай, когда бабушка написала на бумажном клочке «На смерть бабки Веры» (бабушку звали Вера), подложила этот клочок в букет, который мама подарила бабушке в День Победы, и рассказывала потом знакомым, что это мама подложила записку, чтобы бабушка умерла скорее.

Единственное, чего мама не терпит, — это если папа бьёт меня тапкой по голове, разозлившись на моё тупоумие. Он ещё говорит при этом, что я пошёл в её деревенский род и надо меня отправить в деревню, откуда мама моя приехала. Только разве я виноват, что не знаю слово «коррупция», зато я знаю, как устроен арбуз и умею слушать предметы.

Я на папу не обижаюсь, это папа не сам, это папе акуака подсказывает. Он живёт не в папиной книжке, его место за книжным шкафом, там, где старые обои отклеились, он приходит по ночам к папе, забирается через ухо в сон и хозяйничает в нём, будто у себя дома.

Акуака никого не боится, зато его боятся все вещи у нас в квартире. Он их портит, если вещи теряют страх, а некоторых убивает. Он убил мамину вазу, и теперь в ней умирает каждый третий цветок. Мама тогда очень пугается, она считает, что если в вазе число цветов чётное, то это к смерти, потому что только на похороны приносят по четыре цветка.

После той среды, когда они кричали на кухне, в четверг вечером, мы уже поужинали, папа с мамой разговаривали друг с другом. Меня не было, я в комнате рисовал вокзал, но прислушивался, мне было нужно.

«Говорили мне, что для женщины мужчина лишь средство», — слышу я говорит папа.

«Кто говорил?» — это говорит мама.

«Есть кому говорить», — отвечает папа каким-то не своим голосом.

Я знаю, что говорит не он, это говорит акуака. Я слышал, как в коридоре шелестели обои и этот вредный человечек прошёл на кухню, встал за папиной спиной и говорит голосом папы.

Я хотел пойти сказать, чтобы его не слушали, но на вокзале объявили как раз, что поезд Северогорск — Ковальск прибывает на третий путь. Я начал рисовать пассажиров и потому пропустил слова, которые они говорили после.

А ещё после приехал дедушка, и они с папой сначала спорили очень громко, а потом мама пришла ко мне и сидела молча, пока я рисовал дядьку с рыжим хвостом, как он стоит в очереди на 27-й троллейбус.

«В войну немцы убивали стариков и детей, — в это время говорил дедушка, — и писатель Эренбург придумал очень правильные слова: „Убей немца!“, и эти его слова были развешаны по всей стране на плакатах. А сейчас идёт другая война, и эти ваши, которые вас науськивают, уничтожают страну, её будущее, русский мир наш уничтожают. Отменить бы всю вашу демократию да посажать ваших уродов на кол».

«Ты фашист, — кричит ему папа. — Все, кто за смертную казнь, — фашисты».

«Я фашист, — спокойно говорит ему дедушка. — Только я тот фашист, который бил фашистов под Ленинградом».

Потом мама спросила меня про хвост. Я сказал, что дяденька едет с ёлки, на которой лисой работал, и забыл его отстегнуть. Это чтобы мама не волновалась. Ведь на самом деле хвост настоящий. Вон он как висит и подёргивается.

Папа убежал в свой «Фейсбук», а дедушка пришёл в мою комнату и стал рассказывать про свой «Скороход», где он работал в мотоциклетной лаборатории. Он про это всегда рассказывает. Про то, как он сдавал экзамен ботинку — как во время специального пешеходного перехода из Ленинграда в Москву он возглавлял обувную лабораторию, наблюдал за состоянием ботинка, какие части — подошва или каблук — больше изнашиваются. Лаборатория находилась на мотоцикле, которым управлял дедушка. Это ещё до войны было.

Мне его рассказ нравится. Дедушка знает об этом, потому он и рассказывает его так часто.

Дедушка ушёл спать, мама тоже ушла из комнаты, папа мыл на кухне посуду.

Я послушал, как кашляет акуака, он всегда кашляет, когда прячется у себя под обоями, подошёл к зеркалу, растянул рот и стал похож на полинезийца. Завтра я ухожу из дому.

Я знаю, почему они ссорятся. Это из-за меня. Я в нашем доме лишний. Это мне сказал акуака. Я подумал и решил, что он прав.

И я знаю, куда уйду. Он мне это тоже сказал.

Перед сном я читаю сказки. Последнюю прочитал такую: в неизвестном городе в неизвестном доме жила с сыном одна старушка. Сына она прокляла, потом он провалился сквозь землю и нашёл там кошелёк и лопату. Начал он рыть вверх и вырылся на свет божий. Вышел из-под земли, пошёл к дому. Вошёл в квартиру, маму свою увидел и говорит: «Здравствуй, мама». Мама его снова взлюбила, и больше они никогда не ссорились.

Я тоже очень-очень хочу когда-нибудь провалиться сквозь землю. Найти лопату, кошелёк мне не надо, выйти из-под земли и чтобы мама снова меня взлюбила. И чтобы папа на неё не кричал. И чтобы табаком не воняло.

Завтра была пятница, я видел в календаре.

Ушёл папа, мама ушла, дедушка молчал в туалете.

Я тихонечко надел куртку, тихонечко отворил дверь, тихонечко её затворил.

Улица.

Я хорошо чувствую направление. Если я где-то прошёл однажды, я пройду тем же путём уже без всяких взрослых. Я знаю стороны света, я вижу, как идёт солнце, и если даже его не видно, я вижу его движение. Когда мы гуляем с мамой — с папой мы почти не гуляем, — я присматриваюсь к месту и небу. Но в городе мы гуляем редко. Были один раз с мамой в музее, видели там мёртвого мамонтёнка, и я сказал маме, что у меня ухо болит.

Улица у нас небольшая. Два дома, длинный и покороче, пока идёшь от дома и до метро. В метро я прошёл спокойно. Тётенька за стеклом кабины подумала, что я с бабушкой, а эта бабушка была не моя, моя бабушка уже умерла, я просто пристроился за чужой спиной и шёл с бабушкой до самого эскалатора.

Я доехал до «Сенной площади», поднялся наверх и вышел.

Мне налево, в сторону облаков, медленно плывущих по небу. Мы с мамой туда ходили, маме нужно было встретиться с одной тётей, забрать у неё лекарство. Это когда моя бабушка не была мёртвая.

Город здесь не такой, как мой. Мой простой, дома обыкновенные, одинаковые, как зубы в дедушкином стакане.

Здесь не так, здесь каждый дом себе на уме — вон стоит с какими-то чудищами, сторожит окошки с горшками. Или вон, в саду, за решёткой, — то ли злится, то ли показывает язык.

Я иду по улице, она медленная. Называется Садовая, здесь есть сад. Мне не надо заходить в сад, я иду по уличному коридору, на зелёный перехожу перекрёсток, иду дальше в сторону колокольни.

Вверху плещется вода, это небо. Вода светлая, с прожелтнями и синью. Чайки бегают от облака к облаку, с ними бегают их острые тени. Я смотрю на город глазами чайки, вижу, как изменчивая вода, не небесная, а та, что внизу, подмывает городскую основу. Вижу… нет, не скажу, не вижу.

— Эй, дебил, сыграй на губе, — говорит мне человечек без ног. Вместо ног у него доска, с колёсиками и подушкой из ваты.

Я играю. Он говорит:

— Ты — талант. Будешь со мной работать.

Человечек хочет меня схватить, но я увёртываюсь, и он отстаёт. Вдруг я вижу, его доска едет прямо на трамвайные рельсы. Я хочу закричать, но поздно — визг и гром, я прибавляю шагу.

— Ночь дурацкая! Спать не хочу! Луну с неба сниму, зажарю и съем! — говорит мне ещё один человек, с ногами.

Я ему говорю, что день, но он спорит, утверждает, что ночь, я ему говорю: «Глядите» — и показываю на синь и прожелтни, а он спорит, хватает меня за шею, я отталкиваю его рукой, и человек с ногами ударяется головой о камень. Он лежит, а я иду дальше, к тому месту, про которое сказал акуака.

Я иду не один. У меня в кармане в мешочке, в свёрточке, в камешке черноморском в крапинку, в левом его овале, мамина душа спрятана. Та, которая у неё болит. Я её специально унёс, пусть болит у меня в кармане.

За мостом, за церковью с колокольней, начинаются глухие места. У меня здесь будто слух отключили. Я пытаюсь послушать камень, приближаю ухо к стене, но оно ничего не слышит. Деревья здесь тоже глухонемые, мычат непонятно что и тянутся к горлу ветками.

— Эй, ты — ты-ты-ты, — говорит мне лиловый дядька. — Дай немного мелочишки на молочишко.

Я вытаскиваю монету с нулём, из нуля смотрит белый глаз, «отдай ему меня», говорит.

Я отдал, лиловый дядька смеётся.

— Что же, добрая душа, — говорит, — не нашлось монетки поменьше? Ну-ка, ну-ка, подойди-ка поближе, покажи-ка, что в твоей голове.

— У меня в голове церковь, — отвечаю я лиловому дядьке.

Он хватает меня за голову, с неба падает усталая чайка прямо этому лиловому в капюшон — капюшон у него откинут, — дядька падает спиной на асфальт.

Я иду по улице дальше. Обхожу люк, он открыт, из него ко мне протягивается рука. Со мной такое однажды было. Так же протянулась рука и хотела утащить в люк, и если бы не подошла мама, наверняка бы утащила меня под землю. Мамы сегодня нет, есть мамина душа, но она в кармане, болит тихо в камешке черноморском.

— Ты не Федя? — спрашивает рука. — А то знала я одного Федю. Хороший парень был, краснощёкий, помер. От горчичников, сгорел заживо. А родителей потом посадили. Бабка с дедом утопились в колодце. А собаку раздавил трактор.

— Я не Федя, — говорю я руке.

— Ты живую Бабу-ягу видел? — спрашивает рука. — А то могу устроить показ бесплатный.

— Она страшная? — спрашиваю я руку.

— Ну не то чтоб, — отвечает рука. — Страшная, если в дом к ней войдёшь, лежит голая, протянулась из угла в угол, брюхом в потолок упирается. А на улице ничего особенного.

— Я пойду, — говорю я ей.

— Попрощаемся, — говорит рука и разворачивает ко мне ладонь. Ладонь грязная, в сине-жёлтых струпьях.

— До свиданья. — Я начинаю пятиться, потом бегу от неё по улице.

Бегу долго, снова перехожу на шаг, сердце прыгает, затем успокаивается.

Близко место, которое мне назначено. Я чувствую его цвет и запах. Там вода, я чувствую воду, и гранит, я чувствую его холод. Акуака мне его выбрал.

Шелест сзади, кто-то идёт за мной, оборачиваюсь, никого не вижу. Иду дальше, снова кто-то идёт, невидимка или умеет прятаться. Я оглядываюсь, скашиваю глаза, слышен шелест, человека не видно.

Дом кончается, начинается следующий. Подворотня, я — в подворотню, через двор — на другую улицу. Убежал? Не знаю, иду вперёд. Место близко, я подхожу к реке, она широкая, со спусками и мостами, с запахами старой воды и плавучими мазутными островками.

Нужный спуск, мост вдалеке, день густеет, перерождаясь в вечер.

Есть в году такая секунда — заклятая, сказал акуака, — если ты в эту секунду войдёшь, потому что она как щёлка, или отблеск между светом и темнотой, так вот, если в неё войдёшь, то сможешь сделать с временем всё, что хочешь. Или сжать его в шарик тугой-тугой, или растянуть, как резинку, или сделать из него трубочку, через которую, только дунешь, люди сразу сделаются такими, какими тебе хочется их увидеть, а не какими они почему-то стали. Акуака сказал, сегодня. Здесь, на спуске, где вода и гранит. Заклятая секунда. Сегодня.

Я стою и гляжу на воду. На ней плавает моё отражение. Я протягиваю руку к нему, и оно протягивает мне руку. Наши руки почти что встретились, но я отдёргиваю свою руку и прячу. Потому что я стыжусь своих рук, и стыжусь своего стыда, и ничего не могу с ним сделать.

Это чувство появилось давно — сначала как стыдливое удивление, что рука моя имеет пять пальцев, из которых глядят нелепо овальные пластины ногтей. Что на лице у меня есть рот, во рту есть зубы с желтоватым налётом. Что под кожей, по извилистым трубкам, течет красная солёная жидкость, перемещаются узлы и суставы, и всё это, громоздкое и нелепое, называется «моё тело». Моя б воля, я бы выбрал другое. Прозрачное, невидимое, как воздух.

Отражение спрятало руку тоже.

Уже скоро. Главное — успеть проскользнуть в игольное ушко, или щёлку, а там-то уж я знаю, что делать.

Речная поверхность морщится, собирается в игрушечную гармошку, рябь, пошедшая по воде, ударяет по щекам ветром. Линейка невысоких деревьев с белой состарившейся корой, протянутая вдоль набережной к мосту, выгибается дугой к небу, и деревья отрываются от поверхности.

Я стою на гранитной кромке. Река, только что почти неподвижная, стремительно несётся мимо меня. Тень чего-то сильного и живого смутно видится в речной глубине. Это рыба, большая, сильная. Она стоит в бегущей воде, лениво поводя плавниками. Она хозяйка и сильнее реки, её бока, серебристо-белые с ровным красноватым отливом и чёрными отметинами над брюхом, вздрагивают строптиво и мелко, когда она поднимается над струёй. Она глотает прохладный воздух и, перед тем как раствориться в потоке, смотрит на меня пристально.

Заклятая секунда. Пора. Рыбий взгляд означает знак.

Сейчас я впрыгну в световую чешуйку, отделившуюся от стремительного потока, в каплю времени на секундной стрелке, достигшей желанного рубежа.

Шелест за спиной, ну и пусть. Теперь мне невидимка не страшен. Скоро я сверну время в трубочку, и мама с папой перестанут ругаться, и мне не нужно будет превращаться в полинезийца, чтобы меня кто-нибудь замечал.

— Эй, дебил, сыграй на губе, — раздаётся за спиной голос.

— Ты-ты-ты, покажи-ка, что в твоей голове, — вторит ему другой.

— А собаку раздавил трактор. Попрощаемся? — говорит третий.

Голос один и тот же. Это говорит акуака. Он толкает меня в мутную воду, и время моё кончается.

Я просыпаюсь посередине ночи. Надо мной стоит Эйтыкто. Он замечает, что я не сплю, и улыбается мне тихой улыб кой. Потом подносит палец к губам и показывает на дверь в прихожую.

Я прислушиваюсь к разговору на кухне.

«Ничего, — говорит папа. — Будет лето, махнём на юг. Там дельфины, там песочек горячий, там есть бухта, это под Севастополем, где настоящая живая вода. Нашему бесёнку понравится. — Он молчит, потом продолжает: — Я люблю тебя, я всех вас люблю».

«Даже Путина?» — говорит мама.

«Может быть, — отвечает папа. — Только вы для меня главнее».

Я улыбаюсь нестрашному Эйтыкто, но его уже нет в комнате, он исчезает непонятно куда, будто растворяется в воздухе.

«Получилось», — говорю я себе и засыпаю, чтобы увидеть завтра.

К пяти годам Фёдоров уже твердо знал, что его зовут Фёдоров, что жизнь не игрушка, не какой-нибудь плюшевый медведь с пришитыми глазами-пуговицами, не пластмассовый взвод солдатиков, не трёхколесный велосипед, а один тошнотворный страх, бездонный, точно канализационная дыра, страх ледяной и острый, как пролежавший ночь на морозном подоконнике разделочный нож.

Это поначалу Фёдоров сходил с ума от ужаса, захлестнувшего всё его существо, и пронзительный плач рвал горло на кровавые лоскутки, глаза спекались от слёз, и слякоть из мочевого пузыря стекала горючими змейками по зябким ногам до сандаликов.

А потом Фёдоров перестал кричать — это всё равно не помогало. Рано обретший неслыханное детское мужество, он научился изнывать молча. Если бы Фёдоров и дальше сопровождал свой страх истериками, то давно лишился бы связок и онемел. А голос бывал нужен для тех охранительных молитв, которые произносятся только вслух. Цель же у Фёдорова была проста — как можно дольше оставаться в жизни, пусть полной вселенского кошмара, но всё-таки жизни, потому что смерть была в тысячи, в миллионы раз страшнее.

Кубики с разноцветными буквами на деревянных гранях сообщили Фёдорову чудовищную тайну. Он безмятежно играл на ковре в своей комнате, строил долгую башню. И когда рассыпался его, кубик на кубике, вавилон, буквы сложились в Безначальное Слово. Для того чтобы прочесть Слово, не нужно было уметь читать, достаточно лишь увидеть. Фёдоров увидел, и Слово сказалось, и было оно правдой о смерти, только о смерти настоящей, а не той выдуманной загробной полужизни, которую тысячелетиями изобретал трусливый людской ум, изливая в толстых чёрных книгах жалкие надежды на вечные небеса и свет. Фёдоров с восторгом принял бы и научное небытие, но, увы, ни одно человеческое воззрение и на йоту не приближалось к тому, что случайно открылось Фёдорову. Смерть оказалась неизмеримо сложнее всех человеческих фантазий и наук, вдобавок была настолько извращённо страшной, что рассудок сводило судорогой омерзения. Самые жутчайшие испытания воображаемого ада не попадали в сравнение с масштабом вечной муки, космической пытки, которой когда-нибудь подвергнут каждого без исключения, в том числе и его, Фёдорова.

Если представить Божий мир домом, то выдуманная людьми игрушечная смерть из священных книг как бы оби тала в подвале, который всё-таки был частью дома, построенного Богом. Под фундаментом же находился котлован, и вырыл его не Бог, а, быть может, Отец нынешнего Отца, обезумевший от собственной жестокости, проклятый Дед, который умер ещё до рождения Сына. В этой могиле с незапамятных добожьих времён обитало выродившееся из Дедовской души трупное вещество Первосмерти, и над ней не было власти даже у самого Бога — он мог лишь до последнего маскировать своё бессилие, ведь если бы люди вдруг узнали, что за изуверская вечность ожидает всех без исключения после жизни, они бы сразу отреклись от такого Бога и над землёй стелился бы непрекращающийся вой. Пёсьим плачем залился бы каждый живущий, точно так же, как безудержно зарыдал маленький Фёдоров, раскидывая взбешённой рукой по ковру кубики с Безначальным Словом.

Он сразу и навеки понял, что все умрут и он, Фёдоров, тоже умрёт, а это самое худшее, что может случиться, и лучше бы ему, Фёдорову, вообще не рождаться, да и лучше бы вообще никому не рождаться, но люди всё равно обречены появляться на свет, потому что Богу нужна их любовь.

Бог не был виноват в смерти, и смерть не имела ничего против Бога, не посягала на Его престол. Она не умела творить ничего, кроме самой себя, не умела даже убивать, а могла лишь принять любое существо в свою бездонную прорву, из которой нет возврата.

Ради великой тишины тысячелетиями охранялось благое заблуждение о смерти. Сомнения пробуждались на похоронах, перед разверстой могилой, когда люди, прозревая обман, искренне оплакивали свою единую на всех горькую долю и грядущий, ни с чем не сравнимый посмертный ужас. Нет в языке таких слов, чтобы описать, что за надругательство над человеком творилось в той запредельной кромешной черноте, где ни единого светлого атома, а только несказанное и невыносимое То, от чего ночи напролёт беззвучно лил слёзы измученный ребёнок Фёдоров.

Ни один взрослый не выдержал бы груза подобного откровения. Даже приговорённый к справедливой пуле преступник до конца не осознаёт, что его ждет там, за выстрелом, а Фёдорову заранее всё было известно. И несмотря на это, Фёдоров превозмог себя, выстоял, лишь иногда срывался и плакал, и никто не мог его унять, ни мать, ни бабушка, ни врачи с их дурманящими лекарствами.

Фёдоров в глубине души признавал разумность царящего неведения. Правда о смерти всё равно никому бы не помогла, а, наоборот, навсегда отравила бы остаток земного бытия. Кроме того, Фёдоров подозревал, что Безначальное Слово косвенно унижает Бога, и лучше о тайне помалкивать, чтобы Бог не разозлился на Фёдорова и не сделал ещё хуже его жизнь, которая и без того была изнуряющей работой по выживанию. Повсюду во множестве имелись специальные ловушки смерти, и хоть не все они были сразу гибельны, но каждая так или иначе приближала кончину.

Человеческая жизнь напоминала бег по минному полю, если вообразить себе такое поле, где мины заложены не толь ко в землю, но и в облака, в жуков, мошек, кузнечиков, в стебли трав, воздушный шорох, туман, звон далёкой колокольни.

Бог не мог не знать об этих ловушках, но закрывал на них глаза. И это было вынужденное жертвоприношение. Неизвестно, как повела бы себя смерть, сократись вдруг по ток умерших.

Вполне возможно, Бог сам не до конца верил в своё бессмертие и не хотел уточнять, что случится, если смерть от голода поднимет мёртвого Бога-Деда и тот вылезет из «котлована» наружу.

За ловушками надзирали Твари. Фёдоров узнал о них из молитв, которые иногда читала бабушка, просившая уберечь её от Тли и Мысленного Волка. Но Бог помогал только в одном — он притуплял ощущение угрозы, а это была скверная услуга.

Сам Фёдоров никогда не видел Тварей, но очень чётко их представлял. Мысленный Волк походил на сказочного зверя из яркой детской книжки, лохматого и чёрного, с оскаленной пастью, а Тля была помесью мухи и летучей мыши, чьи гнилостные крылья навевали молниеносное тление. Твари умели извращать суть и материю, пользуясь тем, что увиденное уже не сделать неувиденным, а подуманное — неподуманным.

Достаточно было раз посмотреть на комод, и он навеки помещался в мысль. Стоило подумать о яблоке и больше не вспоминать, но оно уже хранилось внутри головы. И невелика беда — яблоки и комоды. Можно было зазеваться и не заметить, как Мысленный Волк пожрал прежнее значение предмета, а Тля заразила смертным тлением и превратила в Падаль, которая и есть Грех. Вот смотрит кто-то, допустим, на карандаш и даже не подозревает, что суть его уже извращена Тварями, что не образ карандаша, а Падаль навсегда осела свинцовой трупностью в мозгу. А если человек доверху полон греховной Падали, он умирает, и не важно, по какой причине: болезнь, война, самоубийство, несчастный случай…

Но тем и отличался Фёдоров от остальных людей, что научился создавать ритуалы-противоядия — действа, подкреплённые коротенькой самодельной молитвой, текст которой неизменно подсказывали кубики.

Так и жил Фёдоров, внимательный и осторожный, точно минёр, цепко отслеживая каждый свой шаг, поступок и взгляд. Борьба за выживание была нелегка. Ритуалов появлялось всё больше, и они день ото дня усложнялись. Фёдоров лишь диву давался, как беспечны люди, прущие сквозь жизнь напролом, словно обезумевший табун, прямо в пропасть смерти. Только полный дурак при виде маленького трупа мыши или воробья полагал, что, трижды сплюнув и произнеся: «Тьфу, тьфу, тьфу три раза, не моя зараза», — он обезвредит мысль с Падалью. Таких горе-заклинателей было полно, и чаще всего они встречались среди детей, роющихся в дворовой песочнице. Их жалкие познания обычно заканчивались на том, что запрещено наступать на канализационные люки, стыки дорожных плит и трещины на асфальте. А почему запрещено, в чём глубинная суть этих неписаных аксиом самосохранения — это уже никого не интересовало. Наблюдая подобное вопиющее невежество, Фёдоров воображал простака, который вдруг слепо уверовал, что смертельно прыгать с девятого этажа, и при этом отчего-то надеялся, что прыжок с восьмого и десятого этажа как-нибудь обойдётся.

О, если бы всё было так просто и три плевка прогоняли Волка и Тлю… Конечно, чтобы безопасно выйти из квартиры на лестничную клетку, следовало пять раз погладить дверную ручку и сказать: «Спят усталые». Но это свой пролёт, где всё до мелочей знакомо! Разве что появится посторонний дядька или старуха с пуделем. Тогда следует, пятясь, вернуться в квартиру, забежать на кухню, дотронуться до стола, прижаться щекой к холодильнику, и только затем гладить ручку, а вот произносить «спят усталые» категорически нельзя, потому что «усталые» уже «не спят». Надо говорить: «Скатертью, скатертью дальний путь».

А с дохлыми животными всё гораздо сложнее. Если это околевший кот, нужно сжать пальцы щепотью, подпрыгнуть и громко сказать: «Ой как мячиком, как мальчиком расту», затем дотронуться до земли, шесть раз в неё потыкать, раз вдохнуть и дважды выдохнуть, подумать о живом хомяке, шаркнуть правой ногой, хлопнуть в ладоши и сразу руки в карманы спрятать — это если кот, а с дохлой крысой всё по-другому. А плевать не стоит. Глупо и опасно.

Больше всего Фёдоров не любил новые маршруты. Именно там на каждом шагу подстерегало неизведанное, готовое в миг обернуться Падалью. Противоядие без кубиков не изобреталось, а уже готовые заговоры помогали частично. Разумеется, в защитном арсенале Фёдорова водились кое-какие универсальные средства. К примеру, можно было трясти расслабленными кистями и фыркать: «Кршш, Кршш», но это выручало только в дождь, да и то пока не проедет красный автомобиль.

На всякий случай Фёдоров до предела ограничил свою речь. Праздное слово таило в себе опасность тайного смысла, который заранее извратили Мысленный Волк и Тля. Фёдоров предпочитал пользоваться проверенными словами, но даже они иногда выходили из строя, и приходилось срочно изобретать специальные молитвы для очищения их от Падали. Иногда дезинфекция не удавалась, и от каких-то слов, скрепя сердце, приходилось отказываться.

Фёдоров до последнего избегал обновок. Ритуал по обеззараживанию вещей требовал большой концентрации и был весьма утомителен. Кроме того, не всякий покрой устраивал Фёдорова. Прежняя курточка насчитывала шесть пуговиц, два боковых и один нагрудный карман, а на новой куртке имелись всего четыре пуговицы, а нагрудный карман вовсе отсутствовал. Только после того, как бабушка, со слезами и охами, пришила недостающие пуговицы и накладной карман, Фёдоров провёл ритуал и отмолил куртку от посягательств Мысленного Волка и Тли.

Фёдоров жалел бабушку, но нелепо было объяснять, что шесть пуговиц — не блажь, а насущная необходимость, что именно пуговицы и карманы делают куртку важным инструментом уличных обрядов, включающих защиту от машин, птиц, некоторых деревьев, страшной черноволосой соседки-девочки с раздвоённой верхней губой, водосточных труб, трещин в асфальте и ржавого жирафа на детской площадке.

Раньше Фёдоров пытался помочь родне, учил, как избегнуть той или иной напасти. Взрослые терпеливо слушали его и даже что-то выполняли, но очень небрежно — для них это были только капризы больного детского воображения, они из жалости потакали Фёдорову, а потом возили по психиатрическим врачам, хоть Фёдоров умолял не делать этого, говорил, что всякая поездка приносит лишние впечатления и после таких походов жизнь его усложняется на множество обременительных ритуалов. Но Фёдорова не слушали, волокли силой, и отовсюду скалил пасть Волк, и Тля трещала гнилыми крыльями…

Больше Фёдоров никого не спасал. На беседы элементарно не хватало времени, нужно было успеть охранить себя. Твари становились всё агрессивнее. Да и частые поездки к врачам сыграли свою гибельную роль. Фёдоров чудовищно отяжелел. Бесчисленные ритуалы висели невозможными интеллектуальными веригами, каждый шаг нуждался в персональном действе и молитве. С какого-то момента Фёдоров уже не выходил во двор. Вначале он ещё позволял себе выглядывать в окно, но вскоре навсегда задвинул шторы, чтобы ограничить приток образов.

Комната Фёдорова отличалась монашеской аскетичностью: стол, кровать, кубики. Всякий лишний предмет обременял ум и грозил стать пищей для Тварей. Мир дробился на опасные детали. Разваливались когда-то цельные понятия, и уже не просто «стена», а обои, кирпичи, высохший раствор, пыль требовали своего индивидуального противоядия. На очищение тысяч предметов не хватало сил, Фёдоров сдавался, но его отступление было монотонным отречением от Падали, надвигавшейся со всех сторон.

Фёдоров замолчал. Вся речь ушла вовнутрь и была непрерывной молитвой. Твари не дремали. Пока Фёдоров боролся со стенами, синим абажуром и его тенью на потолке, с окном, шторой, зудящей мухой, шлёпаньем бабушкиных тапок, ударами дворового футбольного мяча, шумом телевизора и легионом других мелочей, Волк изловчился и пожрал смысл хлеба и воды — последние крохи скудного пищевого рациона Фёдорова, а Тля сразу обратила их в Падаль.

Наступил роковой миг, и Фёдоров не смог дотянуться до кубиков. Чтобы пошевелить рукой, надо было сделать нечто, разрешающее это движение, для чего требовался очередной обряд, за который отвечали новые ритуалы, один за другим воронкой утекающие в бесконечность с чёрной точкой Падали в исходе.

Фёдоров окаменел. Осунувшееся лицо его давно утратило детские черты. Зачарованный и белокурый, он был похож на приснившегося жениха. Мысленный Волк и Тля не таясь сидели рядышком напротив кровати Фёдорова и терпеливо ждали добычи…

Фёдоров был ещё жив, а в природе уже творились грозные знамения. На окраинах коровы раздоились червями, по дворам бродил белый, точно слепленный из тумана жеребёнок с ногой, приросшей к брюху, и в церквях вдруг разом закоптили все свечи.

Так намечалось успение Фёдорова. Мысленный Волк и Тля готовились прибрать его хрупкую измученную душу.

Но Тварям не дано знать главного. В кончине Фёдорова скрывается великое поражение Первосмерти, потому что она не имеет прав на Фёдорова. В нём единственном из когда-либо живших совершенно нет трупного вещества Падали, но есть Безначальное Слово.

Лишь только Фёдоров испустит дух, в чёрном небытии раскинется пространство новой, принципиально иной области смерти. Она, как сетка, будет натянута над прежней и уловит каждого без исключения. Отныне всякий живущий умрёт в Фёдоровскую смерть. Точно не известно, какой именно она будет, но даже если мы воскреснем в ней обычными кубиками с прописными буквами на деревянных гранях, то, по крайней мере, уже никто и никогда не достанет нас, не потревожит — ни обезумевший Дед, ни Отец, ни Мысленный Волк и Тля.

— Ты хоть знаешь, что это такое: «Цивитас Солис»?

— Игра, — озвучил Игорь очевидное, и по лицу Сергея Олеговича, или как там его, догадался, что ответ снова неверный.

— Откуда вы её вообще взяли, игру эту?

— Не знаю, — буркнул Игорь.

— Вот ты — у кого её скачал? — Сергей Олегович (или как там его) спрашивал вроде не враждебно, но в его равнодушных фразах Игорь хорошо различал жёсткий, как при ударе футбольного мяча, отзвук.

— У Артёма, — произнёс он тихо, — Семенченко…

— Это одноклассник его, — подала голос мать. — Друг. Они и раньше в разные компьютерные игры играли…

— В какие? — Сергей Олегович продолжал смотреть на Игоря. Страх, внушаемый следователем, отличался от того, что Игорь испытывал, скажем, на уроках стервы-англичанки, обладавшей каким-то экстрасенсорным чутьём на несделанное домашнее задание и с особым садистским наслаждением тянувшей паузу, прежде чем пригвоздить его вкрадчиво-глумливым: «Панкра-атов нам расскажет…» Если на английском была тошная тоскливая беспомощность, если от весёленького взгляда светлых глазок приблатнённого урода Бреги, как от пары бокалов шампанского (единственный в жизни Игоря опыт), внутри щекотало и пустело ниже пояса, то сейчас, в этом светлом неуютном кабинете, Игорева голова вжималась в плечи под медленным, но властным давлением аморфной и какой-то всеобъемлющей угрозы.

— В эту… — поспешила с ответом мать и тут же запнулась, — как её… Игорь, во что вы раньше играли?..

Чуть не ляпнула «Майн кампф», — подумал он.

— «Майнкрафт», — пояснил нехотя. «Майн кампф» — это была шутка Андрея: тот вообще любил подшучивать над ним так, что Игорь не понимал смысла и соли. Мать не скрывала своего раздражения по поводу компьютерных игр, Андрей же (про себя Игорь никогда его папой не называл), как обычно, шутил — не улыбаясь даже глазами, лишь иронически подминая губы. Подобно большинству взрослых, родители считали компьютерные игры вредными для глаз и мозгов. Наслушавшись, как Игорь обсуждает с Артёмом или Пахой повадки свинозомби и скелетов-иссушителей, они частенько подкалывали его этим — но как-то неодобрительно, с оттенком нетерпеливого ожидания, когда же Игорю надоест наконец маяться подобной дурью. Запоминать невразумительное название очередной «песочницы», в которую Игорь закопался, им было как бы западло — вот они и привыкли фыркать: «Майн кампф». Что это такое, Артём знал и сказал когда-то Игорю, но Игорь забыл. Как и про саму ту игрушку — напрочь забыл после того, как появился «Цивитас Солис»…

— Когда ты «Солис» скачал? — ударил по мячу Сергей Олегович.

— Не помню… Осенью, кажется.

— И кто ещё из твоих друзей, одноклассников в него играет?

— Ну, Артём… Паха… Паша Машунин… Алина Лечина… из семидесятой школы… — мямлил тухлым голосом Игорь. Он понимал, что вот это вот и называется «всех сдать», — но белёные шершавые стены, ребром повёрнутые вертикальные грязноватые жалюзи, хрящеватые уши следователя источали словно какой-то леденящий спрей, замораживающий волю. — Леван… Севка Мелкий… Гормин…

— Как Левана фамилия? — перебил Сергей Олегович.

— Я не помню…

— Пицхелаури, что ли, — подсуетилась мать. — Они из восемнадцатого дома, напротив нас.

За неё, за эту угодливость, Игорю было даже стыднее, чем за себя.

— Ещё?

— Сестра Севки — Сашка…

Игорю вспомнился разговор матери с Андреем, подслушанный где-то с месяц назад. Мать жаловалась отчиму: «У них какая-то компания собралась… странная… Игорь, он же всегда некоммуникабельный был, я радовалась сначала, что у него друзья появились. Но друзья эти — ты их видел? Артёма-то видел…» — «Сумотори?» — хмыкал Андрей. «Ну, наверное, нехорошо смеяться, его и так в классе подтравливают… Но мне не нравится, что главный лох в классе стал лучшим другом Андрея, — его же самого за лоха держать будут. Почему он не дружит с нормальными пацанами, почему с какими-то самыми… я не знаю… Эта Алина — помнишь Алину? Она же как беспризорница выглядит! Мы столько денег платим, чтобы Игорь в школе учился нормальной, где гопоты всякой нет, где его клей нюхать не научат, — так он во дворе нашёл себе подругу! У неё родители — алкаши какие-то, у этой Алины, видала я её папашу… А Леван — ну, грузин из восемнадцатого? Он эпилептик, ты знаешь, вообще? У него припадки бывают, Игорь сам мне говорил. Я спрашиваю: а чего ты с ними дружишь, неужели не с кем больше? Молчит, не хочет об этом разговаривать…» — «Артём-сумотори у них там неформальный лидер?..» — «Да не знаю я, кто у них лидер… Татьяна Александровна знаешь как их назвала? „Клуб неудачников“! Она сама мне сказала: обратите внимание, что у Игоря за круг общения. Нет, ребята в основном из нормальных семей, не криминал, тьфу-тьфу, не наркоманы — но самые какие-то… не от мира сего, малахольные… Нашли, блин, друг друга. Понимаешь, мне не нравится, что моего сына уже в одиннадцать лет неудачником называют! Я не хочу, чтобы Игорь, как его отец…» — «Потише, Свет…» — «И чем они занимаются? Сидят, уткнувшись в телефоны и планшеты! А у кого нет планшетов, через плечо заглядывают. И разговоры между собой — как у умалишённых. Ты слышал эти разговоры? Я вообще ни слова там не понимаю! В каком мире они живут? Игорю уже одиннадцать лет, ему социальные навыки надо развивать, а он, наоборот, полностью из реальности выпал. И чем дальше, тем хуже. Ты знаешь, мне никогда не нравилось, что он из компьютера не вылезает, — но как этот появился, „Цивитас Солис“ дурацкий… Что это вообще за игра такая, что они все так на ней помешались?» — «Да очередная стратегия… песочница… как они там называются… мало ли их…»

— Расскажи про «Цивитас Солис», — потребовал Сергей Олегович.

— Ну а что рассказывать? — пуще прежнего нахохлился Игорь.

— В чём там смысл?

— Ну, мир надо строить…

— Какой мир?

— Просто — мир… — чуть пожал плечами Игорь.

— И как вы его строите?

Недавно рыжий Буйдак из восьмого класса тренировал Игоря стоять на воротах — так это у него называлось. Загнав его к стенке спортзала, рыжий гоблин раз за разом что есть мочи садил по профессиональному, твёрдому, как деревяшка, футбольному мячу, целя — метров с пяти — именно в Игоря. Чем-то происходящее сейчас напомнило Игорю ту «тренировку».

— Ну, правила есть…

— Что за правила?

— Ну… — Игорь помялся, не зная, с чего начать. — Там самое главное, чтобы всё по справедливости было…

— По справедливости, — то ли переспросил, то ли утвердил Сергей Олегович: таким тоном, словно оправдались худшие его предположения.

Игорь поднял глаза и увидел, что следователь многозначительно косится на мать, а та растерянно моргает то на Сергея Олеговича, то на него.

— Ну ладно. — Сергей Олегович старательно делал вид, что ему всё ясно, ясно даже куда больше, чем сказал Игорь, — хотя Игорю очевидно было: этот «футболист» с хрящеватыми ушами совершенно ничего не понимает. — И в чём смысл?

— Смысл чего?

— Зачем вы мир свой строите?

Вопросы были до того бестолковые, что Игорь не знал, как отвечать.

— Жить…

— Кто там будет жить?

— Мы… Ну, игроки…

— А этот мир вас чем не устраивает? Что вам не нравится?

Игорь молчал.

— Свет… — перебил Андрей. Он говорил спокойно — но чуть наклонясь к ней, глядя подчеркнуто внимательно. — Ты понимаешь, что такое Центр «Э»?

— Я понимаю, что такое Центр «Э». — Она прятала за раздражением испуг. — Я не понимаю, чего они к Игорю прицепились? Какой, на фиг, экстремизм — ему одиннадцать лет?!

— Свет, — терпеливо повторил он, — за Игоря ты можешь не беспокоиться, Игорю никто ничего не сделает…

— Может, правда из-за Машуниных — родителей этого Пашки? — Она рывком распечатала новую пачку фиолетовых «Vogue». — Грузины сказали, отец его не то лимоновцем раньше был, не то кем-то таким. Не может же быть, чтобы всё правда из-за игры какой-то несчастной?..

— Да похер! — Андрей проникновенно округлил глаза. Шаркнул зажигалкой, давая ей прикурить. — Похер, Свет, из-за чего вас туда таскали! Из-за игры, из-за Машуниных, из-за Херуниных… Не понимаешь?..

— Да всё я понимаю! — Она отвернулась, выдувая дым. — Не держи меня за идиотку…

Что уж тут не понять. Андрюшка у нас теперь в департаменте имущественных отношений — а там таки-и-е бабки, таки-и-е заинтересованные стороны… Только подставься — сожрут, бзднуть не успеешь… Конечно, все, кому надо, уже знают, что у Андрюшкиной жены проблемы с Центром «Э». И тут действительно не важно, что за проблемы и из-за чего…

Света покосилась на мужа. Тот смотрел прямо перед собой, куда-то поверх крыш, курил, подрагивая щеками, — так с поправкой на пухловатую его наружность выглядело мужественное перекатывание желваков; молчал, но Света прекрасно понимала всё, что осталось в подтексте этого молчания. Сколько, мол, я вам дал — тебе и Игорю твоему, — а теперь из-за вас же у меня головняки…

Это был пункт их негласной семейной конвенции: пользуетесь заработанными мною деньгами — не забывайте, кому обязаны. Света-то конвенцию блюла (куда денешься), а вот Игорь… Но не втолковывать же ему всё прямым текстом…

— И «Солис» этот, будь добра, заставь его стереть, — подал наконец Андрей голос, коротким беспощадным движением давя в пепельнице окурок.

— Ты что, правда думаешь?..

— Свет… — Он снова уставился ей в глаза, звонко пристукнув зажигалкой о перила лоджии. — Надо объяснять?

— Нет, я понимаю, — нахмурилась она, опять ловя себя на этом слове. «Понимаю». И то понимаю, и это. Эк мы все друг друга с полуслова-то понимаем! Жизнь такая. Научила.

Вот только Игорь не поймёт. Что она ему скажет? Как обоснует? А никак. Просто скажет: сотри. Видишь же, у нас проблемы из-за «Солиса» твоего. Хотя он, конечно, спросит: а в чём, собственно, проблема? На это Света только разозлится — потому что нечего ей будет ответить. Не знает она, в чём проблема. Не понимает. Потому что наше полное понимание всего — оно, если вдуматься, довольно странно. С виду — буквально телепатия, чтение мыслей, лишь оброни с соответствующей интонацией: «ну, вы ж понимаете»… или гримаску соответствующую скрои, или даже просто глаза эдак утомлённо прикрой. А по сути — ни черта не понятно, сущий бред, мрак и туман.

«Ты не поверишь! — радостно орал у кого-то из соседей телевизор. — Трагедия в семье Аллы Пугачёвой!»

— Кому — мне нравится, что Игорь, вместо того чтоб взрослеть, какие-то придуманные миры с утра до ночи строит?.. — бормотала Света. — Да ещё вместе с такими же фантазёрами затюканными… Но что в ментовку из-за этого могут потащить — я не представляла… Им там совсем уже заняться нечем?

Андрей выразительно скривился — досадуя и на туповатое рвение «эшников», и на туповатое недоумение жены.

— Что Игорь тебе говорил? — недовольно напомнил он, не глядя на Свету, лаская айфон шустрым пальцем. — Что у них там за правила? Справедливость, справедливость… — хрюкнул брезгливо.

— И что?

— Свет… — вздохнул. — Правда не понимаешь?

Игорь поковырял пальцем бледно-зелёный лишайник на бугристой потрескавшейся коре.

— Мать стереть заставила, — признался он.

— Севка Мелкий сказал, их с Сашкой тоже родоки заставили. — Паха взвешивал в руке толстую палку с перпендикулярно торчащим огрызком ветки и резко загибающимся концом — цзянь-гоу, как он объявил.

— Так что, ни у кого «Цивитаса» больше на компе нет? — обвёл всех взглядом Игорь.

— Я знаете чё у бати узнал? — Артём веско сплюнул между толстых коленей. — Менты «Цивитас» в какой-то чёрный список внесли. Его теперь со всех серверов в России снесут.

— Чё это они? — поразилась Алинка.

— Боятся, — презрительно пожал плечами Игорь.

— Чего боятся? — повернулась она к нему.

— Да сами, думаю, не знают. — Он поболтал ногами, чиркая носками сандалий по песку. Сосновый корень неудобно изгибался под задом. — Взрослые вообще всего боятся, не видите, что ли?

— Сами себя запугали, — подтвердил Артём и звонко пришиб на собственной шее комара.

Перед ними был обильно желтеющий одуванчиками, изрытый кротами травянистый пустырь, с краю которого большая мусорная куча нарядно блестела гранями скомканной пластиковой тары. От шашлычной долетал аппетитный запах и завывания шансона. По дороге, вспыхивая стёклами, неслись машины, за нею громоздились друг на друга серые плоскости пяти-, девяти— и двенадцатиэтажек.

— Слушайте, а на фига они игру с компов стирают? — спросил Паха и сделал глубокий выпад. Удар получился сухой и плотный, брызнули картонные чешуйки коры.

— Они думают, если прогу стереть, Цивитас исчезнет, — объяснил Артём.

— Как исчезнет? — Алинка катала под ногой похрустывающую банку из-под пива. Вокруг чёрно-белёсого кострища с лоснистыми обломками обугленных сучьев мусора валялось полно: банки, водочные бутылки, смятые пластиковые стаканы. — Совсем исчезнет? Почему?

— Это они так думают, — сказал Игорь, внимательно следя за Алинкой. Всем известно, что под такой вот безобидный хлам любят маскироваться дискозавриски, тупомордые камакопсы, а иногда даже волосатые летучие сордесы.

— Они, наверное, думают, что, если у человека вилку ото брать, он есть навсегда перестанет, — хмыкнула Алинка, плюща свою банку. Игорь рефлекторно напрягся, но жестянка так и осталась жестянкой.

— Чё, правда ничего не понимают? — изумлённо качал головой Паха. — Вообще ничего?

— Не понимают, конечно. — Артём грузно сполз с корня. — Сам же видишь. Пойдём?

— Вамос, — согласился Игорь, спрыгивая следом. Поворачиваясь к лесу, он заметил что-то краем глаза, замер (торопиться нельзя, он знал) и лишь потом медленно, сдерживая себя, оглянулся. Довольно долго он не мог сообразить, что привлекло его внимание, — и только когда его окликнули, увидел: в центре мусорной кучи тряпки, упаковочные картонки и ещё какая-то дрянь образовали эдакую ступенчатую пирамидку. Это не могло не быть подсказкой. И не могло не означать, что сегодня — его день.

Победно врезав в ладонь левой кулаком правой, Игорь побежал за остальными по песчаной, усыпанной жёлтыми сдвоенными хвоинками тропе, подсовывающей под подошвы твёрденькие маленькие шишки. Он слышал: Паха продолжает дивиться уверенности взрослых, что никому из игроков теперь нет хода в Цивитас.

— Они что, не в курсе про респаун?[5] — говорил Паха, отводя широким тусклым лезвием свесившиеся над тропинкой ветки рябины. — Не в курсе, что в игру всегда можно вернуться?

Повиляв в густом замусоренном подлеске, тропа вывела к широкой просеке, над которой насекомо трещала высоковольтная линия. Едва не касаясь белым округлым брюхом проводов, висел над их головами похожий на гигантскую безногую барбекюшницу термоплан.

— А я знаете что слышал? — задумчиво сказал Артём, поворачивая налево, туда, где в перспективе просеки горбились многоцветные купола и сплетали свои узоры невесомые шпили. — Говорят, есть в условиях игры такая подляна: у любого геймера когда-нибудь однажды может не получиться респаун. Вот ты всегда спокойно возвращался в игру — и вдруг хоп: уже никак. И не угадаешь, когда это с тобой произойдёт.

— Чё, правда может такое быть? — скептически посмотрела на него Алинка.

— Обязательно будет! — зловеще заверил Игорь и услышал в ответ смешки — потому что никто, конечно, в это не верил.

С каждым их шагом разрастался ввысь и вширь ажурный, многоярусный и пёстрый, как коралловый риф, Цивитас Солис.

Мне иногда очень хочется сесть за стол и написать книжку, только пока я не знаю, о чём она будет. Я гляжу по сторонам и ничего особенного не замечаю. Вернее, замечаю, но не умею сказать об этом так, чтобы и другим это показалось тоже чем-то особенным. И тогда я делаю вот что.

Я сажусь поудобнее, плотно закрываю глаза и даже стараюсь немножко закатить их под лоб. Делаю я так неспроста: мне надо увидеть всё, что находится не передо мной, а внутри, и всё, что осталось позади меня.

Сначала, конечно, ничего, кроме темноты, я не вижу. А так как темноты я побаиваюсь, то и вспоминается мне всё что-то страшноватое. К примеру, больница.

В больницах я в детстве лежала трижды. Трижды, если не считать кое-каких осложнений, возникших при моём рождении: из-за них нас с мамой задержали в роддоме дольше положенного.

Когда мама была уже сильно беременна, папа решил покатать её на лодке. Почему-то лодка перевернулась только на середине озера, а не тогда, когда беременная мама в неё садилась. Мама плавает хорошо, так что до берега добрались нормально. Почти сразу же у мамы начались схватки, и папа только-только успел довезти её до родильного дома. Это было в начале осени, и рождаться мне было ещё не пора. К счастью, ничего страшного не случилось, но и даром для меня эта поездка не прошла. Когда наступило нужное время и папа снова отвёз маму в родильный дом, родить мама почему-то никак не могла. Хотя было очень больно и она была уверена, что я уже рождаюсь, ничего у нас не получалось. Акушерка говорила:

— Да ты подуйся, может, и выскочит…

Мама дулась изо всех сил, но никто не выскакивал. Тогда акушерка залезла к маме в живот и нащупала мою голову, потом шею. Оказалось, что вокруг шеи обмоталась пуповина. Акушерка эта, Галя, была очень опытная. Мама училась с ней в одном классе. Она же принимала у мамы Витю, моего старшего брата. Тогда мама родила на вечере встречи их класса. Стала танцевать, а Витя решил родиться.

И опять у Гали с нашей семьёй были проблемы. Галя осторожно оттянула пуповину от горла и высвободила мне голову. Всё пошло как по маслу, и я быстренько родилась, правда уже задушенная и с хвостом.

Хвост, видимо, мало взволновал Галю, ей надо было меня оживить. Я молча лежала у неё на руках, совершенно синяя. Она трясла меня, шлёпала, но я упорно молчала. Видимо, говорить мне было не о чем. Мама спросила её:

— Кто?

Галя только огрызнулась:

— Да погоди ты…

И продолжала меня колотить, держа вниз головой за синие пятки. Наконец я заорала и не могла уже остановиться очень долго. Маме потом нянечка сказала, что я хоть и синяя, но всех детей перекрикивала.

Когда маме принесли меня в первый раз, она испугалась. Густой синий цвет, в который я была выкрашена при рождении, сменился фиолетовым и стал постепенно сходить. Так что теперь окрас был пегий. Кроме того, мама обнаружила хвост: маленькую треугольную складочку, покрытую пухом и свисавшую пониже спины. Мама испугалась, а Галя, которая видала всякое, сказала маме, что надо радоваться. Мама стала радоваться, но нести меня такую домой побоялась. Так мы провалялись в роддоме около месяца, по истечении которого я приобрела нормальный цвет, хвост же бесследно исчез.

Самостоятельно я загремела в больницу на пятом году жизни. Из-за ангин. Я так часто болела ангиной, что могла просто не вылезать из постели. Стоило мне войти в комнату, где недавно открывали форточку, — ангина начиналась безотлагательно.

Меня показывали многим врачам, но все они не могли решить, как поступать дальше. Одни говорили, что необходимо своевременно ликвидировать такие злостные наросты, как гланды и аденоиды. Ведь они, говорили эти врачи, только привлекают бактерий и мешают ребёнку дышать. Другие возражали, что природа дала человеку гланды и мы не вправе лишать организм таких естественных стражей. Ведь они, собирая попадающих в слизистую оболочку бактерий, способствуют появлению в организме защитных сил и, таким образом, спасают от более серьёзных болезней. А один старичок-врач, лечивший ещё моего папу, вспомнил, как папе вырезали гланды в тридцать лет и как папа заразился в больнице корью и от этого чуть не умер.

Но родители иначе истолковывали этот случай. Они решили, что мне всё же стоит вырезать гланды, причём желательно сделать это до тридцати. По дороге в клинику мама повторяла, что мне будут давать мороженого, сколько захочу. Но я не любила мороженое. Возможно, потому, что мне никак не удавалось его толком попробовать из-за постоянных простуд. Так что я не особо утешилась и завела рёв, как только осталась одна, без мамы, в жёсткой больничной пижаме. От рёва у меня поднялась высокая температура, и операцию пришлось отложить. Но вот наконец я, умытая, сижу в красивом металлическом кресле на шарнирах. Мне что-то закапывают в нос и велят открыть рот. Делают уколы. Я даже не замечаю, как в открытый мой рот врач залезает огромными кривыми ножницами. Я замечаю только, когда она их вынимает.

В ножницах зажата тёмно-красная сморщенная слива. Врач смеётся, что-то говорит. Я плююсь кровью. Вскоре изо рта вылезает вторая такая же слива. Мне протягивают миску с нарезанными кусочками вафельного мороженого. Кормят с ложки. Голова моя от мороженого проясняется, и я слышу, как врач спрашивает, не хочу ли я ещё раз увидеть или взять с собой, в бумажку, свои гланды. Мороженое застревает в моём искромсанном горле. Гланды я видеть и тем более брать с собой совсем не хочу.

После операции я совершенно перестала болеть ангиной, но начала скрежетать зубами во сне. Домработница Нюра боялась оставаться со мной на ночь в одной комнате. К тому же у меня начался возрастной лунатизм. Я стала заговаривать с ней по ночам, и Нюра обижалась, что я совсем не слушаю её ответов. А однажды ночью я встала, но обратно легла не в свою постель, а в Нюрину. Вернее, прямо на саму Нюру и стала перетягивать на себя её одеяло. Нюра истошно закричала. Витя проснулся и снял меня с неё. Наутро родители очень смеялись. А Нюра обиделась и неделю со мной не разговаривала.

Зубами я продолжала скрежетать лет до одиннадцати, когда всё прекратилось само собой, и у меня началась жестокая болезнь печени. Врачи сразу определили, что это либо наследственное, либо от скрытой желтухи, которая была такая скрытая, что вовремя её никто не заметил.

Мой брат Витя никогда не умел танцевать индийские танцы, да ещё женскую партию. А меня обучил. Теоретически. Объяснил, куда надо двигать шею, куда тянуть руки, какой частью тела когда вращать. Это умение двигаться как на шарнирах немало помогало мне в самых разных жизненных обстоятельствах. Например, когда я оказалась в больнице в третий раз. Теперь уже из-за печени.

Мой дед, папин папа, был архитектором. Он построил большую клинику для детей где-то на Ломоносовском проспекте. Туда меня и положили на обследование.

Мой лечащий врач, женщина огромного роста с крошечным ротиком, верхняя губка которого была заячьей, писала диссертацию. Она работала в нервном отделении, и тема её была о связи всех болезней с нервами. Мою печень тоже надо было как можно крепче привязать к нервам. Так я очутилась на шестом этаже огромного здания из розового кирпича. Здание строилось много лет назад на самой окраине, вдали от гвалта московских улиц. Но скоро клиника была окружена сцеплениями дорог, и перекрёсток этот стал одним из самых бойких в Москве. Почти в любом месте больницы был слышен неумолчный гул машин, скрежет автобусных тормозов на светофорах и позванивание трамваев.

Нервное предполагалось как самое тихое отделение — его окна выходили в квадратный колодезный двор, в центре которого был разбит газон, а все проёмы и арки, ведущие на волю, замыкались высокими резными воротами.

Входом и выходом из клиники служила тяжеленная дверь в центре ветвистого здания. У двери, не доходя до гардероба, сидел интеллигентного вида дяденька за пустым письменным столом. Чуть поодаль стояла женщина в ватнике цвета хаки. Ватник украшался погонами и военным ремнём со звездой. Наверное, подумала я, ночью она ходит с ружьём и собакой.

Мама захватила из дома пижаму, и я ещё подумала тогда, как это хорошо — быть в домашнем белье, но потом оказалось, что, наоборот, плохо.

Узкими бесконечными лабиринтами нас повели к запасному лифту. Маму в отделение не пустили. Мы попрощались на лестничной клетке. Я так хотела, чтобы мама не смогла найти обратной дороги в бомбоубежищах и вернулась бы ко мне, но белая больничная дверь захлопнулась, и мама не вернулась.

Ещё в лифте меня подмывало разреветься из-за того, что отсюда так трудно выбраться. У меня появилось чувство, что на шестом этаже меня заживо замуруют. Когда легко убежать, то бежать как-то не хочется, всё кажется, что терпеть ещё можно. Из этой больницы убежать было почти немыслимо.

В палате я очутилась сразу: она была ближайшей к двери. Я одна, рассовываю вещи по тумбочке. Дети на процедурах или ещё где-то. В отделении тишина. Оглядываюсь. Палата большая, в ней четыре койки и круглый стол посередине. Моя кровать у коридорной стены. Высокие окна напротив сплошь затянуты мелкой металлической сеткой. Прямо над моей кроватью тоже есть маленькое оконце, в коридор. Наверное, чтобы сестры могли в любой момент видеть, что делается в палате.

Распихав свои шмотки, я собралась пройтись по отделению, как вдруг послышались громкие невнятные звуки. Человеческий голос, то ли детский, то ли женский протяжно выл, вскрикивал, как от внезапного укола, и тоскливо прерывисто мычал. Раздавшись где-то в другом конце коридора, голос стал приближаться. Мурашки побежали по телу, и я сжалась в надежде, что голос не дойдёт до меня, свернёт по дороге и исчезнет. Почему-то я представила себе молодого недобитого зверя. Где-то в его теле — пуля, и он тащится по лесу, оставляя на траве кровавый след.

— А-а-а… О-у-у-у… М-м-мм-а-а-а…

Дверь распахнулась. В палату, пошатываясь, вошёл кудрявый мальчик лет двенадцати, в аккуратной зелёной пижамке. Тоже домашняя, успела ещё подумать я, и это была моя последняя мысль. Продолжая выть и мычать, мальчик направился прямо на меня. Он делал какие-то движения вытянутыми вперёд руками. Когда он подошёл ближе, я увидела, что его запрокинутое вверх лицо заплакано. Я вжалась вглубь постели. Тут в палату влетела толстая нянька и выволокла мальчика из палаты.

Я дрожала в страхе, что он снова войдёт, и заикалась от рыданий. Продолжалось это довольно долго, пока меня не кликнули обедать. Есть я ничего не могла и никого за столом не разглядывала. Хорошо уже, что страшного мальчика там не было.

Когда я вернулась в палату на тихий час, она была полна. Забегу немножко вперёд и опишу моих соседей. Вперёд, потому что я не сразу узнала их имена, привычки и хвори.

Моей соседкой справа была восьмилетняя девочка-дебилка Надька. Внешне она походила на всех дебилов на свете. Язык не помещался за мелкими жёлтыми зубами, которых, казалось, было по меньшей мере шестьдесят четыре. Жидкие косички были аккуратно заплетены. Надька смотрела на мир маленькими и совершенно косыми карими глазками. По характеру она оказалась доброй, но очень склочной. Она вступала в любые ссоры и перебранки. Повышенный голос приманивал её, и Надька активно начинала отстаивать никому не понятно что. Видимо, она не была безнадёжной, врачи надеялись чем-нибудь помочь ей. Она лежала в больнице уже полгода и даже занималась с учителем.

Надька обычно сразу бывала в курсе событий, происходивших в огромной клинике. Вся переполненная новостью, она застигала меня за обедом, в туалете, в умывалке, во сне. Хватала за край одежды и тараторила, брызгая слюной, по возможности скоро поворачивая огромный язык.

— Слышала что, Ольк… — начинала она своё повествование. И дальше следовал сбивчивый рассказ, полный ненужных подробностей. От Надьки, например, я узнала, что у мальчика из почечного завелись вши и что теперь все почечные на карантине. Она же докладывала, чьё сегодня дежурство, кого от нас и когда выписывают, а кого только что положили.

Наискосок от меня и прямо напротив Надьки располагался толстый белобрысый человек пяти лет. Его звали Васей, и он был стрижен, как и всякий другой мальчик, — с чёлочкой. Но эти сведения о нём оказались совсем не полными. Дело в том, что Вася был ещё и девочкой. Он имел женские половые органы. Правда, только в какой-то части. Надька поведала мне, что Васю бросили родители и взял на воспитание дедушка. А дедушка — генерал.

Генерал-то и упросил врачей сделать Ваське операцию, чтобы он превратился в мальчика или, на худой конец, в девочку. Только бы окончательно. Надька предполагала, что из Васьки всё же сделают девочку и назовут её Ирочка. Будто бы она сама так слышала от процедурной медсестры. А пока Вася оставался Васей.

Операции ему при мне не сделали, но несколько раз его куда-то уводили. На какие-то анализы. Анализы эти были, наверное, малоприятные, потому что возвращали Ваську в палату на каталке. Он был покрыт простыней целиком, как покойник. Да и смахивал на мертвеца, когда его перекладывали на кровать. И тогда ему делали какие-то питательные не то уколы, не то клизмы.

В первую же ночь я, еле оправившись от ужаса, была разбужена шумной вознёй у кровати. Кто-то яростно хлопал дверцей тумбочки и шелестел бумагой. Я вскочила и, сонно вглядываясь в темноту, увидела Ваську. Он сидел на полу перед моей открытой тумбочкой. На Ваське была коротенькая нижняя рубашонка. Она еле доставала ему до пояса, так что живот и ноги оставались голыми. Жирное его тело белело в темноте.

Васька, вперив в тумбочку маленькие прозрачные глазки, поглощал мою передачу. Вернее, не передачу, а то, что мама захватила с собой из дома. Он жадно опустошал один пакет за другим. Я молча стояла на кровати и заворожённо следила за Васькой. Наконец, опомнившись, прошептала ему, чтобы он шёл спать. Васька не отозвался. Я схватила его за руку и попыталась оттащить, но не смогла и с места сдвинуть: Васька был страшно жирен. Почуяв, что у него отнимают пищу, Васька разлёгся на полу и стал сопротивляться всей массой своего двуполого тела. Всё-таки сильно хотелось спать, и надо было что-то придумать.

Я выгребла из тумбочки съестные остатки и понесла к Ваське на постель. Он молча последовал за мной, шлёпая по полу босыми жирными ластами. Остаток ночи прошёл спокойно.

Наутро я рассказала Надьке, что видела. В ответ она ткнула мне на свою тумбочку: её Надька с вечера поворачивала дверцей к стене.

Четвёртой в нашей палате была маленькая худенькая девочка лет трёх. У неё было что-то с почками. Мы с Надькой немножко играли в неё, как в куклу: наперебой помогали умываться, кормили. У Верочки Нечипаренко был предмет особой гордости — её фамилия. Как-то Верочкин лечащий врач на обходе сказала, обернувшись к сестре с блокнотиком:

— Мочу по Нечипаренко, пожалуйста.

Я удивилась и толком не поняла, в чём дело. Но когда следующим утром процедурная сестра с порога крикнула Верочке:

— Нечипаренко, мочу по Нечипаренко! — всё стало ясно.

Я рассказала Надьке, а потом и самой Верочке, каким богатством та обладала. Верочка сначала ничего не поняла. Посидела минутку, сдвинула белёсые бровки. И залилась вдруг тоненьким всхлипывающим смехом. Я первое время с непривычки пугалась её веселья: путала его с плачем. Когда Верочка смеялась, её грустное личико искажалось, а жгутики-косички подрагивали, как будто сзади по ним кто-то легонько щёлкал.

Нервное отделение было невелико — двадцать восемь больных. Кроме нашей палаты, имелась палата на одного человека и остальные — на двоих. В соседней с нашей, двухместной, помещался тот самый мальчик, который так испугал меня в первый день. Его звали Павлик. Вместе с ним жил ещё один мальчик, четырнадцатилетний Виталий.

Из всего детского населения в нервном Верочка и мы с Виталием были самыми «нормальными». Всех нас наблюдала огромная врачиха с заячьей губой, Виталия — по поводу щитовидки. Так как и эта болезнь происходила, возможно, от нервов, Виталий попал вместо отделения эндокринологии сюда. Приехал он из Торжка. Это был коренастый смуглый мальчик, ростом пониже меня. У него были чёрные волосы и небольшие карие глаза. Очень смышлёные.

Мы обменивались с Виталием книжками. В полный восторг привела его «Легенда об Уленшпигеле». Он возвращал её мне, брал снова, и так раза три. Виталий очень любил свою маму и гордился ею. Когда его выписали и мама приехала за ним, Виталик водил её по палатам — всем показывал.

В «одиночке» жила девочка с редкой фамилией Попина. Попину звали Таней. У неё была какая-то странная болезнь, названия которой врачи тогда ещё не придумали. Тане было четырнадцать лет, как и Виталию, но ростом она превосходила его раза в два. На лоснящемся Танином лице, заплывшем жиром, посверкивали чёрные глаза, один из которых, левый, сильно косил и походил на стеклянный. Вообще Танина левая сторона была хуже развита, чем правая. Она с трудом двигала левой рукой, загребала при ходьбе и волочила немного левую ногу. В остальном Таня казалась мне даже милой: маленький вздёрнутый нос, маленький рот.

Танина болезнь проявлялась в припадках, но чем-то отличалась от эпилепсии. Однажды Таня сидела на моей кровати и, болтая со мной, ела гранат. Дело было после обеда, в тихий час. Режим наш строгостью не отличался. Делай что хочешь, только не лезь к нянечкам и медсёстрам. Так вот, Таня ела гранат и болтала. Вдруг она замолчала на полуслове, гранат полетел на пол. Руки её скрючила судорога. Глаза Тани закатились, рот так и остался открытым. Её вырвало — и обедом, и половиной граната. Потом Таня тяжело сползла на пол, и её снова вырвало. На этот раз просто желчью. Я по шла за нянечкой. Та глянула на всю картину и, ворча, что могли бы и сами за собой подтирать, отправилась за тряпкой.

Поначалу Таня лежала в двухкоечной палате, но по настоянию лечащего врача её перевели в одноместную. Лечил Таню самый молодой врач в отделении. Ему было всего двадцать шесть лет.

Однажды Таня явилась ко мне утром после обхода и зашептала:

— Оль, никому — ни слова… Сволочью будешь… Такое скажу…

Из всей сумятицы, которая пошла дальше, я поняла, что лечащий Танин врач, Сергей Александрович, заперся с ней в палате во время обхода. Он сказал, что теперь будет её осматривать более подробно и велел Тане снять штаны. Когда она сняла штаны, Сергей Александрович попросил её сесть на кровать и расставить ноги. Сам он сидел напротив.

Осмотр продолжался почти час. И теперь Танька была очень взволнована и, по-моему, не знала, как быть дальше. Меня она испугала.

Прошло несколько дней. Я ничего у Тани не спрашивала. Выхожу как-то вечером в коридор, Таня сидит на диване с одной из наших мамаш. (Во всех остальных двухкоечных па латах лежали мамы с грудными детьми. У младенцев были парализованы ножки. Тогда врачи ещё не умели как следует делать пункцию спинного мозга, и часто после неё бывали страшные осложнения. Все мы, глядя на этих беспомощных крох, жили в постоянном страхе перед этим анализом.

Иногда нам давали на ночь простоквашу из грудного молока: у некоторых мамаш был избыток, и нянечки квасили его в маленьких бутылочках со шкалой граммов. Простокваша эта оказалась очень вкусная.)

Я подсела. Танька громким шёпотом докладывала ей подробности последних осмотров. Та слушала молча, положив подбородок на макушку ребёнка, которого держала на коленях. Но когда Танька замолчала, возмутилась. Откинула младенца в угол дивана, вскочила. Танька стала говорить, что давно хотела от Сергея отвязаться, но не знает как. Мамаша посоветовала:

— А ты скажи, что у тебя месячные. Не будешь раздеваться — и всё тут…

Когда Танька ушла, мамаша предположила, что Таня может врать. Она попросила меня завтра во время осмотра проследить, когда Сергей Александрович войдёт к Тане, а потом подёргать дверь палаты.

На следующий день было точно установлено, что врач запирает за собой дверь.

Вечером мы поджидали Таню на диване. Она сказала, что, когда отказалась снять штаны, Сергей Александрович удивлённо протянул:

— Да что ты? А я думал, тебе приятно…

Мы продолжали сидеть на диване, а в другом конце коридора послышались те же крики, вой и мычание, которых я испугалась в первый день. Вскоре в полумраке показалась качающаяся фигурка Павлика.

Я не знаю, каково медицинское название Павликовой болезни, — мы считали его полным идиотом. Он был повыше меня и, наверное, чуть-чуть старше. Всегда в чистенькой пижаме (не то что все мы), когда не плакал и не смеялся, Павлик мог показаться даже красивым. Нежная персиковая кожа, большие светло-зелёные глаза и густые волосы, завитые в жёсткие колечки странного бронзового цвета. Ему только не шло радоваться и огорчаться. Делал он это совершенно одинаково. Как и трёхлетняя Верочка из моей палаты. Когда Павлик вспоминал маму — он плакал, а когда его гладили — он смеялся. В обоих случаях лицо Павлика искажалось одинаковой гримасой, огромные прозрачные слёзы выкатывались из покрасневших глаз, а из открытого рта бесконечной прозрачной ниткой тянулась слюна.

В первый же день Виталий, живший с ним в одной палате, объяснил мне, что Павлик никого не трогает, просто страшно воет и зовёт маму: его тоже недавно положили. Павлик мог часами ковылять мимо своей палаты, туда-сюда, туда-сюда, если сам не попадал случайно в неё или некому было втолкнуть его в нужную дверь.

Я уже говорила — режим у нас был свободным. Не лезь ко взрослым — и тебя не тронут. Единственное, с чем бывало строго, — это с родительскими посещениями. Официальных приёмных дней не полагалось вовсе. Зато передачи принимались любые и неограниченно.

Первым ко мне пришёл брат.

Перед обедом какая-то нянечка вызвала меня из палаты и велела идти на лестницу, к лифту. Я вышла из отделения и увидела Витю. У него был белый халат дома, Витя надел его и сделал такой вид, будто работает в клинике. Витя у нас очень красивый, не то что я. Он похож и на маму и на папу разом. А я не похожа ни на кого и не могу сказать, чтобы я сильно от этого выиграла. Только зубы у меня, как у баб-Сани, маминой мамы: жёлтые и крепкие. Когда мне делали раз ные анализы, при которых приходилось заглатывать резиновый зонд, сёстры вечно боялись, что я его нечаянно перегрызу.

Витя с нами никогда не целовался: говорил, что это его расслабляет. Так что мы просто поздоровались и уселись в кресла, стоявшие на площадке. Витя вынул из портфеля зелёную книжку и сказал, что это книжка о птицах. Очень интересная, сейчас почитаем. И стал мне её читать.

Книга была старая. На пожелтелых страницах можно было увидеть птичьи семейства. На подробных гравюрах просматривалось всё до последнего перышка. Витя всякий раз показывал мне картинки. Однако вскоре рыдания стали подступать к моему горлу.

Мне хотелось плакать, во-первых, потому, что Витя никогда не читал мне книжек вслух дома. А здесь читает. Значит, ему меня жалко. А когда меня кто-то жалеет, я всегда плачу. Во-вторых, я думала, что сейчас Витя прочтёт мне ещё несколько страниц и уйдёт домой.

Дома — и это в-третьих — мама, папа, интересные книги, чистая тёплая постель. Там нет ни парализованных младенцев, ни Сергея Александровича с его «осмотрами», ни страшного Павлика, ни двуполого Васьки. С одной стороны, мне не хотелось отпускать Витю, а с другой — он лишний раз напоминал мне о другой, небольничной жизни.

Витя сказал, что меня ждут целых пять книжек Киплинга и куча сказок. Их Витя мне дарит. Сказки и Киплинг — это, конечно, здорово. Потому что чаще Витя приносил что-нибудь вроде этих нагоняющих тоску птиц. Он любил объяснять мне трудные задачки по математике, которые только что решил сам. А ведь Витя уже студент. Он говорил, что дети могут понять всё и всё должно быть им интересно. Я не была с ним согласна: многое из того, что он просил меня прочесть или послушать, казалось мне скучным. Но я слушала и читала из любви к нему, больше всего на свете боясь Витю обидеть. В девять лет я таким путём изучила «Илиаду» и «Одиссею», а также обширную документальную литературу по путешествиям. Возможно, позже эти книги доставили бы мне куда больше удовольствия. Но сказки и Киплинг — это, конечно, здорово.

Я всё-таки разревелась и сама попросила Витю идти.

Через пару дней в этом же белом халате пришла мама. Домашнее бельё я ей вернула. Тоже лишнее напоминание о доме. Уж лучше в казённом.

Маленькая Верочка заметила, как я выскочила на лестницу. Она просунула светлую головку в дверь, увидела мою маму и растерянно уставилась на нас.

Когда я вернулась в палату, Верочка плакала, накрывшись с головой одеялом. Её родители жили где-то на Севере, под Архангельском. Но даже если и в Москве, всё равно, конечно, ей было обидно. И тогда я сказала Верочке, что, если она перестанет плакать, вечером я для всех буду танцевать индийский танец. Верочка не знала, что это такое, и заинтересовалась. Она высунула покрасневшее личико наружу, повздрагивала немного под зелёным байковым одеялом и успокоилась.

После ужина наша палата наполнилась до отказа. Кроме нас четверых, были приглашены: Виталик, Таня Попина, две мамаши, а также известная на всю клинику пьяница и курилка — нянечка тётя Сима.

Пора было начинать, но я всё суетилась и никак не могла влезть на «сцену» от волнения. Пока я металась из угла в угол, тётя Сима зычным и хриплым голосом рассказывала мамашам, как недавно она выпивала с каким-то «собачьим хреном» в леске, недалеко от своего дома. Ну, выпили, занюхали — всё путём. А тут хрен-то и говорит, что ему, мол, одной выпивки мало. Ему ещё, мол, кой-чего подавай. Но тётя Сима, не будь дурой, ему спокойно так:

— Ну что ж, — говорит, — давай. Я не против. Только потом чтоб яйца не крутить — венерическая я.

И тётя Сима захлебнулась своим чахоточным смехом. Про яйца и про хрен это у неё такие были приговорки. Тётя Сима долго не могла остановиться, фыркала, кашляла и вытирала слёзы. Потом вдруг подобралась вся на стуле и строго приказала:

— Ольга, ты яйца не крути, начинай.

Я обречённо полезла на стол. В палате стояла полная тишина. Преодолев первую несмазанность суставов, я быстро задвигала шеей, потом животом, потом бедрами — вправо, влево, вперёд, назад. И по кругу. И снова по сторонам. Руки перед собой, к шее, чтобы голова «отрывалась». Быстрее, быстрее. Кто-то стал отхлопывать такт. Наверное, тётя Сима — она шум любит. Совсем, совсем не страшно.

В груди стало что-то присвистывать и булькать. Значит, надо закругляться. Натянуто улыбаясь, я опустилась на корточки и как можно грациознее скрестила руки на голове. Это был эффектный финал. Нечто среднее между умирающим лебедем-непрофессионалом и закрывшимся на ночь лотосом — с открыток, которые дарят моей маме вьетнамские студенты на Новый год.

Партер неистовствовал. Тётя Сима удивлённо вскрикивала:

— Ну, хрен собачий… Ну, Ольга… Дала-а-а… Тебя, прям, хоть куда… Хоть сейчас…

Мамаши чинно и негромко аплодировали. Надька сидела на кровати, блаженно улыбаясь. Но больше всех я угодила Верочке. Она весь вечер не отходила от меня ни на шаг, даже отказалась идти спать, пока я не расскажу ей сказку про Индию. И всё время тоненько смеялась.

Утром нам с Виталиком должны были делать одинаковые анализы: что-то с кровью. По этому поводу мы не завтракали. Так как у Виталия в палате освободилось место — Павлика перевели в другую больницу, — меня положили на его постель.

Виталий рассказывал что-то про Тиля Уленшпигеля и про то, что сегодня его выпишут и красавица-мама приедет за ним из Торжка. Это мама попросила, чтобы его выписали пораньше. Завтра у него день рождения. Ему уже пятнадцать. Надо думать о работе. А что кровь сейчас берут, так результат вышлют по почте. Тоже мама договорилась. Она у него пробивная. И такая красивая! Ха-ха, Ольк, а ты знаешь, что Павлик каждую ночь в кровать ссал? Ему няньки сначала меняли бельё, меняли (говорят, его мать даже деньги давала), а потом надоело, завязали. Так что ты смотри, не измажься.

Страшно хотелось домой. В свою постель, в свою старую ночнушку.

В положенное время медсестра освободила нас от проводов, колбочек, пробирок. А после обеда к Виталику действительно приехала мама. Он водил её за руку из палаты в палату. Мама улыбалась и охотно позволяла оглядывать себя. Она вовсе не была такой красивой, какой описывал Виталик. Просто милое добродушное лицо. Очень похожее на Виталиково, только женское.

Он вернул мне — теперь уже навсегда — «Тиля Уленшпигеля» и уехал в Торжок.

Собралась я быстро. За одеждой не пошла, доеду и в халате. Выкрасть шубу оказалось проще простого: все висели около умывалки в низеньких шкафчиках. Дверь из отделения, обычно запертая, сегодня, после отъезда Виталика, оставалась приоткрытой. Нельзя было терять ни минуты.

Ноги — в ботинки, руки — в рукава. Шнурки болтаются, торчит снизу халат. Только бы спуститься вниз, там уж — как-нибудь.

Дед молодец — лифт предусмотрел. Теперь всё больше ездят, чем ходят пешком по лестнице. И всё-таки я слышу шаги. Снизу, прямо на меня. Какая-то мокрота из-под волос заливает глаза и лицо. Лечу, развевая полы халата. Молодая врачиха удивлённо остановилась; наверное, оборачивается мне вслед. Я лечу дальше. Пора уж быть на первом этаже, а я всё лечу. Может, это из-за того, что шнурки попадают под ботинки. Тормозят. Трение создают. Наконец знакомый лабиринт. Несусь по каменным кишкам. А по бокам трубы, трубы. «Кишки в кишках», — думаю я мимоходом.

Брезжит свет, скоро выход. Но какой? Здесь заблудиться — раз плюнуть. Я ведь и была тут всего однажды.

Гардероб справа, гардероб слева. Тётка в ватнике справа, дядька за письменным столом — слева. Тёткины руки, дядькины крики: «Куда ты, девочка? Почему без провожатых?»

— МАМА ЖДЁТ МЕНЯ У ДВЕРИ, ВОН ОНА, МАМА…

— Да где, где её мама? Держи-и!!!

Трамвайная линия, рынок, жилой дом. Скоро будет автобусная остановка. Того, что везёт почти до дома. На перекрёстке пересяду и… А я без шапки, оказывается, и без рейтуз, и без варежек… Здорово морозит… Зима. Зато как весело! Это от веселья и озноб, и слёзы. Странно, что чулки надеты. Когда это я сообразила? На лестнице? Может, мне та высокая врачиха помогала чулки натягивать? Ну и потеха! А вот автобус. Наконец-то. Здесь хоть теплее. Но я же без денег. А вдруг контролёр? Опять озноб. Теперь, наверное, от страха.

Наш перекрёсток. Ленинский проспект. Почти сразу подходит второй нужный мне автобус. Продержаться бы всего остановочку. Да-а-а, видик у меня.

Всё. Нет, не всё — ведь я и без ключа.

Ещё не успеваю позвонить, только руку подняла — дверь распахивается. За ней — разговаривают родители. Мама ищет ключ и коробку конфет. Папа надевает пальто. Стою по другую сторону. Молчу и слушаю. Вдруг появляется передо мной папа. Во весь рост в тёмном прямоугольнике приоткрытой двери. Тоже стоит, молчит и, наверное, слушает. Мама что-то ему кричит из комнаты, а он всё стоит да молчит. Мама подходит к двери. Одну всего минутку стоит, молчит и слушает вместе с нами. Потом начинает плакать.

Меня перетаскивают за рукав через порог.

Я дома.

Родители ни о чём спрашивать не стали. Я быстренько разделась и помылась. На постели лежала чистая ночнушка, а рядом, на столике, «Маугли». Это я первым делом заметила, ещё из коридора. Мама с папой ушли забирать мои вещи из больницы.

Наша с Витей комната всегда казалась мне удивительно голой и тёмной, похожей на коридор. Бесприютной какой-то. А оказывается, в ней такой яркий и в то же время мягкий свет. Она вся им сейчас наполнена, ослепительным жёлто-розовым светом — жёлтым от люстры с потолка и розовым от заката за окном.

На столике под «Маугли» ещё полно книжек. «Рики-Тики-Тави» и другие, тоже Киплинга, «Сказки» Куприна, «Волшебные сказки» Перро, «Сказки братьев Гримм», «Былины». А в самом низу стопки — та книжка о птицах, которую Витя читал мне в больнице.

Тбилисский двор — это центр мира, пуп земли, начало начал, главный авторитет, справедливый судия, вор в законе, альфа и омега. Во двор следует выходить рано утром и торчать там до позднего вечера, пока наконец охрипшие родители, перепробовав все кнуты и пряники, не взорвутся проклятиями, тщась загнать тебя в дом. Тогда можно с лёгким сердцем и чистой совестью плестись в квартиру и приступать к мытью рук и ног с последующим заслуженным ужином, состоящим из пахучего горячего лаваша с маслом и острым гуда-сыром[6].

Да, день даром не пропал. Сыграно во все мыслимые игры. Оказана помощь в стирке и раскладке шерсти из одеял и матрацев на просушку. Проведена очередная починка древнего «москвича», с войны стоящего в центре двора. Выиграна стычка с соседскими мальчишками. Испачкано всё, что может пачкаться. Съедено у соседей всего понемногу, выпито энное количество ледяной воды из-под крана, и слопано два пломбира в вафельных стаканчиках — чего ещё надо в жизни для счастья?..

Во дворе всё сущее имеет право голоса. Поэтому спор о взятой без спроса теннисной ракетке или не там повешенном полотенце может перерасти в ссору с семиэтажными проклятиями. Но двор — единая семья. Поэтому ссоры затухали, споры улаживались, ссорщики затихали. И появлялся мангал. Толстый Михо-дзиа[7], в сталинском френче и галифе, шёл наведываться в свой обширный финский холодильник, куда ежедневно выгружал полную сумку ещё тёплой вырезки с мясокомбината, где работал сторожем на проходной. Дети посылались в общий сарай за луком и углём. Худой Вано-дзиа, лысый, в обвислой спортивной пижаме и китайских кедах, подстрекаемый молодёжью, перекинув через шею шланг, отправлялся в подвал к заветной бочке с домашним вином (в сезон собирали деньги, ехали в Кахетию, закупали литров 300 вина и литров 100 чачи на весь двор, до следующего урожая). Стол для пинг-понга застилался газетами, и женщины шли посмотреть, что у кого есть вкусного, хотя это и так всем было известно по запахам из кухонь.

Во дворе принимали и понимали правду разных людей, а на все поступки смотрели общими глазами, без скидок, утаек и поблажек. Детей никто не стеснялся, всё обсуждалось при нас — пускай всё знают. Мы были в курсе всех дворовых склок и дел.

— У женщины мозгов нету! — заявлял, например, Вано, разозлясь за что-то на свою жену, тихую больную Амалию, всю жизнь сидевшую у окна вместе с кошкой Писунией.

— Мозги-то у неё есть, а вот ума нет! — поправлял его Михо.

— Как у Писунии, — вставлял кто-нибудь, хлопая костяшками домино или нацеживая пиво из баллона.

— Или как у лисы, — поддакивал Михо, когда-то раз пять ходивший на охоту и снискавший себе славу охотника, хотя в эти пять раз он ни разу не выстрелил из ружья, ибо застолье начиналось сразу по приезде на природу — не успевали даже расчехлить ружья и искупать в речке собак.

— У вас зато мозгов много, целый тазик! — скептически заявляла из окна боевая Этери-деида[8], не дававшая никому спуску.

Её поддерживали другие женщины:

— Целый день — домино и пиво!

— Бездельники!

— Лучше б ворота починили! Вчера опять кто-то зашёл и всё опи́сал!

— Или подвал бы убрали!

— Или работу хорошую нашли!

На работу действительно мало кто ходил, и то — так, на пару часов. Однако в каждой семье был один опорный человек, который всех кормил и одевал, а дальше — их дело: сыты-обуты, не в тюрьме, больнице или морге — и хорошо, живите себе.

И все жили. Взрослые занимались кто чем, а мы, дети, целыми днями играли в прятки, жмурки, пинг-понг, казаков-разбойников, выбивалки, баскетбол. Отрывались мы от игр, только если нас отвлекало что-нибудь интересное типа появления районных психов или бешеной собаки, драки в соседнем дворе или аварии на улице, громкой перепалки в хлебной лавке или дебоша пьяницы в парикмахерской («смотреть» бежали всем районом, от мала до велика).

Особенно бывало интересно, когда во дворе сцеплялись две соседки. Начиналось обычно с пустяка и перерастало в огонь и серу. Доходило и до громких стычек, доставлявших нам наивысшее удовольствие, хотя причиной этих склок чаще всего дети как раз и бывали — кого-то обидели, у кого-то что-то отняли, кто-то кого-то толкнул (однако в этих ссорах никогда не упоминались нации и религии — это было, очевидно, табуировано на генном уровне, ведь в нашем дворе жили одним дружным вавилоном грузины, армяне, русские, евреи, курды и даже семья турков-месхетинцев, уцелевшая при сталинских выселениях).

Разнять разъярённых женщин можно было только силой, растолкав их по квартирам, но и оттуда неслись такие визги, всплески и словесные завихрения, что мужчины только качали головами.

Кстати, в эти моменты мужчины держались все вместе, независимо от того, чьи жёны сцепились. И мы, дети, были едины и, давно позабыв, кто у кого что отнял, радовались зрелищу, жевали горячий шотис-пури[9] с инжиром, собранным тут же с дерева, и удивлялись глупости взрослых. Да и женщины вскоре затихали. А мужчины и не ссорились вовсе.

Тучный и багровый Михо, бывший плотник, ходивший всю жизнь в галифе и сапогах, не только следил за двором: поливал деревья, чинил кран, утеплял крышу, следил за воротами, закрывая их на ночь и открывая утром, резал головы курам-цыплятам и колол поросят, — но и часами возился с нами во дворе: учил играть в шахматы и нарды, делать столы и скамейки, строгать, пилить, паять. Как-то с помощью завхоза с мясокомбината соорудил разборную сцену, и потом пол-улицы приходило смотреть наши дворовые спектакли, после которых накрывался общий стол, куда еду сносили со всех квартир и даже из соседних дворов.

Нам, актёрам, в день спектакля накрывали детский стол. Михо брал самого маленького на колени и наливал всем ли монада, капая в каждый стакан немного красного вина — «для цвета», — себе наполнял увесистую глиняную плошку и начинал:

— В тот день царь Вахтанг Волчья Голова был печален, всё шло плохо: охота не выходила, долго блуждали по лесу, но ничего не подняли, злая ветка чуть не ослепила царя, а его любимый конь потерял подкову и захромал. Царь приказал делать привал у родника. Вода бежала откуда-то сверху, с большого камня. Пока слуги накрывали походный стол, царь снял шлем, подставил его под воду и только хотел выпить, как боевой сокол клюнул его прямо в руку!.. И так — три раза! — Для убедительности Михо щекотал самого маленького, показывая, как сокол клевал царя, а потом зловеще произносил: — Разозлился царь и приказал свернуть соколу голову!

— Почему?.. Жалко!.. — удивлялись мы, хотя и знали о трагической судьбе сокола, на что получали назидательный ответ:

— А потому, что царю пить мешал. Пьющего даже змея не трогает! Нельзя! — поднимал он прокуренный палец. — Но вдруг в это время один из слуг зачерпнул воды, выпил — и упал мёртвым. Оказывается, выше по ручью сдохла ядовитая змея и отравила всю воду!

— Сокол хотел предупредить царя! — торопился кто-то.

— Сокол — хороший? — уточнял самый маленький.

— Очень. Светлая память тому безвинно убиенному соколу! — подтверждал Михо и выпивал плошку под утробное ворчание жены Амалии из окна (с каждой выпитой плошкой ворчание становилось всё громче).

Но все знали, что это далеко не вся история и главное впереди.

Так и есть. Михо докладывал нам на тарелки жареную картошку, хачапури или пирожки, наливал следующую плошку и продолжал:

— Пошёл царь дальше. Оторвался от свиты и поднял косматого матёрого тетерева, вот такого, как Коция до войны с охоты приносил. Тетерев увлекал его всё дальше и дальше в лес. Царь был зол и спрашивал себя: «Если птицу поразить не могу — то как страной править буду?..» Наконец он выпустил стрелу. Тетерев плюхнулся куда-то в воду. Посылает царь своего одноухого любимого пса Цугри за птицей — не идёт собака, хоть ты тресни!.. И так и сяк визжит и пятится, а в воду не идёт! И как будто даже зовёт за собой!..

— День несчастливый был.

— Или сглазил кто-то.

— Непослушная собака! — понимает самый маленький (ему тоже всё время говорят: «иди туда!», «иди сюда!», надоело).

Но Михо, не вдаваясь в детали, вёл нас дальше:

— Стыдно стало царю, думает: «Если даже Цугри мне не подчиняется, как людьми править буду?» Пришлось самому в воду за тетеревом лезть. А от воды пар идёт, как от чайника, когда он кипит!.. Что за чёрт?.. Вода горяча и солона!.. Копьём подтянул убитую птицу — а тетерев уже и сваренный весь!.. Зачерпнул воды — горячая и вкусная, как чихиртма!..[10] Вот как Этери готовит — такая вкусная!.. Ва, что такое?.. Вначале обрадовался царь, а потом испугался: не отрава ли какая?.. Только этого ещё не хватало!.. Но тут подоспела свита. И лекарь определил, что это — целебная вода, лечащая все болезни, а тетерев и правда уже готов, хоть на стол подавай, только ткемали[11] не хватает… Вот, прямо кушать можно!.. И приказал царь основать на этом месте город, чтобы жители его всегда были здоровы и бодры, а застолья у них готовились бы сами собой, как у нас сегодня!.. Так возник наш вечный город, Тбилиси. Аминь! — опрокидывал Михо свою плошку.

Мы тоже чокались лимонадом и пережидали, пока затихнет ворчание Михоиной жены Амалии, чёрной тенью всегда сидевшей у открытого окна, и интересовались, что было дальше.

— А с Цугри что случилось?

— Он в кипятке не сварился?

— Его Волчья Голова тоже убил?

— Зачем убил?.. Наоборот — наградил по-царски: одел ему на башку маленькую корону и посадил рядом с собой на низенький трон…

— Такой?.. — уточнял малыш, показывая на свой горшок, стоящий посреди двора, а дети постарше удивлялись:

— Верному соколу голову оторвать велел, а непослушную собаку наградил?..

— А вот вы сами подумайте — почему? — прищуривался Михо и, снисходительно выслушав разные предположения (вроде того, что царь пса любил, а сокола ненавидел или на сокола зуб имел), торжественно заключал: — Если бы пёс послушал царя — то царю не пришлось бы лезть в воду и он не узнал бы, что вода лечебная! И не построил бы нашего святого города!..

— Значит, непослушным быть лучше, чем послушным! — делал свой вывод самый маленький, но отвечать ему было недосуг: взрослые звенели стаканами, пили за Тбилиси, за царя и за целебную воду, а шутники предлагали в лице того одноухого Цугри выпить за всех верных собак, а заодно, в лице кошки Писунии, выпить и за всех хороших кошек, ибо всё живое имеет душу, честь и чувства, на что Писуния отзывалась благодарным мурлыканьем, хотя тоже слышала этот тост множество раз, знала его наверняка наизусть и, кто знает, может быть, повторяла его про себя в своей вечной кошачьей дремотной неге.

В дальнем углу двора жила старая Бабулия. Про неё было известно, что она может напускать и снимать джадо, а также врачевать. Во двор часто приходили разные люди, звонили к ней, терпеливо ждали, пока она, стуча клюкой, шла открывать, исчезали за дверью… А потом выходили — довольные и весёлые. Мы глазели на это с большим интересом. У неё в квартире мы никогда не бывали — и Бабулия не приглашала, и взрослые не разрешали. Приходилось довольствоваться заглядыванием в немытые окна, сквозь которые мало что было видно: какие-то огоньки мерцают, что-то светится, тухнет и вспыхивает…

Как-то привели женщину с обмотанной головой. Один раз принесли на руках ребёнка. Другой раз видели, что к Бабулии приходили люди в военной форме и вели под руки своего товарища. Привозили закутанных в одеяла больных детей. Иногда приходили пары, иногда — молодые девушки с матерями. Появлялись люди в бинтах и гипсе, на костылях.

Сама старуха из своей затхлой квартиры не выходила, давала нам через решётки мелочь, чтобы мы принесли ей хлеба или булок. А если кто-нибудь со двора шёл на базар, она просила купить для неё сыра или курицу. Детей и внуков у неё не было, пенсию она не получала, но деньги у неё водились. И она всегда возвращала нам сдачу от хлеба:

— Купите себе мороженого или конфет.

Как-то пару дней не открывались её окна. Соседи залезли через форточку и увидели, что она, мёртвая, лежит на тахте под огромным портретом Сталина, а на шатком комоде — Библия и какие-то странные предметы: стеклянная пирамида, шар из зелёного камня, перламутровый веер, проросший ячмень на блюдце, карты со странными знаками, медное кольцо, несколько пиал, входящих одна в другую.

— Ведьма! — сказал в сердцах Вано и сорвал со стены портрет Сталина (он отсидел при нём пять лет). А предметы со стола сгрёб в мешок и выкинул в мусор, строго запретив нам входить в нечистую квартиру. Входить мы не входили, но мусор раскопали и были рады странным игрушкам, но Вано, увидев это, отнял их, унёс со двора прочь и кинул с Верийского моста в реку.

На поминках тоже не обошлось без неожиданностей — вдруг сорвался жестяной жёлоб с крыши и упал прямо возле Вано, порезав ему руку. Вдруг с треском лопнула бутыль с вином, и один из осколков влетел в окно, где обычно сидела Амалия (по случаю поминок вышедшая наружу). Вдруг начал скандалить тихий Сашико и перевернул блюдо с хашламой[13]. Вдруг выкипел и застыл комьями поминальный шилаплав[14], хотя хозяйки не отходили от котла. Иди и не верь после этого в джадо!

После смерти Бабулии в её комнатах поселился молодой парень Мераб, её дальний родственник. К нему начали таскаться дружки. До утра горел свет и слышались хохот, звон бокалов, шлепки карт и стук катящихся зари[15]. Взрослые не добро переглядывались между собой и называли Мераба картёжником и заристом. Про заристов нам было известно немного: что эти страшные люди целыми днями играют в зари на чью-то жизнь и потом убивают людей. Играют они обычно в Ортачала — а где же ещё?.. На Мейдане торговля идёт, людей много. В Сололаки опасно — езиды с горы нагрянуть могут и деньги отнять. В Ваке начальство ездит. В Сабуртало милиции полно. На Вере своих игроков хватает, все садики заняты. Или на Кукия, за кладбищем, играть, или в Ортачала, под скалами.

Там, в Ортачала, где прохлада и тень, заристы и собирались со всего города. Денег у них не было, и они играли на всякие странные вещи. Особенно, говорят, они любили проигрывать своих родных — мать или сестру. Или играть на убийство первого встречного в очках или в галстуке. Или ещё на какую-нибудь гадость. А за неисполнение ожидала верная смерть от других игроков.

В итоге Мераб плохо кончил — упал где-то с пятого этажа. Взрослые говорили, что его, наверно, выкинули другие заристы за неуплату долга, но толком ничего не было известно. А квартиру купил один одышливый милиционер с чрезмерным животом. И теперь туда таскались голубые рубашки и фуражки, что тоже всем очень не нравилось, да что делать?.. Джадо, видно, действует и после смерти ведьмы.

Афи!.. Иси!.. Куше!..

В детстве родители отправляли меня на выходные к бабушке и дедушке в другой район, где меня ждали игры с кошкой Читой и сеттером Леди, а также сидение возле деда — охотник и рыболов, он на выходные обычно занимался починкой снасти или набивкой патронов, чисткой ружей или штопаньем сети-накидки со свинцовыми грузилами по краям, весом до пуда, которую надо было веером раскидывать по воде, а потом вытаскивать с рыбой на берег.

Мне разрешалось иногда держать весы или надавливать палочкой на пыжи, загоняя их в гильзы до упора, распутывать лески или держать наготове крючки или баночку с дро бью или машинным маслом.

Во дворе деда уважали и побаивались — в голодные времена он добывал дичь и рыбу и раздавал соседям, а когда надо — мог и гаркнуть, и все помнили, что у него на стене висят крест-накрест два ружья, а стрелок он отменный, что и было однажды продемонстрировано, когда какие-то чужие заблудшие забулдыги затеяли во дворе потасовку и дед, выставив ружьё в окно, так дал из двух стволов дуплетом по земле рядом с ними, что они кинулись прочь без оглядки.

По субботам я обычно ходил с бабушкой в парк Муштаид, где получал законное мороженое и катание на детской железной дороге, где красноносый плешивый проводник Како, в мятом кителе, открывал перед каждым ребёнком дверь вагончика и почтительно приглашал войти внутрь, обращаясь исключительно на «вы»: «Пожалте сюда, госпожа! Вашу ручку, князь!» — а тех, кто сам ещё не научился входить (и вообще ходить), вносил и заботливо усаживал на сиденья.

По воскресеньям мы с дедом, снабжённые бутербродами, отправлялись в зоопарк, причём дед так подгадывал, чтобы успеть к кормёжке животных, которые в эти моменты оживляются, а остальное время апатично лежат в маленьких задрипанных клетках, что всегда вызывало возмущение деда:

— Сволочи! Так мучить зверей! Не могут клетки побольше сделать? — что, в свою очередь, удивляло меня («Он же охотник, сам зверей убивает, а чего вдруг так заботится о них?»).

Кстати, когда я как-то спросил об этом у бабушки, то получил уклончивый ответ: «Он убивает только лишних и больных животных, которые всё равно умрут», — и это объяснение мне показалось очень понятным и логичным, и я, с обычной детской безапелляционной жестокостью, решил, что если они больные и лишние — то, правда, зачем им жить?..

Кормёжка проходила в ангаре хищников, где всегда стоял тугой запах мочи и были слышны рёвы и рыки, эхом отлетавшие от стен и оттого ещё более страшные. Но хромой смотритель Валико (от которого всегда разило пивом, а из нагрудного кармана его некогда синего халата торчала неизменная чекушка), небритый и весёлый, не обращая внимания на людей и зверей, ловко шуровал вилами, просовывая мясо под решётки, и то покрикивал на беспокойную пантеру: «Давай без глупостей, Дали-джан, не то получишь у меня!», то увещевал брезгливого тигра Бадри: «Возьми, мой хороший, поешь, почему тебе не нравится печёнка? Она хорошая! Вон почки свежие!», то молча ворошил гриву старого седого льва Жермена, всегда уныло лежавшего в углу клетки.

В тот день возле ангара мы встретили Валико с пустым тазом, где плескалась кровавая юшка.

— Что, опоздали? Уже покормил? — спросил у него дед.

— Нет, ещё волки остались. За мясом иду.

Не успели мы войти в ангар, как дед, качнувшись, замер и положил мне руку на плечо так веско, что придавил меня к земле.

— Что? — попытался я вырваться, но дед свистяще сказал:

— Тссссс…

И тут я увидел, что в клетке льва открыта дверца, а Жермен осторожно, уже наполовину вылезши, пробует лапой железную лесенку и потом, грузно переваливаясь по ступенькам, тяжело спрыгивает наружу, на пол ангара…

В ангаре было несколько посетителей. Дед негромко сказал в пустоту, ни к кому не обращаясь:

— Стоять, не бежать! Он старый, сытый! Спиной не поворачиваться! Молчать!

Его рука как-то тихо и бережно задвинула меня назад, я уткнулся носом в его спину, в серый габардиновый плащ, но успел заметить, как дед другой рукой медленно выбросил из кармана сверток с бутербродами и подтолкнул его ногой в сторону льва.

Кто-то вскрикнул, дед шикнул:

— Молчать, на него не смотреть! — сам не двигаясь с места и запихивая меня левой рукой всё дальше за себя, так что я уже с другой стороны увидел, как лев начал катать лапой свёрток, потом стал выковыривать из бумаги хлеб, а из хлеба — колбасу, иногда поднимая башку, поглядывая кругом и, очевидно, решая, нет ли тут претендентов на лакомые кусочки…

Таковых не нашлось. Люди, замерев, стояли молча. Только в клетках метались и рыкали голодные волки.

Тут в ангаре появился Валико с тазом, полным мяса. Увидев льва, он выдохнул:

— Э-э-э-э! Ва-а-а! — и бесстрашно пошёл на зверя, размахивая куском мяса и крича что-то странное: — Афи!.. Иси!.. Куше!.. — потом закинул в пустую клетку мясо, а Жермена потянул за гриву к лесенке, стал его подталкивать под зад ко леном и опять говорить что-то непонятное: — Куше, Жермен!.. Иси!.. Афи!.. — после чего лев покорно вскарабкался по лесенке, влез в клетку и обратился к мясу.

Что услышал Валико от деда после того, как решётки были задвинуты и заперты, мне тоже было непонятно: таких слов я тогда ещё не знал… Но понял, что дед ругает Валико за то, что он, пьяница, забыл закрыть клетку, на что смотритель отвечал, что он ничего не забыл, что это, наверно, лев сам, когтем, сумел как-то открыть замок.

Но люди в ангаре, оправившись от шока, ему не верили и кричали на него, а Валико уверял, что лев такой добрый и старый, что не то что людей — мухи не обидит: вот недавно две крысы пришли к нему в клетку, а он от страха чуть на потолок не полез.

— Не верите — могу сейчас опять открыть, пусть он выйдет, пусть! — хорохорился Валико, а лев, уплетая добавку, посматривал на нас добрым жёлтым усталым глазом.

Когда всё успокоилось, дед спросил у Валико, какие заклинания он кричал, что лев его так послушался, на что Валико объяснил, что это были приказы на французском языке: «афи» — на место, «иси» — туда, «куше» — ложись — и что Жермен понимает только их, потому что львёнком попал в Тбилиси с каким-то французским цирком, заболел чумкой, и цирк решил оставить его в зоопарке, где его вылечили и посадили в клетку, где он с тех пор и сидит, понимая только эти три французские команды.

Дома обнаружилось, что у меня — мокрые трусы, но с тех пор меня неудержимо влечёт ко львам, тянет их гладить, таскать за гриву и говорить им на ухо тайные заветные слова:

— Афи!.. Иси!.. Куше!.. — хотя я этого никогда не делал наяву, а только во сне. 

В нашем районе, в Сололаки, было трое психов.

Приближение безногой старухи Мариам на доске с роликами было слышно загодя по визгу колёс и по дикому мату, которым она крыла эту несносную жизнь. Говорили, что в юности она была очень красива, но попала под трамвай, и ей отрезало обе ноги. Этот человеческий обрубок с седыми космами, уставая грести по асфальту и потрясая колодками, зажатыми в сизых кулаках, застревал где-нибудь в луже и во пил на весь район:

— Будь проклята эта проклятая жизнь!.. Будь проклят этот проклятый Бог!.. Будь проклято всё это!..

Михо высовывался из ворот и сурово приказывал:

— Мариам, хватит, замолчи! Тут дети!

И это, как ни странно, действовало: старуха умолкала и, подозрительно поглядывая снизу вверх на Михоино брюхо, ворча по-собачьи, начинала уползать прочь.

— Кого она ругает?

— Больная, несчастная, помешанная! Ругается, Бога гневит!

— А почему её не берут в сумасшедший дом?

— Потому что жалеют — там она сразу умрёт, а тут живёт. Все жить хотят, — объяснял Михо.

Играя во дворе и слыша скрип доски и визг колёсиков, мы выбегали на улицу и, если не было старших, дразнили несчастную старуху, кидали в неё камушками, обливали из водяных пистолетов, а сосед, толстый мальчик по фамилии Мудис, даже подговаривал затащить её в подворотню и убить, но другие отвечали: «Жалко, зачем убивать?» — а он настаивал: просто так, посмотреть, где у неё ноги отрезаны, за неё ничего не будет, в тюрьму не поведут — она бездомная и никому не нужна.

Но мы не хотели никого убивать и часто даже помогали Мариам, толкая её в спину на подъёмах. И долго ещё в моих руках жило ощущение жалкой, мокрой от пота спины, напряжённых лопаток: когда мы толкали сумасшедшую в спину, она в отчаянии гребла колодками по асфальту и тихо проклинала всё на свете, гневя Бога, которого она уже раньше чем-то сильно рассердила.

Другой юродивый, Гижи-Кола, с серым бобриком волос, неизвестно кем подстригаемых, ходил по улицам с опущенной головой, позванивая ведром и собирая в него всё, что валялось на земле. Он заходил во дворы, клянчил мелочь. Ему бросали медь с балконов, он радостно совал монеты в рот и ни за что не выпускал их, а дети рассматривали содержимое его ведра, хотя взрослые и приказывали нам туда не совать свои носы. На наш взгляд, юродивый был не так уж и глуп. И то, что поблёскивало у него в ведре, казалось очень даже интересным и заманчивым. А на праздники он являлся во двор ещё и с мешком, куда собирал остатки еды и чёрствый хлеб.

— Хлеб — ослам! Вино — людям! — значительно пояснял он и жестами просил подаяние. — Суп буду варить для вас! С праздником!

Говорят, он сгорел под Новый год в своей лачуге под горой, заснув возле электроплитки, на которой после пожара нашли расплавленное ведро с болтами, железками, медной мелочью и обгорелыми обрывками тряпья — Гижи-Кола, видно, решил-таки сварить суп для всех нас…

Была ещё и третья тихая помешанная, Рипсимэ, жуткая бесшумная женщина в чёрном платье и рваных бальных туфельках. Лицо она белила школьным мелом, глаза раскрашивала чернилами и целыми днями неслышной походкой ходила по району с коробкой из-под туфель под мышкой, а вечером несла её хоронить в садик. Все знали, что она была балериной, у неё умер младенец и с тех пор она каждый день хоронит очередную пустую коробку-гроб в саду. А коробки ей выдают продавцы обувного магазина, если же не дают — то она тихо плачет у прилавка, размазывая чернила по меловым щекам.

— Жертва! — скорбно произносил всякий раз Михо, когда видел психов или слышал о каком-нибудь несчастье.

И как ни странно, это слово успокаивало: раз жертва — значит не напрасно, не впустую, значит так надо было. А кому жертва — тоже ясно: Богу, кому же ещё?.. А когда мы спрашивали, почему доброму Богу было надо, чтобы красавице Мариам отрезало ноги, Михо отвечал, что этого никто точно не знает, только один Бог, потому что, может быть, если бы Мариам не отрезало ноги, то она выпала бы из поезда и ей отрезало бы голову, и потерять ноги — лучше, чем голову.

И мы притихали, удивляясь Божьей прозорливости и щедрости — как это умный и добрый Бог так всё удачно подгадал!..

Во дворе отмечались дни рождения, именины, праздники, свадьбы и келехи-поминки. Котлы, тазы и мангал, ещё из прошлого века, стояли в общем сарае. Там же хранились картошка, лук и угли, тоже пополняемые сообща, в складчину. «Прокатные» раскладные столы и скамьи, когда-то забытые после чьей-то весёлой свадьбы, были свалены под навесом возле прачечной. За мясо всегда был ответствен Михо-дзиа — он брал на своём мясокомбинате самые лучшие куски по самой низкой цене.

И вот начиналось: в тазу под краном сверкают живые помидоры и бойкие огурцы, свежий хлеб нежно вздыхает на столе, стыдливые сыры тайком пускают слезу, мытая зелень молча ждёт, а угли в мангале тихо урчат, шепчут и подмигивают, помогая мясу румяниться на шампурах.

И дядя Михо уже поднимает свой первый любимый тост — «всё поровну, всё пополам»:

— В древности Тбилиси был город, в котором всех и всего было поровну — счастья и несчастья, людей и животных, еды и питья. Если, к примеру, три человека выходили из города в западные ворота, то с восточной стороны обязательно входили три других человека…

— А если три коровы и два ослика? — спрашивал самый маленький.

— Тоже.

— И цыплята? — уточнял непоседа.

— И цыплята, и котята, и поросята были у Бога на полном учёте!.. Всё!.. Бог любил наш город и хотел, чтобы в нём всего было поровну… — Михо в винном порыве погружался в детали: — Вон, видите, кошка сидит — Писо, Писо, Писуния?.. И даже последняя кошка стояла у Бога в ведомости!.. И если кто-то умирал — то в ту же секунду где-то в городе тут же рождался другой человек. И что самое главное — люди и звери говорили на одном языке!

Он пережидал удивлённые вздохи и почтительные предположения, какой же это был язык, и таинственно повторял:

— Общий язык! Все понимали друг друга, а значит, и любили!.. Но вот однажды, когда любовь стала очень уж сильной, посмотрели люди вокруг, видят: всё хорошо, всё спокойно, все дружно живут и трудятся. И решили тогда люди и до неба дойти, чтобы и там свой порядок навести…

— И с Богом познакомиться? — предполагал смышлёныш.

— И это тоже, конечно, — соглашался Михо-дзиа. — И вот начали они строить башню, чтобы до неба добраться… Посмотреть, какая там погода, как дела, всё ли в порядке, что и как там, с ангелами поздороваться, архангелу крыло по жать… Да… Вот… И так хорошо строили!.. Все вместе!.. Ослов и быков не надо было понукать — они сами носили грузы. Верблюды возили в бочках раствор. Кошки месили тесто для лаваша. А собаки сами резали овец и жарили шашлыки!.. И вот так хорошо они строили, что Бог увидел это сверху и испугался: вот, думает, люди сюда залезут и Меня на землю стащат или, чего доброго, вообще убьют — от них всего ожидать можно, Мои дети, по себе знаю… И Он, испугавшись, взял да и разбил общий язык на много-много разных язычков, чтобы люди перестали понимать друг друга…

— И что — язычки полетели? Как птицы?

— Вот именно — разлетелись по сторонам, не поймать. И что дальше?.. А то, что все по своим углам разбежались, всё растаскивать стали, стройматериалы разокрали, быков разворовали, овцы стали бродить без хозяев, пока их не перерезали волки. И начались с тех пор бесконечные войны, склоки и драки — что чьё, кто куда и кто откуда. А Бог сидит себе наверху в безопасности и рад — пока люди на земле грызутся, у Него там, на небе, всё спокойно!

— Хитрый Бог!

— Спрятался!

— В прятки играет!

— В казаки-разбойники!

— Да, и стало на земле всё совсем не поровну, — вставлял с вялой угрюмостью Вано (который после пятилетней отсидки мало верил в хорошее).

Дядя Михо молчал некоторое время, смотрел на него, а потом довольно жёстко отвечал, явно продолжая какой-то их старый, нам неведомый разговор:

— Может быть. Да, может быть, там всюду так. Но у нас во дворе всё будет по-прежнему, как было — поровну и по-братски… А кому не нравится — может идти, никто не держит. А будет так: если у тебя нет — я тебе дам, если у меня нет — ты мне дашь, если у него нет — мы ему дадим…

— А если у Писунии нет — ей тоже дадим? — спрашивал самый маленький, играя с кошкой.

— Обязательно, а как же — она же с нами живёт, мышей ловит, пользу приносит. Вот, дай ей этот кусочек!.. Так жили наши предки. Так и мы должны жить. Ты, Вано, сам хорошо знаешь: кто к нам с радостью придёт — того вином встретим, пусть радуется с нами, такой гость от Бога. А кто со злом явится — того мечом встретим: пусть уходит восвояси, откуда пришёл, — этот гость от чёрта!

— Лучше мы сами куда-нибудь убежим! — говорил вдруг несмышлёныш, на что Михо-дзиа внушительно качал головой:

— Нет, нам бежать некуда. За нами — Кавказ. А Кавказ — это хребет мира! — Он звонко шлёпал себя по шее. — Он не даст показать врагам спину. А если надо — то и укроет в пещерах, спрячет и спасёт. А что творится там, в сумасшедшем мире, — нас не касается. Тут, — он тыкал в землю, вызывая наш интерес к травинкам меж камней, на которые указывал его волосатый палец, — тут, в этом дворе, всё должно быть поровну, по-братски и по-человечески. За это выпьем!

И стаканы сдвигались в звенящий букет. И начинались долгие общие дворовые предания — о том, как в революцию меньшевик Коция прятал у себя соседа-большевика Гено, а потом всё происходило наоборот — когда пришли красные, большевик Гено прятал у себя семью убитого меньшевика Коции; как во время войны кормили и поили в подвале семью болнисских[16] немцев, пряча их от выселения в Сибирь; как старая ведьма Бабулия сняла джадо с Джемаловой дочки; как чей-то дядя вынес из огня чью-то бабку; как летом ночью в одну из квартир стали лезть воры и больная Амалия, сидя у окна, застучала крышкой от горшка, закричав громовым голосом: «Заряжаю ружьё, сейчас стрелять буду!» — чем повергла воров в бегство; как мой дед-врач полвека избавлял от болезней всех соседей с их родственниками и знакомыми, так что на Пасху и Новый год двор превращался в птичий базар от кур, поросят и баранов, доставленных благодарными больными. А когда доходило до рассказа о том, как в молодости на охоте Вано спас Михо от раненого вепря («Вот так уже кабан стоял, клыки как у слона были, я как пульнул из двух стволов, один жакан в голову попал, а другой прямо в сердце!..»), то даже нам, детям, было ясно, что сейчас пришло время выпить за хорошие воспоминания.

Конечно, нехорошо кормить бегемота кирпичами, угощать голодного страуса фольгой от сигарет или швырять камешками в обезьян. Но что делать, если сам голоден, глуп и молод и от нечего делать, пропустив школу, бродишь с такими же лодырями по зоопарку (вход — 10 копеек, мороженое — 15, хачапури — 20). А «ходить на шатало» начали рано, с четвёртого-пятого класса.

— Пошли с химии, ну её…

— Лучше «нб», чем двойка…

— Химичка меня и так на урок не пускает…

— Погода отличная. И рубль есть…

О, зоопарк, прибежище всех лентяев и прогульщиков, оазис безопасности — ни учителей, ни родичей, ни милиционеров (опухший старшина Коция, сидящий у входа в расстёгнутой форменной рубашке, с платком на голове, не в счёт — его не боятся даже зайцы и воробьи). И птица какаду, хоть и похожа на завуча, не внесёт ничего в журнал и не вызовет родителей — такое в её ощипанную головку не придёт. И морж, похожий на школьного сторожа, не начнёт загонять тебя на урок, когда кругом божья благодать: он сам кайфует на солнышке и тебя вполне понимает. А что, чем плохо устроился?.. Ни голода, ни белого медведя, живи в своё удовольствие: пляж, пруд и вольера — чего ещё существу надо?

— Купайся сколько влезет. Кормят-поят… — обсуждали мы моржовую жизнь.

— В школу никто не гонит, мозги не вынимает…

— Кровь не пьёт, в душе не копается, по карманам не шарит…

И мы шли дальше. В боковой аллее, в двухэтажном домике, бегала семья волков. На углу проживала одинокая лиса с лисёнком, причём лиса была чёрно-бурая, а лисёнок — ярко-жёлтый.

— Это она с леопардом поженилась, с тех пор такая грустная, — шутит смотритель Валико про лису (сам худ, жилист и облезл, как чучело медведя в музее при зоопарке). — Видите, какая грустная?.. Это она леопарда вспоминает. Один раз поженилась — а всю жизнь вспоминает. А леопард вон там, за урнами, сидит, тоже про лису день-ночь думает.

— Как это с леопардом поженилась? — удивлялись мы. — Это же лиса, а это леопард?

— А вот так! — Валико на пальцах показывает, как они поженились.

— Это же разные породы, разве они могут… оплодотворяться? — спрашивает какой-нибудь спец по тычинкам и пестикам.

— Ещё как могут! — смеялся Валико и крутил тыквообразной головой. — Ну и что? Лиса на севере живёт, леопард — на юге, но если встретятся — обязательно поженятся… А не даст — леопард её сожрет! — сурово итожил Валико. — А сейчас он грустный — видите? Скучает!

И правда — жёлтый леопард сидит в явно малой для него клетке, зол и насуплен, о чём-то тяжело думает.

Иногда смотрителя Валико сопровождала наглая, кривая на один глаз дворняжка по имени Водка, которая лаяла на всех зверей и была их царём — в зоопарке, за решёткой, и лев не страшен. Правда, циррозный тигр Бадри, живущий в вольере с избушкой, когда-то выковырял ей глаз, но она и одним всё отлично видела: важно ходила меж клеток и беспрестанно мочилась на них, не обращая внимания на протесты льва, шипение енотов или жалобы брезгливой пантеры.

— А видели, что у бегемота на попе хулиганы написали? — вёл нас смотритель Валико дальше и в изумлении указывал на бегемота, у которого на чёрном заду красной масляной краской было выведено: «ХРУШОВ». — Сколько я его мыл — ничего не помогает. И бензином пробовал, и порошком тёр, и наждаком, и ацетоном — ничего не берёт!

Бегемот Джонни страдальчески смотрел своими лягушачьими мигалками, иногда распахивая розовую пасть, в которую, вместе с булками, бубликами и конфетами, нередко летели горящие окурки, авторучки, спички, железки и даже обломки кирпичей. Бедный подслеповатый зверь не различал спрятанного за булкой подлога, разевал ненасытную пасть — и ещё какая-нибудь дрянь ложилась на дно его железного желудка, который в конце концов начал переваривать и камни.

Но, как объяснил нам Валико, от такой сухой пищи не обошлось без геморроя: у бегемота из разрисованной задницы вылезала красная кишка и уныло волочилась по земле, а бегемот то ошалело крутил хвостиком, пытаясь избавиться от этой пытки, то косолапо наступал на кишку, надеясь, очевидно, оторвать её.

Летом воды в бассейне (как и во всём городе) часто не бывало, и Джонни приходилось часами лежать под палящим солнцем, наглотавшись камней и придавив злосчастную кишку. О чём он думал, бедный?.. О ветеринаре, о людской глупости и жестокости? О голоде? О прохладных водах Нила?..

Смотритель Валико отлучался за пивом, а мы тащились дальше. Вот загон слона, куда один дурак ночью, после выпускного вечера, затащил любимую девушку и чуть не загремел под карающий хобот. А дальше топчется тупарь-эму. У этой глупой птицы мозг меньше, чем её глаз. Жрёт фольгу и целлофан от сигарет, не брезгует и спичками.

— Почему он всё это ест? — спрашиваем мы у Валико.

— Ва, голодный, что делать будет? — отвечает смотритель, откупоривая бутылку длинным панцирным ногтем мизинца, которым он не только постоянно ковырял в носу, но и открывал бутылки, резал помидоры и сыр, щекотал волков и циррозного тигра, открывал замки клеток и электробудок, чесал оленей, ковырялся в зубах и ловко сыпал соль на огурцы и помидоры. — Вот вы, когда голодные домой приходите, что делаете?

— Меня бабушка кормит!

— Я сам из буфета беру!

— А мне домработница обед греет.

— Правильно. А у него бабушка умерла, домработницы нету. И буфета тоже. Вот потому он голодный.

— А почему ему не дают кушать? — не понимали мы. — Почему он голодный?

Смотритель Валико многозначительно поднимал указательный палец к небу:

— А вот потому этот эму такой голодный, что наш директор такой сытый! Видели нашего директора?.. Жирный, как свинья. А вот кабан Дато — вон, налево от волков живёт — худой, как человек. Это дело?.. Этот сволочь, наш директор, всё сам один жрёт, чтоб он подавился! — допивал он пиво, дёргая небритым кадыком и швыряя бутылку в кусты. — Прошлый раз чучело крокодила из музея украл и продал! Хороший был крокодил — на нём закусывать было удобно и в карты играть. Нет, продал, сволочь, какому-то цеховику!.. Ну, ничего, я такое сделаю! — грозил Валико то ли Богу, то ли директору. — Всех кроликов съем! Они вкусные, ес ли их как чахохбили[17] приготовить!

Почему фазанов становится всё меньше, мы уже и сами понимали — от фазаньего сациви[18] ещё никто не отказывался. Да и приплод у горных козлов весь был строго сосчитан и распределён наперёд: у директора скоро день рождения, как без шашлыка из козлёнка?.. У бухгалтера — сын вот-вот женится, большую свадьбу делают. Парторг юбилей справляет, местком просто хороший шашлык любит.

— Такой вариант, — скорбно усаживается Валико у клетки и вытаскивает чекушку.

Свинтив головку, вливает водку в горло и, закусив отщипнутым у оленя хлебом (кто-то сунул булку в решётку), вытаскивает «Приму». Трясёт спичками, закуривает. Не выпуская сигареты из зубов и пуская дым изо рта и носа (от чего олень чихает и кашляет), Валико начинает тщательно перематывать портянки. Он носит их под кедами и почему-то считает, что портянки намного практичнее носков тем, что их не надо стирать. Тут лучше отойти в сторонку… Погулять, посмотреть на циррозного тигра или старого печального льва, день и ночь лижущего свои лишаи. К нему в клетку иногда пускали смелую Водку, на которую он не обращал внимания, занятый своими грёзами о счастливом детстве во французском цирке, откуда он был комиссован в эту богадельню, где ни рыкнуть, ни рявкнуть, ни зареветь — лежи в грязи и соси лапу.

Иногда прибегали дети и звали:

— Дядя Валико, дядя Валико, идите быстрее, черепаха веточкой подавилась, кашляет!

Или:

— Оленёнок дерьмо ест, умрёт!

Или:

— У тапира изо рта что-то течёт!

А Валико мудро никогда никуда не спешил:

— Подавилась — ничего, проблюётся. Олень пусть жрёт что хочет, — это он так лечится. У тапира что течёт, то и обратно в рот зайдёт.

Или приковыливал старшина Коция с новостью о том, что белый медведь ревёт без перерыва, детей пугает — может, заболел?

— Заболел — выздоровеет, — резонно не торопился реагировать Валико (белого медведя он вообще недолюбливал после того, как тот умудрился когтем поддеть его за халат и привести в смертный ужас, который Валико всегда описывал одними и теми же словами: «Глаз злой, шерсть дыбой, мама мой!»).

Известия об отрыжке у дикобраза или о газели, не желавшей сходить со своего домика, оставляли его также предельно равнодушным:

— Слезет, когда жрать захочет, — куда денется?.. А дикобраза оставьте в покое — не наш зверь, лучше не беспокоить, сам разберётся.

Зато в жизни кроликов, кабанов, волков, оленей — «наших зверей» — он принимал живейшее участие: знал все нюансы, повадки и проблемы, каждый зверь был ему лично известен. Особый интерес у него был к диким кабанам: вот это батоно[19] Дато, у него сейчас чумка, не подходи, это калбатони Нуну, у неё течка, подальше от неё. А это их сын Бадур. На вопросы о пропавших поросятах он только разводил жилистые руки:

— Бог дал — Бог взял!

А на резонный интерес, где трупики, отвечал:

— Родители сожрали. Это же свиньи, что с них взять?.. Они кабанятину тоже очень любят!

Зимой смотритель Валико в основном сидел в музее и пил бесконечный чай из пол-литровой банки. Музей был по лон чучел. Валико знал историю каждого зверя:

— Вот этот медведь подавился кедой и умер. Жадный был, жрал всё, что попадало… А этому питону в рот бабочка залетела, дышать не мог, скончался. Там, видите, олень стоит — он ногу о решётку порезал и тоже умер. А там, в углу, гамадрил — красный жоп, видите?.. Он день и ночь онанизм делал — и подох. Много онанизм нельзя делать, а то плохо будет. Все, все умерли!

В музее было уютно, пахло мастикой и сеном (им в задней комнатке рабочий Арсен набивал чучела). Разные звери смотрели со всех сторон. И можно было делать что угодно, — Валико нам не мешал, у него своих дел было по горло: корм привезли, грабли пропали, директор уехал — директор приехал, кому-то стало дурно, кто-то хулиганит около кафе… Зверей накормить, клетки почистить, рыбам воду сменить, кобру помыть, принять роды у ламы — мало ли чего в зоопарке надо?.. Надо много, а Валико — один.

В зоопарке случались и страшные дела: как-то ночью какие-то заристы, замотав верёвкой морду лани (чтоб не кричала), вырезали у неё заднюю ногу. Лань истекла кровью. И Валико плакал у трупа, проклиная гада, сделавшего такую мерзость:

— Чтоб у твоей матери ногу так отрезало! Чтоб твой отец попал под слона! Чтоб тебя крокодил разорвал, сволочь!

В другой раз возник пожар в зоопарке. Валико спас волков, выпустив их из вольеры. Волки не убежали, а жались около Валико и скулили, как собаки, пока он перегонял зверей из клеток в клетки, матеря пожарников, которые всё не ехали.

А во время наводнения, когда вода поднялась на четыре метра и тюлени оказались выброшенными на мостовую, Валико лично вылавливал каждого оглушённого тюленёнка, а потом сам чуть не утонул, вытаскивая змей из террариума, залитого водой.

— У них рук-ног нету, плавать не могут!

Да, зимой и летом зоопарк был нашим прибежищем и укрытием, там всегда было полно разных людей и зверей, на которых никогда не мешает посмотреть. 

Когда мы стали постарше, то вместо школы часто захаживали к одному художнику — двери его мастерской были всегда открыты (в прямом смысле — не было ни замка, ни задвижки).

Этот тбилисский художник, Авто Варази, жил один, семьи у него не было. Последние годы он пил, ничего не рисовал, только изредка складывал предметы в странные кучки и накрывал их пустой рамой. Дома у него надо было быть осторожным — любой ботинок, тряпка или черепок мог оказаться заготовкой к такому объекту. Говорят, как-то поутру, пытаясь одеться, он вдруг увидел в складках валявшихся на стуле джинсов силуэт лошадиной головы. Он тут же схватил молоток и прибил джинсы к стулу, а сиденье потом выломал и повесил на стену. Объект «Лошадиная голова» взял много призов на выставках, и Авто очень гордился им, хотя в подпитии нередко пытался сорвать джинсы со стены и напялить их на себя, чтобы идти за очередной бутылкой.

Один среди пустой стеклотары в голой квартире, где не было ничего, кроме столика, шатких стульев, мольберта с засохшими красками, грязного лежбища и «Лошадиной головы», Авто говорил нам:

— Художник, если он ещё не подох, должен всегда что-нибудь любить. Всё время и всегда! Солнце, женщин, природу, краски, кусок хлеба, курицу, чайник — всё равно что, но любить! Если художник не любит — то он мёртв. Любящий хочет отдавать — все остальные хотят только брать!..

Со слезящимися глазами, в драных семейных трусах, он просил принести ещё пару бутылок, и мы по очереди бегали в лавку, где продавец Гивия, зная, для кого вино, выставлял из огромного холодильника запотевшие бутылки. Иногда он добавлял от себя сыр, колбасу или кильку в томате, говоря при этом:

— Святому человеку несёте! Только пусть ест, а то пьёт и не закусывает. Нехорошо! А вы чтобы грамма не пили — рано вам ещё! Узнаю — убью!

Авто обычно возлежал на кушетке, а напротив висела «Лошадиная голова»: уши-карманы вывернуты наизнанку, брючины согнуты в рельефе морды, скорбно пялится жестяной глаз со зрачком «Levis».

Мы не могли понять смысла этого, перешёптываясь, что и мы, мол, можем сделать такое же, а он, подозрительно глядя на нас:

— Чего шепчетесь?.. Хотите украсть?.. Мне не жалко, кра дите, тут и так всё украдено, только пару бутылок вина принесите скорей!.. — потрясал тощей рукой с пустым стаканом. — Бабу рисуешь — влюбись в неё! Пейзаж пишешь — его люби! Чайник рисуешь — чайник люби!

— А как надо — начать рисовать чайник и потом полюбить его или, наоборот, вначале полюбить, а потом рисовать? — дурачились мы, мигая на закоптелый объект спора (кроме чайника, больше никакой утвари в квартире не было — последняя сковородка с написанной на ней яркой глазуньей тоже была прибита к стене).

— О!.. Глупцы!.. Юнцы!.. Сопляки!.. — закрывал Авто глаза ладонью, как от разящего света. — Конечно, вначале полюбить, а потом рисовать!

— Тогда надо всё любить, мы же на уроках рисования всё рисуем! — не сдавались мы.

— Вот всё и любите. Конечно. А как же иначе? — удивлялся он, глядя на нас как на помешанных и тыча длинным пальцем в куски хлеба, кружки колбасы и пустые бутылки. — Всё, всё, всё! Любить — это главное! Христос любил всех! И пил в Кане вино и хлеб ел с бродягами! Вот вино, а вот хлеб! Даже если ты великий Тициан — без любви куска хлеба не напишешь!.. — И он показывал нам большой кукиш, челюсть тряслась, а из бездонных глаз начинали капать слёзы.

Иногда какой-нибудь глупый юнец спрашивал у Авто, почему он сам ничего не рисует. Авто на такие вопросы разъярялся не на шутку, вскакивал на жилистые ноги и вопил, поводя руками:

— Писать?.. Бороться с Богом?.. Я ещё не сошёл с ума!.. Что я могу дать людям такого, чего Бог не даёт?.. У Него и лазури в избытке, и охры полно, и кадмия достаточно!.. А вы, великие мазилы и дудачи!.. — подступался он к углу комнаты, где его ждала его обычная призрачная, нам не видимая компания. — Да кто вы все такие, чтобы с Богом тягаться?.. Посмотрите на себя — пьяницы, убийцы, игроки, психи, маньяки, — вам ли спорить с Богом?.. Ты, Гойя, открыл наши сны, предатель, иуда!.. — Пиналась бутылка, бился стакан. — Ты, Караваджо, был жопником, убийцей и стукачом — как ты смеешь людям на глаза показываться?.. А ты, столетний Тициан, научил нас обходиться без кисточек, писать пальцами — вот краски, вот рука, вот холст, но если в магазине нет красок, то как прикажешь писать, уважаемый батоно Тициан?.. Своим дерьмом?.. В моче разводить, а хером царапать, потому что кистей в продаже тоже давно нет?.. — саркастически повернув ухо к углу комнаты, хитро вопрошал Авто. — А?.. Не завезли большевики краски!.. Нету! Как без красок рисовать, дорогой учитель?..

Не получая ответа, Авто кидался на невидимого Тициана, мы бросались успокаивать его. На шум приходил сосед, добрый Абессалом, говорил:

— Хватит, Авто-джан, мой хороший, не гневи Бога! Вот жена хачапури испекла, поешь, родной, не нервничай!

И Авто сникал, утихал, вползал на лежбище и просил пойти за вином, которое, единственное, примиряло его с несносной жизнью, из которой исчезли кисти, краски, близкие люди, деньги, здоровье, здравый смысл. Мы коротко спорили, кому идти, и младший бежал в магазин, где продавец Гивия кивал головой:

— Знаю, знаю, Авто сердится. Святой человек! — Из отсека холодильника выставлялось вино, сгущёнка или сайра. — Вы его покормите, а то он всё время пьёт и не закусывает!

(Сам Гивия тоже всё время пил, но, в отличие от Авто, хорошо закусывал: у него всегда был налит полный стакан, спрятанный за весами, но головы он никогда не терял, бодро обсчитывая на деревянных счётах встречных-поперечных и не обижаясь, если его в этом уличали: «Э, жизнь такая, что делать?.. У меня пятеро детей, как их кормить?..»)

Когда уже ни у кого не было денег, продавец Гивия давал в долг, но мучил поучениями, чтоб не спаивали Авто, на что мы легкомысленно кивали головами.

Бывало, в мастерской появлялись какие-то пьяницы и бродяги, которым некуда было идти, и Авто пил со всеми, лишь бы было что пить. Рисовать он уже не мог, руки бились, он только иногда складывал предметы в причудливые сочетания и накрывал их пустой рамой: поймает, накроет, полюбуется, переставит, опять поймает, как сачком, — и отпустит. И так целыми днями.

Как-то мы нашли на улице старую красивую раму и притащили её Авто в подарок, помня, что он давно что-то вырезает из газет (которые давал ему сердобольный Абессалом для уборной) и просил принести ему новую раму, лист картона и клей.

Получив всё, он заботливо всадил лист картона в раму, вытащил из тумбочки свои вырезки и, разбросав их быстрыми движениями по картону, тут же закрепил клеем. Это были снимки наших начальников из партии и правительства. «ВОРЫ В РАМКЕ»[20] — твёрдо написал он углём на картоне.

Абессалом, принесший ему в это время харчо, возопил:

— Совсем спятил?.. Чему детей учишь?.. Забыл, как КГБ сюда приходил и тебя избил?.. Все знают, что они — главные воры, но никто не болтает об этом вслух, да ещё при детях. Что говоришь, что пишешь? В тюрьму захотел?..

На что Авто захохотал:

— Разве мы не в тюрьме?.. Жизнь — тюрьма, что же ещё?.. Тюрьма, где один лучик надежды — на быструю смерть! Раз — и всё!

— Хорошо, хорошо, и в тюрьме надо кушать, ешь, суп остынет! — начал уговаривать его Абессалом, усаживая за шаткий стол, а сам под шумок забирая у него злополучный коллаж. — Ешь, мой хороший, ешь, пока харчо горячее! — со слезами помогал он ему овладеть трясущейся ложкой.

— Да, да, горячее харчо — это хорошо, — согласился Авто, как всегда смирённый логикой жизни, и стал ошарашенно осматривать ложку, словно видел её впервые.

Но даже усаженный за стол, с газетным листом за майкой, похожий на морщинистого привереду-пионера, не желающего есть, он не отпускал от себя свою пустую рамку-сачок, время от времени накрывая ею что-нибудь: вот поймал грязную рюмку, полюбовался. Накрыл солонку, посмотрел. Одел на бутылку, потом приложил к сдвоенным розеткам на стене («очи чёрные, очи страстные»). Ринулся куда-то, харчо — вдребезги на пол.

Крик, шум, гам, звон. А он уже в туалете рамку к ручке бачка прилаживает, вполголоса ругаясь с Рене Магриттом и в чём-то не соглашаясь с «малоуважаемым Дюшампом». С модернистами у него были натянутые отношения, особенно с кубистами.

— Новости выдумали, халтурщики! Кубизм был в моде уже в Древнем Египте!

Частым и едким нападкам подвергался Чёрный Казя за его «Чёрный квадрат».

— Ты, Чёрный Казя, сиди в углу! — гнал его Авто от стола за его сделки с тьмой. — Сиди там в темноте! Чёрного на свете и без тебя навалом, его каждый дурак может показать, а вот ты свет дай — тогда мы тебе спасибо скажем!.. А пока сиди там и не рыпайся, налейте ему штрафной, — милостиво разрешал он, и кто-нибудь, чтоб не сердить Авто, шёл в угол с пустым стаканом, а Авто приказывал в спину: — И Тициану налей, не забудь, он наше вино любит…

Часто, влив в себя остатки вина, начинал нас учить и пугать:

— Ты пишешь картину в первую очередь для себя, а потом — для людей, а не наоборот! Но знай, что её могут украсть! И потерять можно! И сгореть всё может! — зловеще округлял он глаза (у него самого часто пропадали и гибли картины). — Раз папиросу кинул — и ничего нет, всё кошке под хвост, в головешки!.. Вон они, вон они, в углу шевелятся, тлеют, затопчите их! — в испуге пялился он на пустой угол, где валялись ненужные шлёпанцы (он давно ходил босиком). — А камень — не сгорит, хоть ты его кувалдой бей!.. Вон там, на подоконнике, пестик лежит!.. Пойдите накройте его рамкой!.. Пусть и он погреется, а то всю жизнь мордой в чесноке и соли!.. Он всё чувствует, как мы! Он плачет, думает, мечтает, по-своему…

— Как это — мечтает? Камень?

— А так! По-каменному и мечтает! Что, у камня или дерева нет души? Есть, просто она другая, мы её не понимаем. Да и как поймёшь, если камень тысячи лет живёт, а человек — две секунды? Две! — крутил он двумя пальцами в воз духе и посылал накрыть пестик, чтобы он тоже погрелся в раме, как портрет Тициана.

Кто-нибудь накрывал пестик. Авто долго оценивающе щурил глазом, вставал — худой, сутулый, небритый, в вислых трусах, — шёл к подоконнику, снимал рамку, передвигал пестик к ступке и накрывал их вместе.

— Так лучше! Вот, муж и жена! День и ночь! Жизнь и смерть! Человек и Бог! Один бьёт — другой терпит!

Мы с недоумением слушали его. Видя наши глупые лица, Авто начинал суровый допрос, прихлёбывая из стакана с обгрызенными краями (один доходяга отгрыз после тоста, чем до слёз поразил Авто, который очень любил этот стакан, говоря, что из этого стакана он один раз, ночью, с ангелом на брудершафт пил):

— Вот вы, засранцы, зачем вы вообще рисуете?.. Отвечайте!.. Вы — жалкие кривляки, обезьяны, Бога дразнить вздумали!.. Ваше дело маленькое — на след красоты навести, как пёс на дичь. Это можно, это хорошо, это надо!.. Всё остальное — не ваше дело!.. Кто может душу в глазах показать, тот и мастер, остальные — только так, шелуха! — Авто делал движения, как бы выметая веником эту шваль. — Душу из глаз вынуть — и на холст выложить. Это мог лучше всего великий Тициан, поднесите ему двойной штрафной, заслужил!

Пока кто-нибудь «поил» Тициана, Авто говорил очередной тост о том, что каждый художник — только Божий подмастерье, и если Бог лепит лес и реку, то художник потом на своем холстике, как обезьяна, тоже хочет покривляться, показать, что и он такой же крепкий и сильный, как Бог, тоже что-то может, тоже что-то понимает:

— Ну, можешь, ну, понимаешь — и хорошо, и делай, сколько сил есть, всё лучше, чем людей убивать или воровать. Разве не так, батоно Гойя?.. Красот много, но красота одна!.. Выпьем за наш снотворный мир!

Ещё он часто говорил, что у него есть мечта — сварить огромную пустую раму из чугуна, отвезти её куда-нибудь на природу, врыть в землю и смотреть сквозь неё на жизнь:

— Весной — нежная акварель, летом — яркое масло, осенью — мягкая, приглушённая пастель, зимой — резкая графика. Живой пейзаж. Времени неподвластен, живёт, пока жива рама, а чугун живуч, по миллиону лет не умирает. В одной громадной раме — море. В другой — горы. В третьей — крестьянский двор: и движение, и фрукты, и звери, без них ни один приличный живописец не обойдётся… Вот тебе и объём, и фактура! — Он вставал на дрожащие ноги и делал реверансы. — Рамы сделать огромные. Одну, сто на сто метров, можно на утёс водрузить. Другую, длинную, в реку вставить, чтобы вода через край лилась. Третью, триста на триста метров, в пустыне врыть…

— Почему не пятьсот на пятьсот? Тысячу на тысячу? — мечтали мы вместе с ним, представляя себе, как это всё может выглядеть, и пытаясь ответить на его вопросы, почему кусок жизни, ограниченный рамой, сразу приобретает какой-то другой смысл.

На похороны Авто нас не пустили, и мы издали наблюдали, как колыхались дублёнки и поблёскивали шубы, и хорошо бритые, важные и холёные люди с двойными подбородками, похожие на тех воров, что были посажены нищим художником в рамку, говорили высокие слова о таланте и заслугах Авто Варази, забыв о том, что они и куска хлеба не кинули ему от своих обильных столов. А «Лошадиная голова» действительно оказалась украденной после похорон, хотя на поминках были одни званые и избранные.

Отец за завтраком жаловался на изжогу, и теперь они опять никуда не поедут. Даже в город, хотя в городе делать, честно говоря, нечего. Вчера мама взяла его с собой, и он было надеялся, сам уж и не знал на что, чужая страна и всё такое, но они сначала тряслись в переполненном автобусе, а потом бегали по магазинам. В витринах красивые манекены красиво стояли в красивых шубах, у пластиковых женщин не было лиц, но это делало их только ещё лучше. Они с мамой заходили в тесные лавки, к ним тут же подбегали живые женщины, тоже красивые, хотя как-то слишком с лицами, слишком яркие — чёрное, белое, красное, на плохом русском уговаривали примерить то и то, мама накидывала на плечи, на бретельки летнего белого платья то одну шубу, то другую, поворачивалась в зеркалах боком. Спрашивала: «Как ты думаешь, заяц, меня не полнит?»

Ему хотелось, чтобы всё это скорее кончилось, он говорил: «Нет, тебе хорошо, правда, мам, просто здорово» — хотя как вообще шуба может не полнить? Мама в шубе делалась похожей на бочонок, но черноволосые белолицые девушки с красными губами уверяли, что она просто замечательно, замечательно выглядит, но мама, похоже, не очень-то им верила и просила принести вон ту, с поясом, и девушки приносили вон ту, с поясом, и ему казалось, что под их улыбками прячутся очень острые зубы, и красные губы вот-вот приоткроются, и зубы эти начнут расти и расти, как это бывает в фильмах про вампиров…

Потом приходил откуда-то из глубины магазина круглый лысоватый и волосатый человек, разгонял девушек, называл маму «моя красавица» и самолично набрасывал маме на плечи очередную шубу, и мама начинала дышать чаще, потому что в шубе даже в магазине с работающими кондиционерами всё-таки жарко.

В каждом магазинчике, где продают меха, вся эта мутотень повторялась раз за разом, а когда он попросил купить ему мороженое, то мама показала на табличку, из которой стало ясно, что с мороженым в дурацкие магазины не пускают. В конце концов она всё-таки купила ему мороженое, и они сели на лавочку на набережной, и мороженое быстро растаяло и протекло ему на штаны, и мама рассердилась, почему он никогда не ест аккуратно. Мороженое к тому же оказалось не очень вкусным.

Шубу они так и не купили.

Папа обещал, что они поедут в горы кататься на осликах, была такая экскурсия, впрочем, папа ещё говорил, что драть за ослов такие деньги — это жестоко и что он даже и не знает, на каких ослов это вообще рассчитано. Но раз изжога, то они, конечно, никуда не поедут.

На пляж они тоже не пошли, потому что жарко. Мама плохо переносила жару, а на пляже, хотя тенты и разноцветные зонтики производили весёлую разноцветную тень, конечно, было здорово жарко. Ему-то как раз нравилось — на пляже и должно быть жарко, иначе это не пляж, а фигня какая-то.

Вместо этого они с мамой устроились у бассейна — мама в шезлонге под тентом, а он у воды, хотя мама и кричала время от времени, чтобы он посидел рядом с ней, а не торчал на самой жаре. Рядом с большим бассейном был ещё один бассейн — для мелкоты, и в нём мама позволяла ему купаться, хотя он с завистью смотрел, как пацаны примерно его лет радостно бултыхалась в большом — и весёлые загорелые родители с ними. А мама в воду не пошла, сказала — не хочется. Как может не хотеться в воду?

Он любил смотреть на воду, хотя бассейн — это, конечно, совсем не то. В море, если смотреть на воду с пирса, то видно, как солнце прыгает по ней, так что огненные полосы выписывают в глазах восьмёрки и нули… Ещё видно, как в глубине, ну не такой уж глубине, если честно, в тёмных водорослях на хвостах стоят мелкие рыбки, он, когда нырял, пытался поймать одну, но не смог, сжал кулак, но кулак оказался пустым. Это потому, что у него нет маски, в маске гораздо лучше, наверное.

Но вода — это всё равно здорово, даже в мелком бассейне она была зелёная-зелёная и вся переливалась на солнце. На стенках бассейна плясала световая сеть.

— А я знаю, почему вода у них такого цвета.

Он уже видел этого мальчика. Вчера утром на пляже вместе с молодыми весёлыми родителями, а сегодня утром за завтраком: они все трое накладывали себе на тарелки горы разноцветных фруктов, и отец мальчика смеялся громко и раскатисто и хлопал мальчика по плечу.

— Думаешь, они её красят? — Чужой мальчик сел на край бассейна и свесил ноги в воду.

Он не думал ничего такого, но сейчас вдруг понял, что вода и правда не такая, как в море, и цвет у неё плоский и неправильный.

— Ну да, — сказал он, потом откашлялся, и снова сказал, — стопудово.

— Вот и нет! Там просто плитка такого цвета. Ну, зелёного. А в большом бассейне — синего. Оптический эффект. Они всегда так делают. А сама вода обыкновенная. Прозрачная. Зато они добавляют туда такое вещество, и если пописать в воду, оно делается красным. Это чтобы никто не писал в воду.

Чужой мальчик был загорелым и худым. На висках волосы были выстрижены в три косые узкие полоски, между полосками белела незагорелая кожа. Ему стало завидно.

— А мы поедем в горы кататься на осликах, — сказал он.

— На осликах — фигня, — мальчик пожал острыми плечами, кожа на них успела обгореть, облезть и загореть, но неровно, пятнами, и оттого походила на шелушащуюся шкурку молодой картошки, — я ездил. Скучища. Они еле тащатся, считай, весь день убит. Мы на яхте скоро поедем. Вон на той, на белой… Это круче, они заплывают на острова, там хоть голяком купайся, никого нет, и нырять можно, а ещё ночная рыбалка, с лодки, на свет, ты ловишь рыбу, а они тебе её прямо сразу жарят на углях.

Ему отчаянно, аж до зуда захотелось оказаться на ночной лодке, он видел в какой-то передаче, как рыбачат со светом, мама, вообще-то, не очень любила, когда он смотрит телевизор, потому что там много жестокости и насилия, но про животных и путешествия разрешала. После этих передач он воображал себе, как вырастет и станет знаменитым путешественником, вероятнее всего кинооператором или фотографом, знаменитым…

— А я с парашютом спрыгну, — сказал он, — вон с той вышки. Мне папа позволил.

— Я прыгал. — Чужой мальчик вновь пожал плечами.

— С этой вышки? Ну и как?

— Да нет, я с самолета прыгал. Один раз, правда.

— И… как? — Он не смог скрыть любопытства и сам этого стыдился. — Страшно?

— Ну, — сказал чужой мальчик, — немножко. Но человек должен всё испытать в жизни. Я, правда, с инструктором прыгал. Ух ты, какая тёлка.

Он поначалу даже не понял, но потом сообразил, что чужой мальчик имеет в виду красивую высокую женщину, на миг застывшую на краю взрослого бассейна. На фоне бьющего в глаза солнца женщина казалась голой, волосы убраны под купальную шапочку, и оттого голова тоже казалась голой, в целом это походило на то, что ожил один из витринных манекенов… красиво.

— Они только сегодня приехали, — чужой мальчик кивнул, как бы подтверждая свои слова, — она и её мужик.

Женщина согнулась под красивым углом и бесшумно вошла в воду. Они оба наблюдали, как она плывёт, расталкивая колеблющиеся блики, тёмная тень на дне чуть впереди…

— Ходят, держатся за руки, как маленькие. Смешно.

— Может, им так нравится.

— Понятное дело, нравится. Просто — смешно. А ты знаешь, как дети делаются?

— Кто ж не знает.

Они помолчали.

Женщина доплыла до противоположной стенки бассейна, сложилась, перевернулась, оттолкнулась ногами и поплыла обратно. Он никогда не видел, чтобы так красиво плавали, только разве по телевизору.

— А мы на раскопки поедем, — сказал он наконец, — там древние люди жили. И можно найти всякие древние штуки. Монеты, например. Древние монеты.

— Да ну, — сказал чужой мальчик, — кому это нужно.

— У меня уже есть одна. Только стёрлась сильно.

— Заяц!

Маме надоело лежать в шезлонге, она встала и шла к ним по краю бассейна, на ходу натягивая через голову сарафан, она была совсем не похожа на ту женщину, он видел белые расходящиеся полосы на животе и бёдрах, складку кожи, нависающую над купальными трусиками, уходящий в глубину пупок. У него и у чужого мальчика пупок выдаётся, а у взрослых как бы в ямке. Почему так? Непонятно.

— Это ты, что ли, заяц?

— Она так меня зовёт. Ей нравится.

— По-моему, довольно глупо, — сказал чужой мальчик.

Ему хотелось угодить чужому мальчику и согласиться, что да, мол, глупо, тем более ему и самому не нравилось, когда его прилюдно называли зайцем, но что-то мешало, и он молчал.

— Пойдём. Скоро обед, папа будет сердиться… Ему надо вовремя кушать, ты же знаешь.

Он встал. Ему показалось, что чужой мальчик еле заметно, но насмешливо улыбается. Его родителям, наверное, вообще пофигу, когда кто обедает. Может, они вообще тут не обедают, а ездят в город или ходят в один из маленьких беленьких ресторанчиков на берегу, там, наверное, всё гораздо вкуснее…

Он хотел бы сесть за столик на террасе, но мама сказала, нет, на террасе жарко, а здесь кондиционер, и он неохотно сел за столик в зале, где на стене было нарисовано ненастоящее, слишком яркое и плоское море и ненастоящие, слишком белые паруса и чайки… Кондиционер шумел сильнее, чем обычно, к тому же после солнца было слишком холодно, и кожа сразу покрылась пупырышками, а футболку он оставил в номере.

Новая женщина и её мужчина сели за столик на террасе, он видел в окно, как они смеются и пьют что-то из высоких запотевших бокалов. В зале нельзя сидеть голяком, а на террасе — пожалуйста, и мужчина был в одних плавках. Даже отсюда было видно, какой он высокий и загорелый, грудь вся в переливающихся квадратных мышцах. Женщина что-то сказала, загорелый мужчина засмеялся, протянул ей блюдечко с нарезанным лаймом. Он уже знал, что это лайм. А сна чала думал, такой недозрелый лимон.

Женщина распустила волосы — вокруг головы стоял как бы бледный пушистый ореол.

— Посмотри на него. Почему он так горбится?

Отец почти никогда не обращался к нему напрямую, всегда — через маму, словно он дурак какой-то или иностранец, который не понимает, о чём говорят. Мама тут же сказала:

— Заяц, не горбись. И надень футболку. Тебе ж холодно, вон, весь в гусиной коже.

— Я её там оставил.

— Ну пойди оденься.

— Ты ж сама сказала — быстро.

— Ну подождали бы пять минут. Тут знаешь, как легко простыть, снаружи жара, а тут кондишн…

— Ты сказала — быстро, — повторил он упрямо, потом сполз со стула и пошёл к выходу.

— Заяц, ты куда?

— Одеваться, — бросил он на ходу.

— Не знаю, что с ним творится такое, — озадаченно произнесла мать, — всегда такой ласковый был ребёнок. Это, наверное, жара. Он слишком много сидит на солнце.

Он подобрал футболку, которая так и лежала на подстилке — подстилка полосатая, а футболка ярко-красная, — и побрёл обратно. Чужой мальчик по-прежнему сидел у бассейна и деловито смотрел на часы. У него были специальные часы, которые не боялись воды, — на разноцветном гелевом ремешке, и сами часы разноцветные, весёлые. В таких, наверное, удобно плавать.

— А чего ты не идёшь обедать? — Ему не то чтобы хотелось говорить с чужим мальчиком, но молчать было совсем уж неловко.

— Мы в город едем, — мальчик продолжал разглядывать часы, — сейчас они оденутся — и поедем. Там есть такой ресторан на башне, мы там уже один раз были… весь город видно, и ещё там хорошая кухня. У них там шеф — француз, слышь? Не то что здесь. Тут отстой. А потом поедем на яхте.

Женщина за столиком и её красивый мужчина теперь сидели молча, она подпёрла голову рукой и смотрела на море. Он на всякий случай тоже обернулся и посмотрел на море. Может, вечером всё-таки удастся уговорить маму пойти искупаться?

— Хочешь, что-то скажу?

— Ну. — Чужой мальчик расстегнул ремешок, потом опять застегнул его, уже потуже, и теперь поворачивал запястье, чтобы проверить, болтаются часы или нет.

— Только это… никому нельзя. Это тайна.

— Ну? — равнодушно сказал чужой мальчик.

— Видишь, вот эти, за столиком?

— Ну.

— Это и есть настоящие мои родители.

— Что за хрень, — сказал чужой мальчик, — они даже с тобой и не разговаривают.

— Так надо, — сказал он, — это потому, что… он бизнесмен. Мой папа. Крупный. И вот его партнёр… стал вымогать у него весь его бизнес. И сказал, что, если папа не отдаст бизнес, он похитит меня и убьёт. И папе и маме пришлось меня спрятать. Они нашли хорошую семью… и договорились, что те как бы будут мои родители. Не совсем, понарошку. Но они же скучают без меня, понимаешь? Вот, приехали посмотреть. Только им приходится делать вид, что они меня не знают. А то этот их партнёр… он подослал специальных людей. Которые следят. И все сразу всё узнают. Поэтому нельзя, понимаешь?

— Всё ты врёшь, — сказал чужой мальчик равнодушно.

— Ничего я не вру. Они куда угодно могут. А приехали сюда. Они… я знаешь, как скучаю.

Он почувствовал, что на глаза навернулись слёзы, и сердито стёр их ладонью.

— Мама… она работала танцовщицей в одном ночном клубе. Вот… И он пришёл туда, и они сразу, как только друг друга увидели, они влюбились друг в друга, и он…

— Это сериал такой был, — сказал чужой мальчик, — я его смотрел. Он скучный. А ты похож на своего папу. Настоящего папу. Он толстый, и ты толстый. Он ходит вот так, — мальчик пальцами изобразил, как ходит папа, — и ты ходишь вот так. И мама у тебя толстая. Мой папа сказал, вы лузеры и чтобы я с тобой не водился. Вот как он сказал. Он сказал, это заразно. Лузерство заразно. Вроде как ветрянка. Или свинка. А при свинке знаешь что бывает? Опухают яйца. Как у слона, чес-слово…

— Мой папа не лузер, — сказал он и прикусил нижнюю губу, чтобы она не дрожала, но говорить с прикушенной губой не получалось, и голос стал срываться, — это вообще не мой папа. Мой папа специально приехал, чтобы на меня посмотреть. Они скучают без меня, ясно? Но ничего, мой папа скоро наймёт киллера, и тот убьёт его делового партнёра, и тогда они меня опять заберут домой. Он уже нашёл хорошего киллера. Классный киллер, он этого пристрелил, ну как его…

— Да ладно гнать, — чужой мальчик встал, — надоело. Давай лучше проверим, оно правда красным делается, если пописать в воду?

Чужой мальчик деловито слез в бассейн по ступенькам — спиной вперёд и встал у стенки. Переломанная водяная тень прыгала вокруг него; солнце уже не стояло в белом выгоревшем небе, а сдвинулось к краю моря, и море там, вдалеке, было тёмным и пустым…

— Ну что?

Он вгляделся в прыгающую воду.

— Ничего.

— Должна покраснеть.

Мальчик стоял в тени, которую отбрасывала стенка бассейна. Вода была одновременно зелёная, синяя, белая, лиловая, тёмно-лиловая.

— Ты просто дурак, — сердито сказал мальчик, поправляя плавки, — ничего не видишь. А я видел. Она покраснела. Такое красное облако…

— Нет, — сказал он, — ничего и не покраснела.

— Сева! Сева, паскуда. Я тебе когда сказал вернуться? Я тебе что сказал? Я тебе зачем часы дал, уроду?

Отец чужого мальчика спускался к ним по деревянному настилу. Сейчас он вовсе не казался весёлым. Он казался просто очень большим, а Сева вдруг сделался очень маленьким. Наверное, потому, что втянул голову в плечи, и отсюда, сверху, стало видно, какие у него выступающие позвонки и беззащитный стриженый затылок с одинокой слипшейся косичкой на худой шее.

— Иду, дядя Саша, — тихо сказал Сева.

— Не слышу, — так же тихо сказал мужчина.

— Иду, — громко сказал Сева.

Он повернулся и стал выбираться из бассейна. На шее, в ямке между ключицами, дрожали капли воды.

Дядя Саша, в белых шортах и белой рубахе с расстёгнутым воротом, стоял неподвижно, словно статуя спортсмена у них в школьном дворе.

— Дядя Саша, — окликнул он, и когда тот повернул как бы сложенное из гладких камней лицо, спросил: — А вы правда сегодня поплывёте на яхте?

— На какой ещё яхте? — Тот пожал плечами, потом повторил: — На какой ещё, на фиг, яхте? Шевелись, ты, ошибка природы.

Он смотрел, как они идут к гостиничному корпусу — очень маленький Сева и очень большой дядя Саша.

— Заяц! Ну что же ты? Иди кушать.

Он слышал, что его зовут, но молчал. Тень от отеля, огромная и синяя, подползла совсем близко, и он отступил в эту тень и растворился в ней.

На террасе женщина и мужчина отодвигали стулья, поднимались из-за столика, потому что тень подобралась и к ним, но даже в этом новом полумраке было видно, какие они загорелые и красивые, почти одного роста, и волосы одинакового цвета, просто у неё — пушистые, а у него — гладкие. Он потихоньку подошёл к ним и встал как бы сбоку, словно бы ему не было до них дела, но так, чтобы они его заметили. Но они соблюдали конспирацию и прошли мимо, словно бы и не знали его совсем, женщина, правда, глянула на него и чуть заметно подмигнула и сделала вот так пальцами, словно хотела погладить по голове, но сдержалась. Ещё бы, подумал он, за ними ведь наверняка наблюдают…

Он стоял и слушал, как они уходят и переговариваются между собой, тихо-тихо, и только когда они в обнимку спускались со ступенек террасы, до него долетел её печальный голос:

— Бедный мой, бедный. Что же можно поделать… что же тут поделать.

Моё первое воспоминание — настенные часы в перевязочной. В полуторагодовалом возрасте я лежал в ожоговом отделении после того, как опрокинул на себя чайник с кипятком. Из позднейших рассказов знаю, что меня вывели на кухню нашей коммуналки в присланном роднёй матросском костюмчике и там-то я схватился за чайник — только что вскипевший, поставленный зачем-то на табуретку. Родители (до их развода оставалось немногим более двух лет), гордясь то ли мной, то ли новой вещью и щедростью родни, показывали меня соседям, а я неуклонно приближался к предназначенному мне чайнику, и некому было меня остановить.

Мне, в сущности, тогда повезло: кипяток попал не на лицо, а на бок («Что это у тебя на боку?» — спрашивают меня знакомые на пляже), и я не был обезображен. Я не помню, как бился-катался по полу нашей кухни, как прилетевшая «скорая» не могла стащить с меня узкий костюмчик, не помню даже больничных перевязок. А часы — помню. Вероятно, боль перевязок отпечаталась в моей зарождавшейся памяти в виде двух чёрных стрелок и круглого — с чёрным же ободком — циферблата. Сейчас понимаю, что с самого начала мне было предъявлено то же, что некогда Адаму: время и страдание. Точнее, страдание, которое вывело меня из состояния вневременности и включило хронометр моей персональной истории.

Вневременность — райское качество, а детство — маленький личный Рай. Человек выходит из него, как выходят из равновесия, ибо Рай обладает абсолютным равновесием и полнотой. Покинувший Рай сталкивается с проблемами питания, плотской любви, квартиры, денег, но главное — времени. Время — синоним конечности, потому что бесконечное не подлежит счёту. Погружение во время не происходит в одночасье, оно имеет длительность — так, чтобы иметь возможность привыкнуть (хотя одна уже мысль о длительности мгновенно переводит рассуждение во временну́ю плоскость). Всё происходит постепенно — как вход в холодную воду.

Будучи изгнан из Рая, Адам жил ещё какое-то время, по нашим меркам — большое: 930 лет. И все же эта длинная жизнь уже не шла ни в какое сравнение с вечностью. Вечность была потеряна. Она медленно уходила, даря свои последние отблески, — немыслимое долгожительство праотцев. И хотя Мафусаил прожил даже дольше Адама (969 лет), общий курс был очевиден: с каждым поколением длительность жизни лишь уменьшалась. Когда фараон спрашивает праотца Иакова, сколько ему лет, Иаков отвечает, что 125, что малы и злы были годы жизни его и не достигли они лет жизни его отца.

Личная история в определённой степени повторяет историю всеобщую, и время в нашу жизнь входит не сразу. Детское время — совершенно особое, оно не похоже на взрослое. Это совсем другое время. Оно вязкое, почти неподвижное, почти не время ещё, в нём нет главного свойства времени — необратимости.

Вот я, четырёхлетний, стою по подбородок в море и смотрю, как девочка Надя вываливает в воду сырой песок из ведёрка. В песке — совок. Сырой песок движется медленно, и совок движется медленно. Сползают. Я стою в море, раскинув руки, словно держась за поверхность воды. Сохраняю по мере сил устойчивость. Волнуюсь, что совок упадёт вместе с песком (просчитывание событий — свойство, мучившее меня с тех пор, как себя помню). Не смею об этом сказать, опыта ведь никакого, не было ещё таких случаев в моей практике: чистое предвидение, боюсь быть смешным. Не исключается, что песок выпадет, а совок останется. Или, например, совок тоже выпадет, но, увидев своё падение, вернётся. Время обратится вспять и всё такое. Если Надя так поступает, значит из чего-то же она исходит. Есть, стало быть, в этом какой-то смысл.

Оказалось — не было смысла, так нередко бывает в жизни. Всё, что было в ведёрке, в полном составе отправилось на дно моря и там растворилось. Надя растерянно смотрела на воду. Мне было жаль совка, жаль Надю, но грустнее всего было оттого, что ситуация разрешилась по законам логики — логики и земного притяжения, — а не по каким-то другим, менее жёстким, законам.

Тут возникает мой кузен Пётр, он намного старше нас с Надей, мы для него мелюзга, но он входит в Надино положение и без устали ныряет, чтобы найти совок. Пётр — и в этом есть что-то от героического эпоса — переворачивает подводные камни, спрашивая жестами из-под воды: здесь? Камни, все в бурых водорослях, обнаруживают обращённую ко дну голую изнанку. Или, может быть, здесь? Мне даже кажется, что камни глухо стучат под водой. Надя беззвучно плачет: о том, куда упал совок, она не имеет ни малейшего представления. Надя, два года спустя ставшая моей первой любовью. А совок так и не нашли — вот она, цена беспечности.

Мы идём по набережной, и я смотрю, как мягко соединяются с асфальтом сандалии моего кузена — с пятки на носок. Я тоже пробую так идти, но безуспешно. В моих шагах никакой пластики, мои сандалии не имеют такого постепенного соприкосновения с землёй, негнущиеся, как вся детская отечественная обувь. Существенно то, что в данном случае мы идём не с пляжа, а на пляж, и впереди ещё купание, ведёрко с песком и все остальные события.

В детстве безгранично не только время, но и пространство. Безгранично в том смысле, что нет границ между местом, где живу постоянно, и приморским городом, куда приезжаю. Как-то они легко переходят друг в друга, без лишних слов. Сутки в поезде — и начинает пахнуть морем, гниющими водорослями, рыбой. У носов кораблей колыхание портовой неопрятности — бутылочных горлышек, арбузных корок, обрывков газет. Даже плюнуть туда страшно: вот, мол, слюна из моего рта в такой грязище будет плавать. Но ничего, плевал.

Все эти события я с трудом привязываю к конкретным годам. Потеря совка (1968) датируется только потому, что это моя первая поездка к морю. И первое воспоминание после ожога — сопоставимое с ним по силе. Такого больше уж не повторялось. Что повторялось: пляж, бабушка курит на ветру. Порывы ветра срывают с сигареты пепел и даже искры. Напоминает Везувий. Курит бабушка и в безветрии. Пепел падает без внешних причин, исключительно под собственной тяжестью. Бабушка шершавой рукой стряхивает его с подстилки, на которой мы сидим. Рядом курит дядя Саша, моряк. Сделав затяжку, он позволяет части дыма выйти наружу, но это лишь приём, игра в кошки-мышки: мощным вдохом выпущенный дым затягивается обратно в рот, умеренно открытый — ровно настолько, сколько необходимо для таких операций. Многие его рассказы начинаются с фразы «Дул страшнейший норд-ост…». Дядя Саша толст, и живот его огромен — в особенности на пляже. Непонятным для меня образом дядя Саша является отцом худенькой Нади и её старшей сестры Наты. А также сыном Наталии Владимировны, подруги моей бабушки. В том, кто кем друг другу приходится, я в своё время разобрался не сразу. Широкому кругу перечисленные имена мало что… Всё понятно.

Вот ещё из раннего: смотрю, как Ната качается на качелях. Чуть не задевает меня ногами. Просит отойти. Объясняет, как это опасно — быть задетым по лицу ногой. Говорит: «Ноги — грубое дело». Одно из первых запомнившихся мне выражений. Грубое дело. Ноги, значит. Ёмко, можно сказать — исчерпывающе. Ната мне кажется рассудительнее Нади, только любят ведь не за рассудительность.

Летом мы ездили к ним, зимой — они к нам. Ожидая их, я просил, чтобы, если не хватит кроватей (с этим действительно были сложности), Надю положили со мной. На бабушкин осторожный вопрос, как я пришёл к подобной мысли, внятного ответа у меня не было. К Наде мне было приятно прикасаться — но об этом ведь так прямо не скажешь. А ещё приятно было сидеть под столом, клеить ёлочные игрушки, следить за метелью из жарко натопленной комнаты. Это — с обеими.

Надю и Нату я называл Белками, почему — не знаю. Поздняя версия: бабушка читала мне о девочках-белочках и мальчиках-зайчиках. Если дело обстояло так, то Белки должны были называть меня зайцем — называли ли? Что-то я не помню такого, и спросить некого — бабушка умерла. Впрочем, симметрия здесь не обязательна — ни в именовании, ни в чувствах. Её и не было.

Белки приехали как-то на Новый год, и в один из дней Надя сказала мне: «Дурак!» Между прочим, сказала, может быть, даже ласково — есть ситуации, когда необходимо произнести что-нибудь в этом роде. Обычное детское слово, незлое и необидное. Я был им поражён в самое сердце, плакал даже. «Дурак!» Лет пять-шесть мне было, я знал это слово, иногда им уже и пользовался, но чтобы Надя — мне… Отношения с Белками были той частью бытия, которая всё ещё пребывала в Раю. Надино же слово было нерайским. Точнее, как раз и было тем яблоком в саду, к которому, понятно, лучше не прикасаться, но Надя зачем-то сорвала его.

Они приезжали и летом. Все вместе мы отправлялись на электричке отдыхать в деревню Кла́вдиево. Я довольно смутно представлял положение Клавдиева в мире, но чётко помнил две последние станции перед ним: Кичеево и Немешаево. И хотя в те годы мне не случалось путешествовать в одиночку, где бы на свете ни возникли тогда на моём пути Кичеево и Немешаево, я бы всегда мог с уверенностью сказать, что последует за ними.

Клавдиевские — как, впрочем, и приморские — впечатления многослойны. И я не могу с уверенностью отделить один слой от другого. Самый ранний эпизод — это, пожалуй, преодоление высохшей канавы, неглубокой даже для меня тогдашнего. Меня переводили через неё Белки, которым это очень нравилось. Они были чуть старше меня, и я был объектом их взрослой заботы. Мне это тоже нравилось — я был рад такому неожиданному вниманию. Увидев, что предприятие удалось, в дальнейшем Белки переводили меня через всё подряд — канавы, бордюры, дорожки, — взяв под руки с обеих сторон. Было в этом что-то балетное.

Одним из самых сильных, хотя и чуть более поздних моих клавдиевских воспоминаний стала пани Мария. Она была полькой, а фамилия её — непреднамеренно — Поляковская. Роль ей в Клавдиеве выпала необычная, и рядовые клавдиевцы были пани Марии, прямо скажу, не чета. Она родилась в семье инженера, строившего Юго-Западную железную дорогу, и получила хорошее воспитание. В клавдиевском её домике стояло фортепиано, на котором она обучала игре деревенских девушек. Как и почему их семья осталась жить в пыльном Клавдиеве, я себя тогда не спрашивал: всё происходящее на свете — и в этом преимущество детства — казалось мне естественным. Сейчас спрашиваю, но не нахожу ответа.

Иногда пани Мария для нас играла. Надевала старинные бусы, кольца и играла. Загрубевшие от немузыкальных её занятий пальцы с шумом плюхались на клавиши. Так, напоминая о материальности искусства, в первом ряду партера слышен топот балерин. Время от времени раздавалось приятное щёлканье — это касалось клавишей одно из колец пани Марии. Она не могла играть без колец.

Рассказывала об отце, пане Антоне, — «бардзо элегантський». Бардзо. Отменного воспитания человек. Пана Антона железнодорожная общественность отправляла по деликатному делу к министру железных дорог Клавдию Семеновичу Немешаеву в Петербург. Напомнить министру, что в его, министра, честь в своё время были названы две станции — Немешаево-1 и Немешаево-2 (пан Антон разворачивал карту и показывал на ней станции). Вот это-то, собственно, обстоятельство сбивало с толку машинистов (жестом показывал, как сбивало). Так нельзя ли, высокочтимый Клавдий Семенович (деликатно спрашивал), переименовать Немешаево-2 в Клавдиево? Нельзя ли, значит, в данном случае поменять фамилию на имя? Оказалось, можно.

Мы с Надей в Клавдиеве раскачиваемся в гамаке. Мы — в лодке, которая уходит от погони. Надя на вёслах, а я лежу (ранен, может). Беглецы, одни в целом мире. Надя раскачивает гамак движением ног, и он взлетает так высоко, что захватывает дух. Ритм и энергия Надиных движений меня ощутимо волнуют. Из райского состояния мы вышли уже несколько лет назад. Я кладу руку на полоску кожи между её майкой и юбкой, но она этого не замечает. Я робко глажу её по спине — никаких возражений. Очевидно, как раненый я имею на это право.

Помню клавдиевские имена. Мы снимали дачу у Ольги Максимовны. Самой Ольги Максимовны память не сохранила, но имя её осталось. Она делила дом и сад с бывшим то ли мужем, то ли зятем, которого называла чудовищем. Делила в прямом смысле: по дому проходила перегородка, по саду — забор. Из-за этого забора чудовище угощало нас вишнями. Лица его мы не видели — только руки, полные тёмно-бордовых ягод. Целиком показываться (предположение основывалось на «Аленьком цветочке») он, видимо, боялся. За пугающей внешностью у него скрывалось доброе сердце, которого Ольга Максимовна так и не смогла разглядеть.

Но мы продолжали ездить и на море. Там, на море, у Белок не квартира была — колониальная лавка. Пробковый шлем, африканские маски, панцирь морской черепахи, акулья челюсть, рыба-меч. Не говорю уже о банальных раковинах и морских звёздах — они лежали на каждом свободном месте. Все отнятые у моря предметы наполняли квартиру солоноватым запахом. Имелась также прекрасная библиотека, в том числе «Библиотека приключений», которую я — лет уже в восемь-десять — читал запоем в летние приезды к ним. Все приключения этой библиотеки память сохранила в декорациях их квартиры. И с её запахом.

Взрослея, мы с Белками не то чтобы перестали общаться — скорее не были уже исключительным достоянием друг друга. У меня — и, несомненно, у них — появились новые друзья, которые доставляли нам радость. Одной из главных радостей моего детства было просыпаться от прикосновения моих друзей по двору. Жили мы с бабушкой на первом этаже, двери во двор не закрывались, можно было войти рано утром и разбудить меня. Я до сих пор помню эти пробуждения и сопровождавшее их ощущение счастья.

Было ещё словечко — «выйдешь?». От него повышалось настроение. Не призыв, не команда («Выходи во двор!»), а вопрос, точнее, вопрос-команда. Утром будят — выйдешь? Конечно выйду, как же можно не выйти? Во дворе были свои развлечения, в известном смысле — даже своё море. То и дело под землёй прорывало водопровод, и, чтобы добраться до него, выкапывали яму. Она тут же наполнялась водой. Воду откачивали, но труб не меняли — просто латали старые. После починки яма вновь заполнялась водой, и её через какое-то (длительное) время снова откачивали, и снова латали трубу. Если вода больше не появлялась, через месяц-другой яму закапывали и покрывали участок асфальтом — до следующей (скорой) аварии. Всё делалось не совсем уж спустя рукава, но и без ажиотажа, с чисто русским фатализмом. И никто во дворе не выказывал неудовольствия — ни взрослые, ни (уж тем более) дети. Сидя на краю ямы, мы болтали ногами в прохладной глинистой жиже. А спины нам грело жаркое летнее солнце. Удивительное было наслаждение, и не скажешь ведь, что редкое.

Во дворе, под маслиной, стоял стол, по бокам две скамейки. На одной из них сидел старый Илья — спиной к столу, облокотившись о него, разбросав руки. Из глубин памяти всплывает робкое сомнение, что был это, возможно, дядя Вася. Как бы то ни было, сочетание казалось вечным: маслина, стол со скамейками, человек. Потом человека не стало. Говорили, что Илья, проходя зимой мимо дворового крана, поскользнулся на наросших разводах льда и убился насмерть. Причём убился точно Илья. Кто бы в конечном счете ни сидел разбросав руки — Илья или дядя Вася, — мне его потом очень не хватало.

Рос ещё во дворе пирамидальный тополь — очень высокий. Бабушка рассказывала, что его посадил Сергей, который давно умер. В голове моей не укладывалось, как это тополь растёт, в то время как Сергей умер. Или, скорее, наоборот: как это он умер, если тополь растёт. Имя Сергея мы с друзьями произносили с тихой печалью, оно нам очень нравилось, а Сергей казался молодым и красивым. Это было одной из первых моих встреч со смертью. Более ранней встречей были только похороны во дворе, когда я поднялся в квартиру покойницы и долго смотрел на неё. Смерть тогда не вы глядела явлением всеобщим. Случай безымянной покойницы, как и случай Сергея, казался мне их личной неудачей.

Место сидевшего на скамейке под маслиной заняла баба в платочке — очень ненадолго. Баба была воплощением иронии и скепсиса. Нас, вернувшихся из школы (кожаный запах ранца, звяканье ручек в пенале), она встречала фразой на чужом, хотя и вполне понятном языке: «Школяри́… Копийка вам цина́ в базарный дэнь». Не знаю, насколько была оправданна такая жёсткая оценка. Может быть, и оправданна… Баба исчезла так же неожиданно, как и появилась.

Была в моей жизни ещё одна Белка — кошка. В отличие от приморских Белок, воплощение злобы и человеконенавистничества. Всякого проходившего мимо встречала шипением и попыткой схватить за ногу. Находясь рядом с плитой или стульями (предметы, под которыми животное любило отдыхать), следовало всегда быть начеку. Почти любое движение рядом с ней Белка считала нападением и немедленно бросалась в контратаку. О том, чтобы погладить киску или, не дай бог, взять её на руки, не могло быть и речи. Частичное исключение делалось Белкой только для моей бабушки. Впрочем, я был не из тех, кто отступает перед трудностями, и, надев перчатки из толстой кожи, несколько раз отрывал Белку от пола. Сейчас понимаю, что дело могло кончиться пусть не ожоговым отделением, но уж наверняка офтальмологическим.

Между тем Белку ценили. Она отлично ловила крыс, что для нашей квартиры было качеством актуальным. Будучи профессионалом, пойманных крыс Белка не ела, предпочитая мясо, которое бабушка давала ей в награду. Справившись с крысами в квартире, Белка начала ловить их на помойке и приносить в квартиру. Однажды сосед Эдуард покрасил в кухне пол (это был единственный раз, когда на моей памяти в кухне что-либо красилось), и по этому полу Белка протащила очередную крысу со двора. Выгнав Белку с крысой, Эдуард закрасил образовавшуюся дорожку и закрыл входную дверь. Дождавшись ухода Эдуарда, Белка с крысой влезла через форточку и протащила-таки добычу через кухню до нашей с бабушкой двери.

Собственно, Белка появилась в нашей квартире уже на грани моего взросления. Наверное, поэтому черты её лишены размытости и предстают во всей своей чёткости. Вместе с тем образ Белки подёрнут и дымкой эпоса, слагавшегося прежде всего мной. Я придумывал о ней массу историй, которые всем рассказывал и о которых Белка ничего не знала, иначе (мяу!) она бы мне их ни за что не простила.

Лет с десяти время моей жизни начало встраиваться в общую хронологию, и моя личная история мало-помалу стала частью истории всеобщей. События разворачивались стремительно. Я вырос, закончил школу, выучился на литературоведа, отпустил бороду, затем её сбрил, обзавёлся семьёй, мы много путешествовали, из литературоведа я превратился в литератора (точнее, совмещаю одно с другим), вновь отпустил бороду, по совету жены — короткую, в виде трёхдневной щетины, поседел и приобрёл неожиданно респектабельный вид: карманники на Невском (они принимают вас за иностранца, пояснили мне в полиции) стали проявлять ко мне то внимание, на которое прежде я просто не мог рассчитывать.

Отношений с Белками я почти не поддерживал. Первой отпала Надя. Она вышла замуж и, как человек цельный, послала к чёртовой бабушке всё, что не имело отношения к её новой семейной жизни. Ната со временем также вышла замуж — за неразвитого парня с большими усами — то ли радио-, то ли сантехника. На вопрос о круге его чтения следовал ответ, что всем видам литературы он предпочитает техническую. Когда у них родился больной ребёнок, муж Нату бросил. Она выживала за счёт того, что в нескольких местах мыла полы, а её отец дядя Саша, к тому времени списанный на берег, продавал на улицах газеты. В те годы я побывал у них, но квартиры не узнал. В ней больше не было ни «Библиотеки приключений», ни просто библиотеки, ни даже мебели. Квартира превратилась в бомжатник, где, помимо хозяев, жили собаки, якобы выращиваемые на продажу. Ната, однако, не теряла присутствия духа. Помимо мытья полов, она публиковала в местной газете стихи и вступила в компартию (независимой уже) Украины. Последние известия об этой семье шли урывками — в основном через мою мать, которая с Натой переписывалась. Рассказывали, что, продавая газеты зимним ветреным днём (дул страшнейший норд-ост, вспомнилось мне), дядя Саша поскользнулся и сломал шейку бедра. Прохожие занесли его домой, но в больницу он не обращался. Нога его срослась неправильно, и он уже больше не ходил. А потом пришло письмо от Наты, где сообщалось, что у неё последняя стадия рака печени. Когда мои родные попытались с Натой связаться, к телефону уже никто не подходил.

Иногда мне кажется, что в разрушении этого маленького приморского Рая виновато время. Не то время, которое «время перемен», «трудное время» и т. д., а время как таковое, как потеря вневременности. Мне даже мерещилось, что нужно просто отмотать время назад, — и восстановится Натина печень, дядя Саша поднимется с обледенелого тротуара, вернётся на свои полки «Библиотека приключений», Белки под руки (надо полагать, задом наперёд) поведут меня обратно через канаву, совок, вынырнув из воды, втянется в детское ведёрко, а кипящий чайник медленно остынет.

Сюжет рассказа вертелся в моей голове лет десять. Воплощение всё время по тем или иным причинам откладывалось — в конце концов я махнул на задумку рукой. Однако недавно мне попалась на глаза уже «сданная в архив» записная книжка с набросками драмы, и, перечитав содержимое, решил: а почему бы не поделиться с читателем замыслом этой истории. Ведь и простой сценарий ненаписанного рассказа тоже может стать вполне самодостаточной вещью.

Итак, первым номером в книжке числится сверхидея:

«Речь должна идти о расставании распахнутого навстречу всему и вся ребёнка с чудом (имеется в виду вера в то, что его родители есть наидобрейшие и наисправедливейшие люди на свете, и в то, что непременно всё всегда будет заканчиваться танцами под заснеженной ёлкой и в конце самых страшных сказок восторжествуют Железные Дровосеки), проще говоря, с детством, расставании внезапном, вне всякого сомнения, трагичном и, увы, неизбежном».

Второе — герои.

Вот что я записал: «Обыкновенная городская буржуазная семья (мать, отец, семилетний мальчик), источник благоденствия которой — папа (сосредоточение любви сына, о чём позднее), „средней руки бизнесмен“ (в нафталиновом позапрошлом столетии он вполне мог бы быть чиновником). Его неработающая жена видится слепком с героини „Крейцеровой сонаты“: это родившая всего одного ребёнка (уже давно вскормленного и отправленного в первый класс престижной гимназии), изнывающая от безделья самка тридцати лет, которая живёт предвкушением неизбежной измены, вполне возможно и потому, что ей действительно нечем заняться. Тихая семейная гавань её уже не устраивает, в ней бродят те самые соки, которые так ужасали Толстого, она готова последовать куда угодно за любым более-менее настойчивым доминантным самцом.

Время от времени дама бурно хандрит, устраивая мужу вечера с капризами, причина которых известна только ей самой. В цветущей, раскормленной бездельнице проглядывается будущая истеричность — болезнь женщин, не подозревающих о существовании интеллекта и целиком сосредоточенных на своём пока ещё соблазнительном теле, верном инструменте добывания всех мыслимых (а иногда и немыслимых) благ, за которым они готовы бесконечно ухаживать. Истинное её „я“ проявляется в непонятно откуда набегающей вспыльчивости, в хамстве по отношению к близким, иногда в площадной брани, весьма характерной для большинства современных, совершенно ни во что не ста вящих своих мужей „распущенок“. Таким „эмансипэ“ то и дело попадает „вожжа под хвост“, они „сами себе голова“ и вольны делать всё, что им вздумается.

С родным ребёнком героиня то нежна, то груба, то холодна, то чрезмерно ласкова (слёзы, сюсюканье); в любую секунду она может одёрнуть его, обозвать самым обидным словом, даже ударить — и тут же стиснуть в объятиях».

Супруг.

Запись в книжке: «Все черты интеллигентного покладистого семьянина: мягок, ласков, опрятен, следит за собой (ухоженная бородка, галстуки, пиджаки), постоянно идёт на попятную, стоит только распоясавшейся „зае“ поднять безобразный визг. Даже походка его мягка, пружиниста, почти бесшумна. Дома — сосредоточение на газете, компьютере, телевизоре перед сном. С маленьким сыном любезен, уступчив, никогда не накажет отпрыска, но не стремится к его воспитанию, напротив, всячески избегает оного, уделяя парнишке лишь крошечную часть своего драгоценного времени. (Однако сыну и крох достаточно, о чём позднее.)»

Примечание к записи: «Христианское поведение с домашними не мешает герою на работе быть цепким, жёстким дельцом. Подобные примеры сплошь и рядом».

Теперь мальчик:

«Ушастый худенький гимназистик с торчащей из отворота рубашки проволочной шеей; боится норовистой матери; именно в отце видит некую квинтэссенцию покоя, добра, справедливости; он в ужасе, когда мать на отца повышает голос, и облегчённо вздыхает, услышав примирительную речь в ответ… Его постоянно тянет к родителю, вечерами в предвкушении отцовского прихода он мается, не находя себе места в огромной квартире, и бросается к папе, стоит тому только показаться на пороге. Мальчик восторженно наблюдает за тем, как отец снимает плащ, как расшнуровывает ботинки, как моет руки, как садится за кухонный стол, как во время неторопливого ужина длинными тонкими пальцами отщипывает кусочки хлеба, как затем опускается в кресло. Сын трепещет в ожидании пусть даже и двух-трёх незначительных вопросов отца о гимназии и о прошедшем дне. Он весь сияет и светится, когда папа появляется в детской пожелать ему «доброй ночи», прежде чем вместе с матерью скрыться в спальне и затворить за собой двери, словно бы преграждая ими вход к некой тайне (вообще, двери — в родительскую ли спальню, в маменькин ли будуар или в отцовский кабинет, не суть важно, — главный символ рассказа: они перед малышом постоянно захлопываются)».

Примечание к записи: «Один чрезвычайно яркий день запомнился мальчугану — он между отцом и матерью, держит обоих за руки и подпрыгивает, и родители поднимают его, он болтает ножками в воздухе и захлёбывается от восторга».

Ещё одно примечание: «Конечно же, мальчик любит и мать! Несмотря на непредсказуемое её поведение — резкость, одёргивание, окрики, взрывы, истерики, — он любит её!!!»

Третье — имена.

Что касается дамы, записано «Марья Ивановна» (у Станюковича в его славном рассказе «Нянька» так звали стерву-барыню, которой вынужден был прислуживать отставной матрос Чижик).

Судя по следующей записи, поначалу я решил назвать супруга Василием Михайловичем (опять-таки Станюкович; «Нянька»; покладистый муж барыни), однако вскоре раздумал, и «Василий Михайлович» зачеркнул.

Далее следуют:

«Степан Андреевич». Зачёркнуто.

«Юрий Андреевич». Зачёркнуто.

Совсем уж экзотичное — «Ростислав Сигизмундович». Зачёркнуто.

Оставлено бесцветное: «Сергей Сергеевич». Хотя, может быть, в этой бесцветности и есть какой-то смысл? Бесцветный муж, бесцветный отец?

Паренёк мною назван Лёвушкой.

Сюжет прост.

«После первых ознакомительных страниц (краткие характеристики героев) — чрезвычайно жаркий июль; дача семьи, расположенная в идиллическом пригороде: сосны, черёмуха, обрыв, пляж, река, влажный мох на деревьях, пахнущие хвоей тропинки, гул далёкого поезда. Можно также вплести в пейзаж освежающую радугу, водомерок в речных заводях, всплески воды под вёслами, неумолчное вечернее зудение комаров („Ах, лето красное, любил бы я тебя!“)».

Мать с сыном живут там, отец приезжает на выходные.

Запись: «Соблазнительная, вся облитая красным загаром, разомлевшая от жары героиня (описать „налившееся соками“ молодое тело отдохнувшей Марьи Ивановны, волосы, заколотые на затылке, красивые ноги в босоножках, лёгкое мини-платье, тяжёлые груди, чуть подпрыгивающие при ходьбе). Она, как всегда, капризна. Супруг традиционно сдержан. Прощания с ним воскресными вечерами (перед тем как сесть в машину, Сергей Сергеевич целует своих домочадцев). Обязательные звонки („Доехал?“ — „Доехал, зая! У вас всё в порядке? Передай-ка мне малыша!“ — „Всё в порядке! Передаю!“ Лёвушка радостно щебечет в мобильник).

Что касается мальчугана, он ведёт на даче обыкновенную жизнь: наблюдение за муравьями; за целым семейством жаб в старой бочке; освоение новенького велосипеда (мать строжайшим образом запрещает уезжать с улицы).

Лёвушка ждёт отца по пятницам.

Ему грустно, когда тот вновь на неделю отправляется в город.

Поведение Марьи Ивановны по отношению к сыну обычно — окрики, частая ругань, иногда, с досады, шлепки.

Редкие ласки.

Непредсказуемость матери всё так же его нервирует, но — что поделать — терпит».

Брюнет у меня безымянен. Это некое «па-па-па-па» из начала Пятой симфонии Бетховена; рок; фатум. Внешний вид его для рассказа не важен (молод, плечист; или, напротив, невзрачен, немолод). Дело не во внешности и не в особенности характера — он всего лишь олицетворение судьбы, которая «постучалась в дверь».

Появление брюнета многовариантно (к примеру, встреча с ним в лесу, или в поле, или в магазине на станции).

Я сделал несколько проб.

И оставил сцену на пляже.

«Марья Ивановна в купальнике нежится под солнцем; Лёвушка у воды занят самодельным корабликом. „Па-па-па-па“ между тем появился. Опускается на песок рядом с полногрудой красавицей. Далее следуют: комплименты с его стороны, её фырканье, снятие чёрных очков, чтобы разглядеть вторжение, возможно, едкий (даже сердитый) возглас „Что вы себе позволяете?“ и т. д. и т. п. — но он уже всё позволил; всё случилось именно в эту секунду, когда гость стряхнул с распаренного плеча своей новой знакомой прилипшие песчинки. Диалог может быть разным — погода, виды на урожай, проворовавшиеся министры, чрезвычайная наглость Америки, метеориты, инопланетяне. Почувствовал ли Лёва тревогу, когда подбежал к обоим, несмотря на всю невинность их завязавшейся пустяковой беседы? Обязательно! Несомненно! „Познакомьтесь, мой маленький сын!“ — „Весьма взрослый молодой человек“. И обращение к насупившемуся Лёве: „Как насчёт того, чтобы прокатиться на катере? Приглашаю сегодня же вечером! Хочешь порулить?“ Марья Ивановна: „Ой, он у нас не умеет плавать!“ — „Ну а мама рядом на что? Кроме того, мы наденем жилеты“.

К удивлению мальчика, приглашение принято (Марья Ивановна сыну: „Отчего бы нам не проехаться?“)».

Стрекозы, кувшинки, хозяин катера заглушает на время мотор. Лёва чувствует — что-то случилось. Взрослые тихо переговариваются — казалось, всё такое же пустое перебрасывание словами, но в этот странный, тревожный для мальчика вечер его мать как-то особенно оживлена: то и дело проверяет заколку, дотрагивается до серёжек и хохочет на шутки брюнета. Запись: «Она разминает сигарету тонкими нервными пальцами, тёплым взглядом награждая собеседника (поднесённая зажигалка), очень медленно, томно затягивается, отставляет холёную руку (рубиновые ноготки), пепел тихо падает в воду — все так плавно, красиво, достойно… Мать, совершенно преобразившаяся, непохожая на себя (где стервозность её? где приказы? где её обычная резкость?), мягкая, покорная, благодарная брюнету за его ненавязчивый юмор и банальные комплименты, делается совершенно чужой: сын пугается, он отворачивается, впервые в жизни своей слыша её не саркастический, а чарующий смех; не хриплый лай, а невинный её голосок».

Кавалер учтив; после поездки на реку провожает пару; джентельменски откланивается. Темнота. Комары. Горящие окна дач. На веранде яркая лампа, которую атакуют мотыльки-камикадзе.

Мать сыну: «Хочешь ужинать?» — «Нет!» Странно, она не настаивает: «Как желаешь! Давай-ка в кровать, уже поздно!»

Запись: «Безмятежной ночью (хруст веток под ногами гуляющей в лесу молодёжи; девичий визг; шумы трудяг-локомотивов на железной дороге) непонятно откуда подкатившая тревога заставляет ворочаться Лёвушку».

Он вскакивает.

Подходит к двери в материнскую спальню.

За ней — тихо.

Открыть не решается.

Пробегает несколько дней. Порывистость Марьи Ивановны теперь уже совершенно иного свойства: от женщины не исходит агрессии, глаза задорно искрятся (в них какая-то чертовщинка), её ласковость к сыну совершенно тому непонятна (ни единого грубого слова; неожиданное раз решение взять в постель соседского котёнка, о котором раньше отзывалась как о «разносчике дряни»; ещё более неожиданное разрешение съездить на велосипеде к вокзалу за мороженым и пепси-колой). Мужу она звонит гораздо чаще, чем прежде («Я уже соскучилась, заяц!»). Это желание матери щебетать с человеком, которому ранее даже в самом хорошем настроении она не уделяла по телефону более минуты, наполняет Лёвушку предчувствием опасности, несмотря на то что всё течёт, как и прежде: походы на пляж, сидение вечерами в плетёных креслах перед бубнящим телеэкраном (один раз они выбираются в ближайший поселковый центр на ярмарку, где Марья Ивановна, вымотав сына блужданиями по лоткам, покупает мужскую рубашку).

Вторая встреча с брюнетом (на этот раз дорожка в лесу). Сосны; хвоя; изумрудные лягушата. Лёвушка не обращает на них никакого внимания — он рядом с матерью, насторожён, как гончая. Запись: «Обычная учтивая болтовня словно с хорошим знакомым — иногда Марья Ивановна слишком крепко сжимает ручку мальчика своей, горячей, впрочем, какое там горячей — раскалённой (!) рукой. Несмотря на расслабленный смех матери, Лёва чувствует её явное напряжение. Более того, превратившись в саму чуткость, видит, как его мать, вновь сделавшаяся на удивление кроткой, на какое-то мгновение поворачиваясь к собеседнику, успевает выстрелить в брюнета особенным взглядом. Тот немедленно отвечает ей своим выстрелом».

Тем же вечером Марья Ивановна общается с мужем по мобильнику намного дольше обычного. И когда супруг появляется (очередная пятница), неприкрытой радостью — «Наконец-то зайка приехал!» — удивляет Сергея Сергеевича. Неожиданно она предлагает «всей семьёй пройтись перед сном» («Почему бы не прогуляться на реку?!»). Они выбираются (всю дорогу женщина ластится к мужу). Лёва, вышагивая рядом с отцом, забывает об одолевающей его все эти дни тревоге.

Запись: «Ощущение незыблемости семейного счастья — увы, последнее в жизни Лёвушки! Он протискивается между родителями, берёт их за руки, стараясь, как прежде, подпрыгнуть и повиснуть, болтая ногами. Однако она смеётся („Ты уже слишком тяжёл!“). И отец соглашается с ней („Хватит, Лев! Ты уже взрослый парень“)».

Примечание: «Мальчик чувствует — материнская рука холодна».

Запись: «Нервно-игривое, воспалённое состояние Марьи Ивановны. Дарит мужу рубашку. („Часа два ходили с сыном, выбирали её тебе! Надень, надень обязательно!“).

Вертится возле мужа.

Подчёркнуто оживлена».

Сергей Сергеевич, не замечая, к удивлению сына, этой её лихорадки, этой приторной ласковости, этого нехорошего блеска глаз, как всегда, добродушен, уступчив; в новой рубашке расхаживает по веранде («Умница, Маша! Спасибо вам за подарок!» — «Сергей, ты даёшь мне слово, что наденешь её на работу?» — «Конечно, конечно, надену!»).

Ночью Лёва подходит к двери, за которой скрылись родители.

Дверь закрыта.

В спальне тихо.

В воскресенье обычные проводы; поцелуйчики; навязчивые нежности с её стороны («Ты наденешь рубашку, Сергей? Лёва вместе со мной выбирал!» — «Зайка, мы же договорились!»).

Лёвушка грустен в тот вечер. Он не хочет отца отпускать, позабыв о котёнке, мается возле машины и, когда авто отъезжает, бросается к велосипеду; из последних своих силёнок он мчится за отцом до шоссе (мать встревоженно: «Лёва, вернись!»). Он не слышит её, он несётся…

Запись: «Показать, как старается мальчик (мелькающие коленки, дребезжание велосипедных крыльев, отчаянная трель звонка). Отец не тормозит, не слышит тревожного треньканья, выруливает на дорогу и прибавляет скорости — задохнувшийся Лёва отстал».

Как вариант: сын может даже упасть, растянуться, всего себя ободрать. Ссасывая кровь с запястья, весь в пыли, провожает взглядом машину.

Опустошённый, несчастный, с разбитым велосипедом — погнутые крылья задевают колёса (неприятный шуршащий звук) — обратно тащится к дому.

Вымазанный зелёнкой (ссадины и порезы), покорно пьёт молоко на крыльце.

На веранде чуть слышный голос (мать шепчется по мобильному). Мальчик весь превращается в слух. Обрывок брошенной фразы: «Он ложится в десять часов…»

Ещё обрывок: «Я открою тебе окно…»

Лёва настораживается; не может найти себе места.

Вопрос Марьи Ивановны: «Что ты ходишь, как заюшеный? Что с тобою, ответь мне, Лёва?»

Мальчик, чуткий словно радар, действительно бродит потерянным (не радуют ни лягушки, ни муравьи, ни котёнок, с которым он машинально возится).

Запись: «Показать его состояние: озноб, ожидание непоправимого. По всем признакам, которые мать тщетно старается скрыть (лихорадка, глаза „с чертовщинкой“, явная рассеянность по отношению к сыну, нашёптывание по телефону), он предчувствует катастрофу так, как своим инстинктом её безошибочно предчувствуют животные».

Особенно душная ночь (впрочем, можно нагнать и грозу).

Тревога покалывает, словно сено, и наконец поднимает Лёву с постели.

Тревожно мяучит котёнок.

Коридор, освещаемый молниями.

Дверь в материнскую спальню.

Дверь плотно затворена.

Ребёнок слышит за ней какие-то странные всхлипы, приглушённые вскрики, борьбу. Он знает — там не отец, и ему становится страшно. Но боится, боится, боится толкнуть проклятую дверь.

Запись: «Добавить вновь подавшего голос котёнка, а также внезапный, заглушивший всхлипы за дверью, забарабанивший дождь».

Что касается ночного бегства Лёвушки в город, к доброму, справедливому, единственному близкому человеку, можно сделать бегство трагичным (в разбушевавшуюся грозу, сжимая в кулачке схваченные с комода ключи и несколько денежных бумажек, беглец пробирается через лес на станцию, дожидается первого поезда). Можно описать его потрясение; ужас от осознания того, что случилось; расшнуровавшиеся кроссовки или (что трогательнее) сандалии на его оцарапанных, покрытых синяками ногах; бросающиеся на него в лесу страшные тени; увязавшуюся за ним злую собаку; дрожь от холода; одышку от почти постоянного бега; контролёров в вагоне; сутенёров на городском вокзале; устрашающего вида кавказцев (впрочем, не сделавших ничего плохого ребёнку); узбеков; таджиков; продавщиц пирожков; невыспавшихся вокзальных охранников; карманных воров; бомжей; попрошаек; цыган, наконец (отчего бы не придумать трогательную сценку: увидев, как мальчишка, весь мокрый, выбивает зубами дробь, шустрый цыганёнок одаривает его пиджаком не по росту, или курткой, или стареньким свитером). Варианты различны — всё зависит от вдохновения. Затем следуют: всё то же метро или взявшийся подвести Лёву таксист. Впрочем, мальчик вполне может отправиться и пешком (представим себе утренние улицы, по которым он пробирается; хмурых дворников; грязь на тротуарах; клочки бумаг; обрывки плакатов, газет, журналов; стекольные осколки; пластмассовые стаканчики, катящиеся от малейшего прикосновения ветра…).

Беглец на пороге своей городской квартиры.

Проворачивание ключа в замке.

В коридоре запах отцовского одеколона; запах кожи его плаща.

Хоть и банально, но — «забившееся сердце».

Двери в спальню затворены.

Сердце Лёвушки — «трепещущее, выпрыгивающее…».

На этот раз открывает двери.

Финальная сцена. Лёва видит отца. Но дело уже не в отце.

Варианты:

а) вскрикнувшая женщина рядом с родителем, обратившая к мальчику своё мятое лицо;

б) всхлипнувшая женщина;

в) наглая женщина (усмешка при виде мальчика);

г) женщина, лежащая в кровати;

д) женщина, подскочившая на кровати;

е) женщина, стоящая возле кровати и уже застёгивающая лифчик;

ж) или голая;

з) или в кимоно;

и) в отцовском халате;

к) в материнском халате;

л) в той самой подаренной отцу рубашке.

Отцовская любовница может быть какой угодно — рыжей, светлой, толстой, тонкой, молодой или не очень. Она может лежать, стоять, двигаться, даже что-то там говорить…

Суть от этого не меняется.

Когда я созидаем был в тайне, образуем был в глубине утробы, в родимой сторонке был май 1954 года. Тогда я смотрел отовсюду всеохватным зрением и видел, как бегут толпы сперматозоидов, падая на бегу, наскакивая друг на дружку; и одновременно видел я, как к югу от родимой сторонки в Казахстане происходит восстание заключённых, они бегут, как толпы сперматозоидов, падая на бегу, наскакивая друг на дружку. Видел я и многое из того, что было раньше: тайгу и людей в тайге, деревеньки, бескрайние снежные просторы и — вдруг! — подземный храм, где молились многие тысячи людей и оглушительно бухал колокол.

Смотрел я и в сопредельное: одновременно видно было, как зигота ищет себе место в матке, и тут же проницал взор безымянные слои, то серые, а то подобные морковно-айвовому нектару. Во время двухсуточной имплантации эмбриона в стенку матки я читал перечень возможных своих тел (мог мальчиком стать, а мог и девочкой, и даже была одна возможность стать неведомой зверюшкой, но я совсем не захотел), и одновременно шли через меня небесные мысли без формы и ни о чём. А по ту сторону всех наших сроков Господь пел непередаваемо прекрасно, и мчались через космос сперматозоиды комет.

Из стран мне больше всего понравилась Россия. Цейлон, конечно, тоже не плох, но тогда мне показалось, что на Цейлоне слишком жарко (глуп был и мал!). В России — медведи, лесосплав, шмели и пекло на просёлке, вертящееся в небе облако, бескрайние поля и неземная печаль, невнятные и нескончаемые снегодожди, фиолетовая слякоть, вечные кирзовые сапоги. Да много ещё чего! Хотелось туда, где больше простора, не в огромные душные города, а в деревеньки, в посёлки, ну или в маленькие городочки, может быть. Туда, где не так много людей, где не давят они со всех сторон, не галдят бессмысленно.

Вот я выбрал для своего рождения посёлок с названием Ыч в Кемеровской области. Посёлок основан был в 1897 году в связи со строительством железной дороги. Правда, раньше на этом месте был селькупский посёлок Шигарка, но как-то сам собою исчез. И шаман жил в Шигарке смешной: его ждут в каком-нибудь из трёх миров, а он забьётся в щель между мирами и там сидит тихонечко. Разумеется, был шаман закоренелым язычником и частенько чаи гонял со Старухой Земли Тэттой. Посёлок не в центре был, а с боку припёка, не мозолил всем глаза, что мне очень нравилось. Вот только название Ыч нужно было менять, хоть и было в нём нечто приятно-селькупское. Подумалось — пусть будет Яя. Простенько и со вкусом.

Очень долго выбирал я себе имя. Мне больше нравились индийские имена. Дигамбара, например. Джайны очень любили это имя, означавшее «одетый в небесное пространство». Однако в Кемеровской области человек по имени Дигамбара совершенно неуместен. Другое дело — Василий, или Борис, или Фёдор. Но больше всего мне понравилось имя Вовунец, потому что оно похоже на слово «плавунец» — так называют симпатичного плотоядного водяного жука. У весёлого плавунца под надкрыльями всегда запас воздуха, он плавает везде, и нет ему преград; он нападает мужественно на различных водяных насекомых, головастиков, тритонов и мальков.

В кабинете у главврача была фарфоровая статуэтка спаниеля. Статуэтка сия создана была в мастерской керамики и стекла Института промышленного дизайна в Варшаве. Когда находился я в утробе, то часто беседовал с этим спаниелем. Спаниель отговаривал меня рождаться; вернее, так: он рассказывал, что жизнь однообразна и скучна и каждый день ты видишь одно и то же — стол и кабинет и скучные бумаги на столе. Поэтому ничего особого, мол, тебя в этой жизни не ждёт — можно, конечно, рождаться, но вполне можно и не рождаться, много не потеряешь. Но я решил обязательно родиться и день за днём переходить в разные комнаты, двигаться, шевелиться, не стоять на месте, тормошить окружающую среду и не давать ей застывать неподвижно. Вот как я решил.

Я родился 29 января. В этот день родились Антон Павлович Чехов, Ромен Роллан, Опра Уинфри и певец Дмитрий Маликов. В 1955 году 29 января родились Александр Николаевич Ридоров (он был некоторое время первым денщиком помощника полпреда президента в УрФО) и Рустамова Зебинисо Сангиновна (председатель Ассоциации олимпийцев Республики Таджикистан). На станции Яя в один день со мной, в одном со мной роддоме родился безымянный мальчик; сразу после родов мать его умерла от гнойного эндометрита; он же умер на другой день после его рождения.

Родился я маленьким, ловким и весёлым. Я не умел говорить, но прыгал по всей комнате, подобно обезьяне. И родители весело смеялись, глядя на меня. Потом для меня сделали колесо, и я крутился в нём по-беличьи, сначала молча, а потом стал петь, подражая Господу. Мотив всегда был один и тот же: не бравурный и не слишком грустный, а такой, скорее, размеренный и деловой. Давайте, давайте, товарищи. Давайте, давайте, друзья. Нам некогда, некогда, некогда. Много работы у нас. Давайте, давайте, товарищи. Давайте, давайте, друзья. Нам некогда, некогда, некогда. Много работы у нас.

Вот так я постиг, что такое жизненное счастье. Не нужно переходить из комнаты в комнату, не нужно выходить из дому. Там мальчишки кинут камнем и попадут в глаз; глаз потом станет плохо видеть. Там злая тётка посадит в волосы на голову стригуна. Там дедушка поведёт к лошадям, а лошади, они только с виду добрые, а вот возьмут и отгрызут палец или сжуют панамку с головы. И будешь потом всю жизнь заикаться, а дети будут над тобой смеяться и поджопники тебе выписывать. И особенно уж не стоит заходить в баньку с пауками: пауки спустятся на паутинках тебе на лицо, и наступит в душе чёрный мрак, и крикнешь громко и иступлённо. На работу не нужно ходить: начальство, известное дело, будет воровать, а обвинят во всём тебя, посадят в тюрьму, а в тюрьме жизнь хуже всякой смерти. И жениться не нужно: глядишь, дети пойдут, а детям только дай да дай, и всё мало. Гораздо веселее крутиться по-беличьи в своём колесе и петь весной, летом, зимой и осенью. Давайте, давайте, товарищи. Давайте, давайте, друзья. Нам некогда, не когда, некогда. Много работы у нас. Давайте, давайте, товарищи. Давайте, давайте, друзья. Нам некогда, некогда, некогда. Много работы у нас. А Господь смотрит на меня ниоткуда и радуется, смотрит и любит меня. Господу всего-то и нужно, чтобы мы пели и радовались и никогда не впадали в отчаяние.

День рождения назначили на шесть вечера. У Мишки ещё было дополна времени. Он надел новую рубашку, сомбреро, повязал на шею пионерский галстук задом наперёд, поверх рубахи — солдатский ремень, пристегнул к нему кобуру, натянул резиновые сапоги, на всякий случай сунул в карман коробок спичек и вышел во двор. Во дворе, как назло, никого не было. Мишка прошёл до гаражей, заглянул за них, посмотрел на крыше. Никого. Только из-под «москвича» торчали ноги дяди Пети, отца Светки Петровой. Одна дяди-Петина нога почесала другую. Дядя Петя засвистел из-под машины мелодию «В нашем доме поселился замечательный сосед». Мишке ужасно хотелось хоть кому-нибудь показать, какой ему подарили пистолет. Он обошёл машину и подошёл с той стороны, где, по идее, должна была торчать голова дяди Пети, будь он немного подлиннее. Мишка вытащил пистолет, натянул платок до носа и уже собирался присесть на корточки, чтобы подсунуть его под машину и сказать дяде Пете «руки вверх», как вдруг увидел кошку. Рыжая кошка с поднятым кверху хвостом медленно кралась на полусогнутых лапах к кучке воробьёв. Мишка, как в кино, развернулся на каблуках резиновых сапог и выстрелил в кошку от бедра.

Одновременно: кошка подскочила кверху, шмякнулась и припустила под забор; стайка воробьёв взметнулась в небо, сделала там круг и села на забор, громко чирикая; дядя Петя вздрогнул, врезался лбом в днище машины и крикнул по-матерному.

Из-под машины высунулась его голова с рукой на лбу. В другой руке дядя Петя сжимал разводной ключ. Выражение лица у него было злое и недоумённое.

— Мишка? Что это было? — спросил он.

Мишка понял, что хвастаться теперь пистолетом как-то не к месту, и спрятал его за спину.

— Не в курсе, — ответил он, пожимая плечами. — Это оттуда грохнуло. — Мишка показал рукой. — Пойду погляжу. — И пошёл.

Мишка вернулся во двор и обрадовался. На качелях качалась Светка Карташова в польском джемпере Marlboro, джинсовой юбке и сандалях с гольфами. Изо рта у Светки торчала палочка петушка.

Ага!

Мишка слегка сдвинул сомбреро на затылок, натянул на рот галстук, вытащил пистолет, крутанул на пальце (пистолет чуть не улетел) и вразвалочку двинулся к Светке.

— Карташова, руки вверх! — Мишка поднял пистолет и выстрелил.

Против ожидания, Светка усидела на качелях. Даже петушок не выпал у неё изо рта.

Светка сама вытащила его и сказала:

— Ух ты! Мишка, дай стрельнуть!

Мишка не ожидал.

— Вообще-то, — сказал он, — девчонкам оружие давать не положено.

— Жмот! — Светка показала язык.

— Ладно, на, один раз разрешаю. — Мишка протянул Светке пистолет. — У меня сегодня день рождения. Пользуйся моей добротой.

— Поздравляю. Ух ты! Какой тяжёлый!

— Капсюльный, — объяснил Мишка. — Вот тут нажимай.

— Подержи петушка.

— Можно я лизну разок?

— А ты не сифилисный?

— Сама ты трипперная!

Светка подняла пистолет двумя руками, зажмурилась и нажала на спусковой крючок.

Бабах!

— А если возле уха выстрелить, оглохнешь? — спросила она.

— Не знаю. Ещё не пробовал.

— Давай у тебя над ухом стрельнём, — предложила Светка.

— Ишь ты какая хитрая! Давай у тебя стрельнём!

— У меня нельзя. У меня воспаление было. Давай сначала у тебя.

Мишка подумал и согласился.

— Ладно, давай. — Он сложил руки на груди, расставил ноги и замер.

— Шляпу сними.

— Ковбои шляпу не снимают. — Он поправил на лице платок. — Стреляй быстрее.

Светка поднесла пистолет к Мишкиному уху, зажмурилась и выстрелила.

У Мишки на мгновение потемнело в глазах и отключился слух. В ухе всё звенело. Он обернулся к Светке и по её губам понял, что она чего-то спрашивает.

— Во! — Мишка показал большой палец. Слух понемногу возвращался. — Как на войне!

— Я тоже хочу, — сказала Светка.

— У тебя ж воспаление.

— Ну и фиг с ним!

— Лучше не надо. Ещё оглохнешь, а мне потом отвечать.

— Так не честно.

— Ну, я тебя предупреждал. Сама напросилась. — Мишка взял пистолет и выстрелил у Светки над ухом.

Вот тут петушок всё-таки выпал у Светки изо рта. Светка постояла немного, похлопала себя по уху и сказала очень громко:

— Зыканско! В ухе звенит, как Царь-пушка!

Когда звенеть перестало, Мишка предложил:

— Давай в подвал спустимся.

— Это зачем?

— Там Васька с Петькой видели в углу кости. Похожие на человеческие.

— А ты не боишься?

— Чего нам бояться? У нас же пистолет настоящий.

— Ну пошли.

У подъезда дворничиха тётя Аля подметала асфальт.

— Чего это ты, Мишка, вырядился, как фриц? — спросила она.

— Не как фриц, а как ковбой! — важно ответил Мишка. — У меня сегодня день рождения.

— Ну поздравляю!

Мишка и Светка зашли за угол. Мишка поднял решётку.

— Прыгай, а я решётку подержу.

Светка спрыгнула вниз.

Мишка спрыгнул за ней, жалея, что не прыгал первым. Если бы прыгал первым, увидел бы Светкины трусы.

Открыли окошко. В подвале было темно. Пахло сыростью и кошками. И ещё чем-то неприятным, от чего спина у Мишки покрылась мурашками. Мишка почему-то подумал, что пахнет могилой. Мишка могилу ещё никогда не нюхал, но представлял, что пахнет она именно так. Идти немного расхотелось. Но отступать было поздно. Иначе Светка может подумать, что он ссыкло. Ничего, это даже хорошо, что в подвале темно. В темноте проще будет Светку зажать. Про человеческие кости-то он, ясное дело, присочинил. Хотя чего-то такое вроде бы пацаны и говорили. Да только Мишка всё равно не очень верил. Он уже взрослый, чтобы в такое верить. Это только дети и девчонки верят в привидений, скелетов, жёлтые пальцы и зелёные перчатки.

И всё-таки было немного жутковато лезть в подвал. Дом, в котором они жили, был дореволюционной постройки. Мало ли что могло быть в таком старом подвале. Может, там и правда замурованы чьи-нибудь кости.

Мишка вытащил из кобуры пистолет и решительно спрыгнул через окошко на каменный пол. С пола поднялась пыль.

— Пчхи! — Мишка чихнул.

— Будь здоров! — крикнула сверху Светка.

— Спасибо. — Мишка шмыгнул носом. — Прыгай сюда! — Он протянул Светке руку.

Светка перехватила Мишкину руку, спрыгнула и, чтобы удержать равновесие, обхватила Мишку за шею. Она задела сомбреро, и шляпа слетела с Мишкиной головы. Мишка схватил Светку за талию. Он моментально покраснел. Хорошо, что в темноте не видно, подумал Мишка, а то бы было западло. И ещё он подумал, что не зря они полезли в подвал. Сердце застучало как бешеное. Мишка зажмурился, хотя в тёмном подвале этого можно было и не делать, и чмокнул Светку в щёку. Светка вздрогнула. И Мишка вздрогнул. Светка молчала. И он молчал. Было непонятно, чего она думает. В темноте Мишка не мог увидеть, какое у Светки выражение лица. Тогда он набрал в грудь побольше затхлого подвального воздуха, зажмурился и снова поцеловал Светку в щёку.

Светка дёрнулась, оттолкнула Мишку от себя, но как-то не очень сильно.

— Ты что, дурак? — спросила она.

— А что?

— Зачем ты это сделал?

— А чё я сделал?

— Ничего! — В голосе Светки Мишка услышал лёгкую обиду и ещё… вроде как любопытство. — Вы, мальчишки, думаете, что вам всё можно! А у девчонок может из-за этого… вся жизнь испортиться!

— Ты про девчачью жизнь говоришь, как про консервы. — Мишка почесал ногу дулом пистолета и вспомнил, как говорит об этом папа. — Жизнь-то на этом не кончается.

— Это у мальчишек не кончается. Все мальчишки чёрствые.

Мишка сразу представил себе старые пряники, которые несколько месяцев уже лежат в хлебнице на холодильнике. В прошлом году, когда Мишка вернулся из пионерского лагеря, он нашёл на холодильнике такие вот пряники и чуть не сломал об них зуб. В качестве эксперимента Мишка взял один и кинул им с балкона об асфальт. Внизу шла какая-то тётя, и пряником этой тёте попало точно по голове. Хорошо, что у неё сверху был накручен шиньон.

— А ты «Анну Каренину» помнишь? — спросила Светка.

— Кто ж её не помнит, — ответил Мишка. — Она под поезд кинулась, только я не понял из-за чего.

— Вот то-то и оно, что мальчишки ничего не понимают! А девчонки страдают!

— Ну объясни тогда, если мы такие дураки.

— Как тебе объяснить… Разве такое объяснишь?..

— А ты попробуй…

— Ну… Мм… Вот Вронский сначала Каренину целовал, целовал, а потом перестал… А она подумала из-за этого, что теперь никому не нужна, и бросилась под поезд.

— Ну и зря, я считаю! Надо было ей у него прямо спросить, почему ты больше не целуешься. А он бы, может, тогда сказал, что у него дела. Доделаю и опять буду целоваться. — Мишка быстро представил, какие у этого загадочного Вронского дела… Вронский в гусарской форме марширует по плацу и колет штыком соломенное чучело. Раз-два, раз-два! Стой, раз-два! Он кладёт винтовку со штыком и едет к Анне Карениной целоваться. А она в это время уже бежит на вокзал. Вронский домой приходит, а Карениной нет. Где она? — спрашивает… На вокзал зачем-то побежала… А зачем, не в курсе?.. Неа… Поеду посмотрю. Может, она там нашла другого… Идёт на вокзал. Приходит, а там уже всё кончено. Врачи. Полиция. На рельсах лежит Анна Каренина пополам. Эх, думает, не успел! Не могла немного подождать!

— Тебе, Мишка, лет уже не мало, а рассуждаешь как первоклассник! У всех мальчиков задержка в развитии.

— Лично у меня всё нормально с развитием, — обиделся Мишка.

— Оно и видно!

От обиды Мишке захотелось, как раньше, дёрнуть Светку за косу. Он схватил её за плечо и, неожиданно для себя, притянул и опять поцеловал в щёку.

— Светка, я тебя люблю, — прошептал он ей в самое ухо.

— Дурак, чего ты в этом понимаешь! — Светка на этот раз не обиделась.

— Кое-что понимаю, — ответил Мишка. — Спорим?

— Кто спорит, тот сам знаешь, чего не стоит!

— Приходи сегодня ко мне на день рождения. Придёшь?

— А чего ты мне про это только сегодня сказал?

— А чего раньше говорить? Сегодня день рождения, вот сегодня и сказал.

— Я так не могу быстро. Мне приготовиться нужно.

— А чего готовиться-то? Взяла и пришла. Придёшь?

— А во сколько?

— В шесть.

— Ладно, если меня мама отпустит, то приду.

— Хочешь, я за тобой зайду?

— Нет, не надо, а то подумают ещё, что мы встречаемся.

— Ну и пусть думают. Плохо, что ли?

— Это мальчишкам ничего. А девчонкам стыдно… Чем-то тут пахнет неприятно.

— Ага, как из могилы.

— Из какой могилы? — В голосе у Светки появился испуг.

— Я ж тебе говорил, что тут лежат человеческие кости… и череп.

— Я думала, ты сочиняешь.

— Ничего не сочиняю. Вон там они лежат, возле стенки. Пойдём покажу.

— Так не видно же ничего.

— У меня спички есть! — Мишка вытащил из кармана коробок, чиркнул. Пламя выхватило из темноты участок стены и Светкино лицо. — Пошли, что ли? — Мишка рассчитывал, что Светка, ясное дело, откажется идти. Он ей скажет тогда: да чего ты боишься, пойдём. А она ему скажет: нет, я боюсь. А он ей скажет: чего ты боишься, черепа, что ли, с костями? А она скажет: конечно. А он скажет: чего его бояться? У каждого нормального человека есть внутри череп с костями. А она скажет: ой-ёй-ёй! Пойдём, Мишка, отсюда побыстрее. А он скажет: ну раз ты не хочешь смотреть, то не пойдём, но за это я тебя ещё раз поцелую…

— Нет, мне страшно, — ответила Светка.

— Да чего ты боишься-то? — спросил Мишка смелым голосом и сплюнул для убедительности через зубы.

— Не знаю… пахнет как-то…

— Подумаешь! Пахнет костями! Там же кости лежат, вот и пахнет ими! Лично я к такому запаху привык. Пахнет столярным клеем. Мы им на труде дерево клеим. Знаешь, из чего его делают? Из костей. Пойдём смотреть!

— Может, лучше назад пойдём?..

— Чего же лучше-то? Ты что, не хочешь на череп посмотреть?

— Чего-то не хочу уже… Сначала хотела, а теперь расхотела…

— Струсила! Трус-белорус! — Мишка сказал это автоматически и тут же пожалел. Девчонкам так говорить нельзя. Теперь Светка обидится и на день рождения к нему не придёт. Эх, дурак, зачем сказал-то?!

— Я — трус?! — Светка точно обиделась. — Я — трус?! Ты сам трус! Пошли твои кости смотреть!

Мишка не ожидал такой реакции. Идти ему самому не хотелось. Эх ты чёрт, подумал он, перегнул баранку! Теперь придётся идти.

— А не забздишь? — спросил он в качестве последнего аргумента.

— Пошли. — Светка сказала так решительно, что Мишка понял — идти придётся.

— Ну пошли. — Он зажёг спичку, взял Светку за руку, и они зашагали в глубину подвала.

В подвале было жарко и влажно. Наверное, из-за труб центрального отопления. Ребята прошли несколько шагов. Свернули за угол. С каждым шагом гнилой запах становился всё сильнее. У Мишки на лбу выступили капельки пота. Он подумал, что сейчас его стошнит и тогда Светка точно не придёт к нему на день рождения. Кому охота идти на день рождения к блевуну? Ещё и расскажет всем во дворе, какой Мишка дятел. Однако воняло в сто раз противнее, чем на труде.

— Мишка, пошли назад, меня сейчас вырвет, — попросила Светка. — Фу! Не могу больше тут дышать!

Мишка вздохнул с облегчением:

— Ну пойдём, раз ты такая нежная. Девчонки, конечно же, набалованные насчёт запахов. Потому что вас с детства приучают нюхать духи и пудру.

— Гораздо лучше духи нюхать, чем кости ваши…

Мишка обдумал и согласился.

Вдруг ребят обдало холодным воздухом. Будто их вытолкали из парилки в холодный коридор со сквозняками. Пламя спички дёрнулось и погасло.

— Что это?! — Светка сжала Мишкину руку с такой силой, что он чуть не вскрикнул. — Мишка, бежим!

Всё произошло так стремительно, что Мишка не успел по думать, как, западло — не западло, он должен вести себя в этой ситуации, и уже бежал со Светкой к выходу. В одно мгновение они перестали быть советскими школьниками, спустившимися в подвал советского дома. В одно мгновение они превратились в первобытных людей, уносящих ноги от первобытных пещерных богов, пытающихся догнать их и принести себе в жертву. И в самом деле, они чувствовали нешуточную угрозу. Они чувствовали, как что-то огромное и безжалостное гонится за ними и вот-вот схватит их за волосы, потащит к себе в нору и там… СЪЕСТ! Сначала откусит пальцы на ногах, потом сами ноги, потом пальцы на руках, потом руки, потом медленно, медленно станет откусывать своими ужасными острыми зубами кусочки туловища, подбираясь к голове. А они будут корчиться и корчиться от жуткой боли, но сознания не потеряют. И вот когда чудовище подберётся к их головам, оно схватит их своими страшными волосатыми лапами, размахнётся и ударит лбами друг о дружку с такой силой, что головы хрустнут, как астраханские арбузы, и во все стороны полетят мозги, но они этого уже не увидят…

Ощущение у Мишки было такое, будто они пробежали уже как минимум два километра, а окно всё не приближалось. Как будто они бежали вверх по эскалатору, который двигался вниз. И стоило только на секунду остановиться, как тебя потащит назад.

И тут Мишка вспомнил про пистолет. Он выхватил его из кобуры и выстрелил назад в темноту. Ему показалось, как кто-то вскрикнул сзади и завыл от боли.

Ребята выскочили из-за угла и увидели впереди тусклый свет окна. Ощущение, что за ними гонятся, исчезло.

Но Мишка и Светка продолжали бежать. Добежали до окна. Мишка рванул решётку. Светка выскочила. Мишка за ней. Они пробежали по двору. И остановились только возле качелей. Светка плюхнулась на сиденье и сказала «фух». Качели заскрипели. Мишка сел рядом на землю. Он тяжело, как собака, дышал.

— Там кто-то сидит, — сказала Светка.

— Это, наверное, кошка, — ответил Мишка, — или собака. Чего ты так испугалась?

— А сам-то не испугался?! Быстрее меня бежал!

— Это я за тобой бежал. Ты побежала, и я за тобой… Наперегонки.

— Ври дальше! Испугался так, что шляпу свою потерял.

Мишка хлопнул себя по голове и понял, что сомбреро осталось в подвале.

— Чёрт! Мне её только сегодня подарили!

— А чего ты? Спустись в подвал и возьми. Она там где-то валяется. Кошек, что ли, боишься?

— Ну и возьму, — буркнул Мишка.

— Вот иди и возьми.

— Вот пойду и возьму.

— Ну и иди.

— Вот и пойду.

— Ну, чего ж ты не идёшь-то?

— А чё ты командуешь? Командирка нашлась!

— Я не командую. Ты сам сказал, что пойдёшь. Вот и иди.

— Я сказал, я и пойду. А только я не люблю, чтобы мной командовали!

— Кому нужно тобой командовать?! Не воображай!

— Сама не воображай!

— Иди, иди!

— Я пошёл. — Мишка поднялся. — Ты это… на день рождения-то ко мне приходи сегодня.

Мишка свернул за угол и пошёл к подвалу. Идти не хотелось. Но, во-первых, жалко было сомбреро, во-вторых, дома трудно будет объяснить, куда он дел подарок, в-третьих, не по-пацански было отступать. Мишка подошёл к решётке. Где же он мог её уронить? Он стал вспоминать, вспомнил и улыбнулся. Сомбреро упало на пол у самого окна, когда он целовался со Светкой. А значит, идти особенно никуда и не придётся. Сейчас он поднимет решётку, спрыгнет вниз, возьмёт шляпу и быстро выскочит обратно.

Мишка поднял решётку. Спрыгнул. Вытащил спички. Пролез в окно. Снова запах разложения ударил ему в нос. Мишка чиркнул спичкой. Посветил на пол. На пыльном полу отчетливо вырисовывались следы. Вот тут они бежали со Светкой к окну. Вот тут стояли и целовались. А вон там он уронил шляпу. Спичка догорела. Мишка бросил её на пол, зажёг следующую. Посветил. Там, где должна была лежать его шляпа, было пусто. След от шляпы остался. А самой шляпы не было. От места, где должна была лежать шля па, вглубь подвала уходили какие-то непонятные следы. Не человеческие. Шляпа, конечно, могла и откатиться. Да только вот откатываться ей было некуда.

В глубине подвала зашуршало. Мишка почувствовал: что-то надвигается на него из темноты. Запах стал сильнее.

Страх, который, казалось, прошёл, вернулся к Мишке с удвоенной силой.

Мишка бросил спичку, пулей вылетел в окно, отбросил решётку, выскочил на улицу и побежал к своему подъезду.

Дверь открыла баба Клава.

— Какой ты грязный! — сказала она. — Где это ты так ухитрился?

— С качелей упал. — Мишка прошёл мимо бабы Клавы до зеркала. И правда, все «техасы» стали серыми от пыли. И лицо у Мишки было вымазано в грязи.

— Дари тебе рубахи, — проворчала за спиной баба Клава. — Не успел надеть, уже всю изгваздал! Горе ты моё луковое! Снимай, постираю.

— Да не надо. Это пыль просто. Отряхнулся и пошёл. — Мишка прошёл в комнату.

На диване блестели гантели. Мишка взял их и сделал несколько упражнений. Если бы мне, подумал он, подарили гантели год назад, я бы уже так натренировался, что меня бы фиг чего в подвале испугало. Как двинул бы кулаком промеж глаз!..

Мишка положил гантелю и стукнул воздух кулаком. Ему показалось, что он стукнул гораздо сильнее, чем раньше.

Позанимавшись спортом, Мишка достал блокнот и записал в него:

Есть ли в космосе высшие силы разума? Мне кажется, что есть. Потому что при полностью безмозглом существовании наступит беспорядок. Должен быть кто-то, кто придумывает правила. Там, где правила соблюдаются, — порядок. А там, где не соблюдаются, — нет порядка. В нашей стране есть порядок, потому что у нас всё по правилам. У власти находятся хорошие люди, Брежнев и ЦК КПСС. А в Америке всё наоборот. Президент Америки сажает негров на электрические стулья. А у нас негры спокойно гуляют по улицам, ничего не боятся, получают высшее образование в лучших институтах мира. Те силы, которые управляют нами из космоса, видят, какая у нас хорошая страна, и помогают нам, чтобы у нас было ещё лучше. Например, сего дня высшие силы сделали мне подарок на день рождения. Высшие силы подстроили, чтобы я смог сегодня целоваться со Светкой в подвале. Светка обещала прийти вечером на день рождения. Если высшие силы будут помогать мне и дальше, то я надеюсь, что мне удастся Светку зажать.

Мишка посмотрел в окно. За окном по-прежнему светило солнце и пели птицы. При таком климатическом однообразии про природу становилось писать всё труднее. Он написал:

К сожалению, в среднерусской полосе не водятся попугаи.

Мишка подумал, что тут высшие силы явно недоглядели. Но писать этого не стал, чтобы не повредить отношения с высшими силами. Они должны были ему сегодня ещё помочь.

Но это, я считаю, правильно. От попугаев много болтовни. Лучше бы у нас водились слоны. Слон — полезное животное. Его можно было бы использовать на строительстве БАМа для укладки рельсов и поднимания проверочного паровоза.

Мишкин сосед недавно вернулся из армии. Он служил на БАМе в железнодорожных войсках. И рассказывал, как они клали рельсы и запускали по ним проверочный паровоз. Если паровоз падал, то, значит, в этом месте рельсы надо было выравнивать. А паровоз солдаты поднимали своими руками. Как можно было поднять паровоз руками, Мишка не очень представлял. А вот в то, что слон может поднять хоботом паровоз, верилось легко. Подденет сначала бивнями, а потом хоботом поднимет и поставит на место.

А когда все рельсы будут готовы, слона можно использовать для строительства домов для бамовцев.

Мишка представил, как громадный индийский слон ставит на дом треугольную крышу. На слоне сидит крановщик и командует: майна! Вира! Выбивалкой для ковров он легонько постукивает слона по голове, чтобы животное поворачивало хобот куда надо. Ушами и хвостом слон отгоняет от себя здоровых таёжных комаров.

Когда дом уже построен, слон работает шлангом. Он набирает в хобот воды и моет стёкла, начиная с верхнего этажа.

Мишка представил, как слон моет стёкла, а воду в хобот набирает в подвале, из трубы парового отопления. И тут он вспомнил про ужас, который они испытали. Мишка перестал писать. Он долго сидел и глядел в окно. А потом написал:

Если у нас кто-то есть в подвале, то знают ли об этом высшие силы? И как они к этому относятся? Скорее всего, в подвале сидит кошка. Или две кошки. Одна кошка живая, а другая мёртвая. Живая пугает, а мёртвая воняет.

Мишка хихикнул. Получились смешные стихи.

Но если это не кошка, тогда это какие-то порождения низших сил. Чем они управляют? Высшие силы управляют порядком. А низшие силы управляют беспорядком и капиталистическими странами, чтобы сажать негров на электрические стулья и воровать чужие шляпы.

За шляпой придётся вернуться. Возьму фонарик, позову Борьку Капустина, и вместе сходим.

Скоро придут гости. Нужно почиститься.

Мишка закрыл блокнот и убрал его в ящик стола.

Эту рукопись принесла мне знакомая пожилая прихожанка нашего Крестовоздвиженского храма. На нескольких страницах аккуратным почерком была написана в действительности произошедшая история, которую я хорошо знал. Дети, герои этих записок, учились у меня в воскресной школе, но то, что с ними произошло, выходило за все рамки представлений об обыденной и даже размеренной внутрицерковной жизни. Сегодня они уже почти взрослые люди, и их не отличить от ровесников-студентов: те же манеры и те же слова. Но несколько времени назад эта история во многом стала для многих поучительной и осталась в памяти навсегда. Имена в тексте изменены, за исключением имен священников, которых все и так знают.

30 мая 1999 года в День Святой Троицы мы с внуками Петром (14 лет) и Таней (11 лет) причастились Святых Христовых Таин. А вечером Таня нам рассказала, что она видит бесов, они её пугают, влетая в окно. При этом они не разрешают ей говорить о них, иначе грозятся убить. Обеспокоенные, мы повели её на следующее утро, в Духов день, в Крестовоздвиженский храм на исповедь к игумену Тихону. Таня ходила в воскресную школу и часто исповедовалась у отца Тихона, но о бесах умалчивала, не считая грехом. И в этот раз она не хотела ему говорить, даже упиралась. Мне пришлось силой её подвести. Батюшка долго с ней разговаривал, а мне велел её каждую неделю причащать.

После службы родители повели Таню, она просила купить ей кофточку и ещё кое-что модное. А вечером, когда Таня с мамой встала на молитву, вдруг из букв молитвослова на неё стали нападать бесы. Она хватала то один, то другой молитвослов, но из всех, из всех букв лезли на неё страшные враги. Она не выдержала и убежала в комнату, где нет икон. Закричала, что они её кусают, ноги отгрызают. Затем началось ещё более страшное, она стал терять сознание. У неё начали выкатываться глаза и выпадать язык, словно её душили физически. Ей дали крещенской воды, зажгли свечу. Она кричала, что водой её отравят, а свечой сожгут. Кричала громко, что они влезают в неё через уши, глаза и рот. Когда это случилось, дочка позвонила мне. Уже в трубку я услышала нечеловеческий крик Тани. Бросилась бегом к ним, слава богу, они живут в пятнадцати минутах ходьбы. Когда вошла, меня как добрый Ангел мой надоумил спокойно распорядиться: Петру читать молитву «Да воскреснет Бог…», матери читать Святое Евангелие и «Отче наш», отцу читать 90-й псалом «Живый в помощи». А сама встала над ней и стала читать молитву схиигумена Саввы: «Именем Господа Иисуса Христа и его страданий за род человеческий изыди, враг рода человеческого, из рабы Божией Тани навеки и в преисподнюю». Конец молитвы мне как будто кто-то продиктовал. Затем облила Таню водой, она через какое-то время затихла немного, затем начала просить ещё воды, пила с жадностью. Попросила принести Иерусалимскую икону Богородицы (я привезла её со Святой земли). Икона большая, она ей закрыла лицо. Потом начала громко звать Господа и Матерь Божию. Просто кричала много раз: «Я православная, я христианка, я не хочу к вам. Господи Иисусе Христе, спаси меня. Пресвятая Богородица, спаси меня!» При этом мы не переставали читать молитвы. Маленький братик (четыре года) Иван бегал и кричал:

— Господи, спаси Танюшку!

Дочь предлагала вызвать «скорую», я не согласилась. Всё это продолжалось в течение пяти часов (с 10 часов вечера до 3 ночи). Пока она не замолкала, мы молились. Наконец она начала кричать:

— Они вылезают из меня через рот (при этом рот раскрывала так, что чуть челюсти не вывернула), через глаза (один глаз ослеп), через уши.

Мы видели только её действия и слышали её слова.

Нам было не до сомнений, мы продолжали молиться, каждый своей молитвой, всю Таню залили крещенской водой, кропили квартиру, зажгли иерусалимские свечи. И вот в три часа она уже спокойнее сказала:

— Все вышли.

Обмякла и будто умерла. Пульс бился почти нормально, мы решили, что она уснула. Но вскоре поняли, что просто она не могла двигать ни одним мускулом, только моргала глазами. Так прошло немного времени, и она действительно уснула, а я до девяти часов утра читала над ней Псалтирь.

Утром она открыла глаза. И я тихо, как с больной, заговорила с ней:

— Как ты себя чувствуешь, Таня?

Она так тихо, кротко ответила:

— Таня умерла, а я не Таня. Я — Божья.

На вопрос «кто ты?» она не ответила, а закрыла глаза рукой. Оказалось, она ничего не знает из земной жизни. Ничего. Не знает наши имена, но сказала, кто из нас мама, бабушка, брат, папа. Встала, стыдливо закрываясь простыней, хотя мы были с ней вдвоём. Нашла мою длинную юбку, которую я ещё не носила, мою кофту с длинными рукавами, платок. И действительно, это уже не Таня, потому что та любила одеться модненько и не раз плакала, выпрашивая у матери обновки. Повела её на кухню, она не знает квартиры. Посадили кушать, а она не понимает, что это такое — пища, не знает, как есть. Дали ей немного картошки и сосиску кусочками порезали (она очень сосиски раньше любила), но она взяла кусочек картошки и смотрит на меня. Я тоже взяла и съела. Она чуть поела, а сосиску сразу отодвинула, мяса с тех пор она не ест. Есть и пить ей было больно из-за горла. Мы повезли её в храм к отцу Тихону. Все в слезах. Он принял нас, повёл сразу в храм. Молился над ней. Сказал:

— Она чистая, её отчитывать не надо. Надо чаще причащать.

После обеда мы повели её к участковому врачу, попросили посмотреть горло. Она была удивлена: все горло как когтями распорото. Мы ей всё рассказали, она знает нашу семью уже четырнадцать лет, и Таню, и Петра знает с рождения. Мы просили её не говорить никому причину нашей болезни. Диагноз — амнезия (ничего не помнит). Когда ехали в автобусе от врача, заиграла музыка, Таня шарахнулась от неё, за крыла уши. Боится громких разговоров тоже.

Предложили ей пойти на обследование. Коротко сказала: «Нет». Слов, кроме «нет» и «да», словно не знает. Но очень быстро всё усваивала, даже если мы между собой говорили, она всё запоминала. Вечером я стала молиться, и она со мной. Оказалось, она знает молитвы, читает молитвослов и Псалтирь даже по-старославянски, чего раньше не умела. Молилась с удовольствием, а когда у меня во время молитвы вдруг мысли посторонние возникали (молитва рассеивалась), она меня дёргала: «Ба, ты не молишься». Ну, думаю, раз читаем, то это уже хорошо. Даю ей учебник 5-го класса, который она окончила несколько дней назад. Прошу почитать, а она не может. Даже одного слова не может прочесть, если книга нецерковная.

Стала выяснять, что и кого помнит из школы, оказалось, ничего и никого. Зато всех помнит из воскресной школы: и детей, и учителей. Помнит всех священников и всё, что есть в храме: вещи, одежду, служителей всех называет, которых раньше и не знала. Потом она говорить стала, как трёхлетний ребёнок, не выговаривая звуки, коверкая слова. Но эти же звуки чётко произносила в молитве. Спрашиваю:

— Из чего ты пьёшь?

— Из сяшки.

— Из чего причащают в храме?

— Из Чаши, — да ещё прибавит, что причащают Телом и Кровью Господа и при этом стоят Ангелы и Сам Господь.

— А ты видела?

Закрывает глаза рукой, не отвечает. Не выговаривает «р», а в пении «Радуйся, Радосте наша…» звуки все произносит очень чётко.

Пришли в Знаменский храм. Чувствует себя как дома. Ко всем иконам приложилась и мне велела. Встретили батюшку Николая. Мать Тани спросила у него:

— Она будет нормальная?

Он ответил:

— Она нормальнее нас с вами!

— А учиться она будет?

— Сейчас об этом беспокоиться не надо.

— А к психиатрам её вести нужно?

— Не нужны ей психиатры! — даже возмутился батюшка.

Но мать опять за своё, мол, надо всякие справки мирские, потребуют в школе. Тогда он согласился:

— Ну, сводите.

А Таня ничего не слышала, она готова была прижаться к батюшке, так и стояла со сложенными для благословения ладошками. Спала со мной, никуда меня не отпускала, часто ложилась головой на колени. Повели её к причастию через день. Отца Тихона не было. Исповедовал отец Геннадий. Она меня спросила, что исповедовать. «Грехи», — говорю. «А у меня нет грехов, — ответила она. — Буду исповедовать грехи рода и человечества». Батюшка был удивлён. Но я недалеко стояла и объяснила ему, что у девочки амнезия и её надо часто причащать.

Участковый врач сказал, что такое может быть при шизофрении, энцефалите. Сдали анализы. Ничего не нашли в крови. А голову просвечивать она не давала.

Утром мне рассказывает, что ночью во сне летает с Ангелом в рай. Говорит, как там хорошо. Видела Богородицу, Господа, святых, особо батюшку Серафима. И так несколько ночей подряд. Привели вновь к отцу Тихону, она ему тоже рассказала про рай. А он ей говорит:

— Ты уж не летай туда, поживи пока на земле.

Утром она с грустью мне рассказала, что Господь её в рай не пустил. Сказал:

— В послушание батюшке Тихону пока поживи на земле.

С тех пор она сны про рай не видела.

Услышала, что мать называет младшего братика Ванькой, и говорит ей:

— Будете называть Ванькой, вырастет Ванька. Будете называть Иваном, вырастет Иван, а будете называть Иоанном, вырастет Иоанн, Богу угодный.

Я привела её к себе в дом, в мою комнату. Ей очень понравилось, назвала маленькой церковью (у меня иконы по всей стене). Сразу сделала замечание, что они в пыли. А я уже несколько дней с ней, дома не была. Ну, я сразу намочила тряпочку пыль убрать, а она спрашивает:

— Что ты делала этой тряпочкой? Ею нельзя иконы протирать. Это святыни. Нужно совсем неиспользованную тряпочку.

Сама все протёрла и расставила. Объяснила мне, что закрывать один лик другим нельзя, лучше совсем убрать иконочку, хорошо подарить кому-то. Потом рассказала, что, когда она была у Господа в раю, Он показал ей зал с крестами и сказал:

— Один твой. Ты свой уже пронесла. Будешь отвечать за грехи бабушки, мамы, папы, брата Петра и дяди Андрея.

А креста снохи там нет (она не крещеная), и у братьев Михаила и сродного Даниила пока нет (они младенцы — четыре и три года).

После того как отец Тихон не разрешил ей в рай летать по ночам, она сказала, что теперь можно голову просветить, а до этого там был Ангел. Повели её на анализы. Смотрели на трёх различных аппаратах, анализировали и ничего не нашли: ни шизофрении, словно даже и лёгкого испуга не было в недавнем времени. Сказали, что амнезии быть не должно, девочка здорова. Ещё её обследовали психолог, психиатр и определили интеллект пятилетнего ребёнка. Когда психолог задала задачку о магнитофонах, решать отказалась: «Плохо. Давай про карандашики».

А когда задали вопрос, чем похожи вино и пиво, она возмутилась и строго говорит:

— Нехорошо такие вопросы ребёнку задавать.

Психиатр констатировала:

— Психических заболеваний нет.

Конечно, врачам о нападении мы не говорили. Сказали, что были судороги. Иначе могли обвинить Церковь, что, мол, довели ребёнка. Хотя особого рвения к молитве у неё до этого не наблюдалось. Была как все. Иногда уклонялась даже от вечерних молитв, в храм не хотела идти, пост нарушала, была болтлива, капризна, часто не слушалась. С младшим братом дралась, старшего могла и обозвать. Но была ласкова, любила животных, отзывчива на чужие боли и горести. То есть обычный ребёнок, каких я видела сотни, работая в школе учительницей более сорока лет. Теперь я смотрела на неё и видела, что Господь сотворил чудо. Её поведение соответствовало всем заповедям евангельским. Причём даже глазами и ушами не согрешала, чуть чего, она их просто закрывала.

Стали мы выяснять, какая у неё есть одежда, что она будет носить. От всего отворачивалась. От праздничного платья из коллекции «Барби» шарахнулась со страхом, а ещё несколько дней назад была в нём на вечере по окончанию 5-го класса. Но это было раньше. Выяснилось, что ничего она не наденет, кроме моей длинной юбки и кофточки с длинными рукавами.

Интересно ещё и то, что она чувствовала, чья это одежда. Раньше у неё были футболки и обувь, подаренные девочкой из состоятельной семьи. Я их перестирала, раньше она их носила с удовольствием, а теперь сказала:

— Плохой человек носил.

А когда девочки пришли её проведать, она потом сказала, что приходила та, которая отдала футболки. Спрашиваю, чем же она плоха. А Таня говорит, что дома у них плохо и «грязи» (так звала деньги) плохие.

Про братьев сказала, что Пётр много нагрешит против Бога, потом будет монахом и будет всю жизнь замаливать свои грехи; а Иоанн, если сразу отдать в духовную школу, будет праведным, иеромонахом, и будет отмаливать род.

Физическое её состояние зависело от нашего поведения. Например, мать с отцом сидят и разговаривают об одной женщине с работы. По нашему разумению, они её не осуждали, а просто вроде говорят о ней. А Таня упала, дыхание её прервалось, только крикнула:

— Дайте икону!

Пётр мигом принёс ей икону Божией Матери. Она ею лицо закрыла и, полежав немного, сказала, что жить ей здесь оставалось несколько секунд и что её опять спасла Богородица. А почему так с ней, она не говорила. Мать сама догадалась, очень уж привычен грех осуждения.

Потом Пётр согрешил ропотом на отца. Какими выражениями, он нам не сказал. А у Тани отнялся язык. Она онемела и знаками показала, что Пётр должен читать канон покаянный Иисусу Христу. Пётр на коленях начал читать, Таня рядом сидит и головой качает, у самой слёзы в глазах. Он не кается. Тогда я ушла в другую комнату и тоже стала читать канон, помолившись перед этим. Половину прочла. Таня прибежала ко мне и шёпотом, но словами говорит:

— У вас получилось вместе. Господь меня простил.

Вот так мы познавали силу греха.

Потом она запросилась в Дивеево к батюшке Серафиму. Сама попросила благословения у отца Тихона.

До нападения она видела сон, что в лесу заблудилась, на неё напали двое мужчин, которые когда-то батюшку Серафима били, и он её спас. Устыдил их, напомнив их покаяние. Привёл её в пустыньку, и она там ночевала. А утром батюшка вывел её и, показав на восходящее солнце, сказал:

— Иди к солнышку, и дома будешь.

Она пошла и нашла дорогу домой. Оказалось, что сон она помнила.

Когда стали собираться в поездку, обнаружили, что обуви у неё нет. Надо на рынок. А там она зажала лоб рукой и заплакала:

— Вам хорошо, что не видите ничего. Здесь совсем нет ни одного Ангела, а бесы до облаков.

И побежала. Я говорю:

— Танечка, закрой глазки, я доведу тебя.

А она мне:

— Я же и с закрытыми глазами вижу.

Так тогда с ней ничего и не купили.

И ещё за эти дни два раза видела не глазами. На вокзале испугалась одного пьяного. Когда спросили, сказала, что он весь облеплен страшными бесами. А у других на плечах на одном Ангел, на другом бес. Мне говорит:

— И у тебя, бабушка, сидит бес, и ты его слушаешь иногда, а Ангел в это время плачет. А у маменьки бес больше Ангела.

Видела какой-то свет над головами и говорила:

— Папенька, когда ты сердишься, у тебя над головой вместо белого становится красное. А у маменьки мутно-коричневое, не прозрачное.

Ей очень трудно было так жить. Потом таких видений у неё не стало совсем. И вот мы поехали в Дивеево. Было трудно, её рвало от музыки в вагоне и в автобусах. Люди разные, и от некоторых у неё сразу температура повышалась. Но, слава богу, наконец доехали. Только вышли из автобуса, Танюшка радостно воскликнула:

— Как здесь хорошо. Вот бы всё время здесь жить!

Приложились к мощам, исповедовались, причастились, два раза соборовались, искупались в источниках Казанской иконы Божией Матери, батюшки Серафима. Прожили три дня (мать, брат Пётр, Таня и я). После соборования Таня очень просилась вновь на Казанский источник, мы не соглашались, так как после соборования купаться не благословляют. Она настаивала со слезами. Мы повели её хоть ноги обмыть. Пришли, а там батюшка, молодой иеромонах. Таня к нему:

— Благословите, батюшка, искупаться, чтобы мне не во грех, я пособоровалась сегодня.

Он спросил имя и был удив лён, что она Таня.

Позднее он рассказал, что не хотел идти на источник, а ноги сами его принесли туда и это у него третья отроковица Таня в подобном состоянии. Батюшка принял большое участие в жизни Тани. Он дал нам адрес своей духовной дочери, у которой свой дом в Дивеево, и пригласил приезжать. Прошёл с Таней по Царицыной канавке с молитвой сразу за игуменьей Сергией с монахинями. Таня была очень счастлива.

Встретились мы и с игуменьей Сергией. Она очень заинтересовалась и сказала, чтобы Таня приехала к ним в шестнадцать лет, а пока ей надо чаще ходить в храм и бывать на службах. У нас заранее были взяты билеты в Москву, в Свято-Троицкую Сергиеву лавру. И мы поехали далее, но чем дальше от Дивеева, тем Танюшке становилось хуже и хуже, у неё заболели ножки.

Утром на вокзале в Москве стало ещё хуже, но мы всё же поехали в лавру. А там у неё совсем ноги отнялись. Приложились к мощам преподобного Сергия и побывали на отчитке у отца Германа. У Тани сильные боли в ногах, она не давала до них дотронуться. А отцу Герману помогала молиться, петь и была радостной (хотя вокруг было много бесноватых, крики и т. д.). После, подходя ко кресту, мы спросили у батюшки Германа, что нам делать, у девочки ножки отнялись. Он сказал:

— Кайтесь, за грехи рода вашего страдает ребёнок.

Мы снова:

— А что теперь-то делать, ведь мучаемся!

Он говорит:

— Кайтесь вы, что я-то могу?

Вокруг Тани всегда находился кто-нибудь, кто ей помогал. И здесь её вынесли на руках и до электрички довезли. Подъезжаем к Москве и вновь не знаем, как её нести. Ноги трогать не даёт, ступать не может. И тут подошёл какой-то юноша, красивый, волосы длинные, каштановые, в светлой одежде. В нашем вагоне его не было. Предложил помочь. Таня обвила ручонками его шею и даже не чувствовала боли. Он как пушинку донёс её до медпункта. На вопрос, не надо ли какой помощи, сказал: «Пусть помолится за Георгия» — и быстро ушёл. Я выскочила следом спросить, во здравие или за упокой молиться, но его уже не было. До сих пор Таня утверждает, что он весь светился и это был её Ангел-хранитель.

В медпункте ей не помогли. Медсестра там оказалась верующая, у неё на столе икона Божией Матери стояла, она сказала, что это не физическая болезнь, и дала ей валерьянки. Боль чуть утихла. Мы её на тележке для багажа перевезли к вагону и поехали домой, не побывав больше нигде. В поезде Таня очень мучилась.

Но чем она отличалась от себя прежней в болезни? Теперь она не жаловалась, не стонала. Но лицо и поза были такие измученные. Ноги болят до поясницы так, что тронуть больно. На руках нужно нести в туалет, сидеть не может, даже пальчиком не пошевелить. Когда уснёт, сразу разгибает и сгибает ноги свободно, а проснётся и снова не может. Вспоминать ничего не вспоминает, а заново учится всему. А мы учимся у неё.

Мать очень захотела сушёной рыбы и купила. Таня увидела, заплакала:

— Убили, высушили, съесть хотят. Нельзя, она живая должна быть.

Укутала рыбку в платочек и баюкает. Мать злится, расстраивается. Вдруг Танюшка быстро заснула. Спала минутку. И сразу подаёт рыбу матери:

— Ангел сказал, чтобы ты съела, а то больше нагрешишь.

Мать уже хотела голову рыбке открутить, но увидела взгляд Тани и бросила рыбу:

— Не хочу и не могу её есть.

А Танюшка своё:

— Кто-то должен её теперь съесть или в землю зарыть.

Отдали соседке.

Дома ей сделали коляску и возили в ней. Две недели прошло. Вызывали врачей, приезжали невропатологи. Говорят, реакции все нормальные, должны ноги ходить.

Вот мать пошла в храм на исповедь. Написала всё на бумажке, а отца Николая не оказалось. Только она пошла в храм, Таня вдруг встала и начала сразу бегать. Встретила маму у дверей и говорит:

— Маменька, твои грехи были в ножках, а теперь нет.

А мать ещё не исповедовалась, а только грехи написала. Потом она сходила на исповедь.

Приходили к ней девочки, бывшие подруги, из любопытства, ей становилось плохо. Она их не помнила, и мы потом не решались пускать детей. Даже с братом Иваном ей общаться было трудно. «Ванечка, нельзя так, грех», — только и слышали от неё. Защитить себя не могла, даже словом. Потом плохо стали складываться отношения с матерью, которая не могла сразу оставить свои привычки к курению, раздражению и т. д. А Тане от этого было плохо.

Она снова стала проситься в Дивеево: «Не увезёте, я здесь умру». Пришлось собираться. Она убедила меня, что ничего плохого с ней в дороге не будет. Но я всё же взяла с собой Петю.

Доехали и правда хорошо. У бабы Раи (духовной дочери отца Иоанна) нас ждали. Как-то знали, что мы приедем ещё в этом году. В Дивеево хорошо: храм, службы, источники, мощи батюшки Серафима. Здесь мы увидели первый раз старца Иеронима из Санаксарского монастыря. Когда Таня подошла к нему под благословение, он сразу спросил: «Как мать твою зовут?» Потом нам предложили пожить в посёлке Сатис в четырнадцати километрах от Дивеево, но в двух километрах от источника батюшки Серафима.

Жили мы у одинокой благочестивой бабушки Августы. Весь дом в иконах, сама она поёт на клиросе небольшого храма в честь иконы Божией Матери «Взыскание погибших». Часто ходили на источник по лесу, где батюшка Серафим хаживал (недалеко и до Сарова, но там закрытая зона). Вода очень холодная, но Таня окуналась по двенадцать раз.

В Сатисе мы познакомились с православными христианами, молились у них, когда не служили в храме, там были и детки: две девочки и мальчик, любившие молиться. У них и наставник нашёлся — благочестивый человек Георгий, много повидавший святых мест. Даже у святителя Николая, Мирликийского чудотворца, был и помазывал деток святым маслом оттуда. Они читали Евангелие, Псалтирь, жития святых, рисовали, играли. Игры у Танюшки были в монастырь или в скит, рисовала монахинь и играла.

В августе приехал протоиерей Александр с матушкой Ириной и двумя девочками. Они жили у нас и тоже подружились. Но через несколько дней Таня начала блажить. Сделалась совсем блаженной. Иеромонаху Никанору, служившему в храме, говорит:

— Дай скуфеечку поносить.

А он даёт. В храме, говорит, у тебя лают и кричат, тебя ругают, а ты не слышишь. Батюшка подходил к ней и говорил:

— Помолись, отроковица, о бабушке, да дарует ей Господь покаяние.

Или ещё что-нибудь такое. А когда собирались среди недели на молитву у соседей, она ползала по полу и целовала всем ноги. Потом батюшка Никанор объяснял всем, что она показывает, как надо смиряться друг перед другом.

Раз взяла свечку и говорит:

— Радуйтесь, благодатный огонь кончается!

Я ей возразила:

— Чему же радоваться?

— Ты, бабушка, что, не понимаешь? Господь придёт!

И ещё берет пирожки, ломает, даёт кошке понюхать, потом нам:

— Ешьте, мы хуже кошки, Мурка не грешит.

Сидит, рисует, устала, а девочки ей говорят, чтобы она отдохнула, мол, завтра дорисует. Она же не соглашается:

— Я завтра уже не смогу, у меня ручки и ножки не будут работать.

Каково было удивление всех, когда утром ноги её не ходили, а ручки все извело, вывернуло. На позвоночнике позвонки в трёх местах отошли друг от друга. И снова колясочка и судно, и лежание.

Надо было вызывать мать и уезжать. Но с Августой, у которой мы жили, вдруг случился инсульт. Она тоже слегла, не могла и голову поднять. А у неё всё готово к пострижению в инокини Дивеевского монастыря. Ей срочно шьют одеяние, а мы с Таней за ней ухаживаем, так как Таня ползать по дому начала. Одно плохо — подползёт, окно откроет, мух напустит, а бить их не даёт, а выгнать их трудно.

Уже идёт сентябрь. Паша уехал, ему в школу. А мы дождались, пока Августу постригли, Таня пела, примеряла её одежду, отдала ей на благословение лучшую свою иконочку «Умиление», я подарила, когда ей было шесть лет. Но для пострига она не пожалела. После пострига Августа (имя у неё осталось то же) стала поправляться, и мы вызвали мать, отца и собрались домой. Приехала мать, а Таня запросилась на источник. Как её туда вести? Наняли машину, приехали, а там батюшка Иероним. Увидел, что Таню на руках несёт Георгий, остановил машину, подозвал их, благословил Таню крестом и сказал: «Молись, Таня Божья, за всех». Она как заблажила, опять стала себя звать Божьей. Танечка попросила благословить её маму. Он перекрестил её издалека крестом три раза, но не стал ждать, потому что много народу бежало к машине.

Поехали домой. Опять Таня не может жить в городе. Продали дачу, купили домик в деревне, рядом с храмом. Прожили мы там с ней месяц. Дом очень холодный, требует большого ремонта, и на зиму нам пришлось опять перебраться в город. Где бы мы ни находились, регулярно причащались, службы, дома тоже молились, читали жития, Евангелие, Псалтирь. Но с Таней везде трудно, её не понимают и не принимают. Дома отец Тихон сказал:

— Таня, тебе учиться надо, я молился.

И Таня стала узнавать слова в книгах. Только спросила меня:

— Если я стану прежней, ты меня любить не будешь?

Я её заверила, что всегда любить буду. Зимой мы с ней съездили в Москву к мощам святой блаженной Матроны, в Псково-Печорскую лавру, были у старца архимандрита Андриана. В Верхотурье в женском монастыре она сразу решила отдать для иконы «Умиление» свой серебряный крестик. Игуменья благословила её за это иконочкой. А в мужском монастыре ей дали святыньку — покровец от святых мощей Симеона Верхотурского. И вот Таня начинает постепенно входить в мир. Появляется интерес к одежде, пище, грехов на исповедь пишет целый лист. Появляются все наши грехи, вроде бы и мелкие, но душа скорбит об этом. Сей час она учится в православной гимназии. Учится хорошо. Но память к ней не вернулась. Она всему снова учится. Но у неё стали слепнуть глаза, отмирает клетчатка глаз, и очки не помогают. С октября 2000 года ей дали инвалидность по зрению. Когда началась учёба, появилось общение с большим количеством детей. Теперь у неё появляется желание оправдать себя, появляется осуждение других, непослушание. Стала прекословить на мои наставления, и чем всё это закончится, не знаю.

На этом месте заканчивается рукопись. Но чем же закончилась история? История не закончилась, но промежуточный конец был. Таня, как вы помните, стала инвалидом по зрению, не ходила в школу, только ходила в церковь, молилась, рисовала иконы и, как она сама выражалась, «блажила». Но в один прекрасный день она пошла на богослужение в Знаменский кафедральный собор в Тюмени. И прямо рядом с храмом её сбил чёрный «мерседес». Когда бабушка подбежала к ней, то увидела, что у Тани сломана рука. Девочка была очень бледной, но глаза её теперь уже как-то совсем по-другому смотрели на любимую бабушку. В больнице оказалось, что девочку авария совершенно изменила, она перестала «блажить», стала обычной, нормальной девочкой. Вспомнила всё, что забыла, стала всех узнавать. В больнице оказалось, что к ней совершенно вернулось зрение — полная единица на обоих глазах. Никто из докторов не верил, что ещё день назад она была инвалидом по зрению. Потом она стала всё меньше молиться и ходить в храм. Стала носить брюки. Пошла учиться в университет. Сейчас её не отличить от сотен её ровесниц.

Ты, как прежде, зелёным

Мог бы остаться… Но нет! Пришла

Пора твоя, алый перец.

Басё

Душно.

С утра об этом говорят, только и слышу. Как об угрозе, чуть ли не военной. Да о давленне . Один другому, словно жалуясь:

Дохнуть, мол, нечем… как в котле.

Сам я не чувствую, не понимаю. Вдохнул да выдохнул. По мне — нормально.

— Какие, — говорит мама, — твои годы.

— Какие, — говорю, — есть, все мои.

Ну а вообще — давно уже не маленький.

— Да нет, конечно, уже взрослый.

Это не я сказал, а мама.

Так же как старости не понимаю. Вижу, что есть; к себе не применить.

А что парит, и я согласен. Тут разногласий быть не может.

Сосны волнуются на Камне. Не от земного труса, а от марева. Папка сказал бы: мельтесят. Мама бы так сказала: зыбнут. Видишь их, сосны, нечётко — как через мутное, с разводами стекло. Древний посудный шкаф стоит у нас на кухне с незапамятных времён — вот в нём такое. Плёнка, бывает, расплывётся от мазута на воде — похоже. Сложно за ним тарелки разузнать и отличить стакан от кружки — преображаются. В детстве прильнёшь, бывало, и любуешься. Словно мультфильм, и будто ты его снимаешь; и режиссёр сразу, и зритель. Точно такой же гробом называют у Чеславлевых. Или — бухфетом. Но стёкла в том, в чеславлевском, чудней ещё, чем в нашем; кино смешнее. А так они — как близнецы. Кастор и Поллукс. Можно решить, что делал их один и тот же мастер и что жил он, этот умелец, скорей всего, в Ялани. Откуда б кто такой привёз?.. На чём?.. Железной ветки нет у нас, не дотянули, и от морских путей далековато… Не по Кеми же — из берегов бы её выплеснуло… Его, бухфет , и краном с места не сорвёшь, и не столкнёшь его бульдозером — такой он.

«Горе. Обо всём свете, — про наш кухонный шкаф говорит мама. — Можно коня в нём содержать».

«Посудник, баба, как посудник, — отвечает ей на это папка. — Без причины придирашься… Зато уж долго не развалится, другой не надо покупать».

«Ну, это правда».

Заподозришь:

Да уж… не папка ли тот славный мастер? Вряд ли. Преданье нас не обошло бы стороной. Не умолчала бы история. Он, папка, сделал коромысло — его вдвоём надо таскать. Мама — не в силах. «На дрова изрубить, — говорит она. — Только что. После беды не оберёшься». Папка рассердится, конечно: старался — делал. Одно у него для своего детища слово: коромыселко. Приятно слышать. Пусть уж останется — на память. Может, в музей потом возьмут. Потомки будут удивляться: какими предки были, мол, богатырями.

Папка наш шкаф, быть может, и поднимет. В Ялани мало кто его сильнее.

Клюв у вороны околоточной, овершившей собой электрический столб перед нашим домом, раззявлен. Настежь. Как будто вставлена в него распорка — ему сомкнуться не даёт. Перья — нахохлилась — взъерошены. Взгляд бестолковый и бессмысленный. Сколько сидит, не каркнула ни разу. Ни на кота, ни на собаку. Ни на меня. Редко такое с ней случается. Как заболела. Не полиняла только — чёрная. Как мурин. Так бы сказал Иван Захарович Чеславлев. И на меня бы посмотрел — сличая… Уже не скажет, не посмотрит. Умер.

Но я не чёрный. Смуглый. Разница. Побыл на солнце день и подкоптился — за минуту. Зимой бледнею — отхожу .

«У нас-то не было таких, — с сочувствием глядя на меня, говорит папка. — Точно. В ихних, скорей что, в Русаковых. Она, и мать твоя, не бела. Но не така же… Как нерусский. Черты-то русские, но вот по коже… на русака никак не тянешь». Шутит: «Цыгане потеряли». Цыгане ехали и потеряли, дескать, а мы нашли и подобрали, — ему поддакивает мама. Смеются оба.

Ну а мне-то… Знаю, что русский, не цыган. Вы тут хоть что мне говорите.

Ещё он называл меня Амелькой-Вором. В честь Емельяна Пугачёва. Не папка. Дедушка Иван. Когда «осердитса на чё-нибудь и распояшет, выстар, свой поганый язычишко». А не на что-нибудь, так на кого. Сердился часто. «Ни на чём. Ветер чуть дунул, он уж в гневе; муха жужнёт — он уж и вышел из себя. Так рази ж можна?.. Потерпи-ка». — Марфа Измайловна о нём так говорила. И привирал он, дедушка Иван, что довелось ему однажды в детстве таво видеть. Якобы. «Чириз Ялань с полком проследовал в Рассею. Из Забайкалья. Ага. Леший носил туда зачем-то. Когда с сарицей был в сердцах. С Якатериной. Шёл на яё, ожесточённый. Ну дык… Здесь, за поскотиной вон, биваком и ночевали. Ох уж и выглядел — как вепирь. Дела-то тёмные, канешна. У них по ревности там чё-то получилось. Яму гумагу кто-то настрочил… добропыхатель. Оно быват и у сарёв… что приревнует. Повоевать. Повоевал. Ага. Посля в сапях уж провели, воителя, обратно, как мядведя. Прямком сюда — на Туруханск. Честно скажу, тот раз уж я яво, преступничка, не видел… А на заимке был, на посевной… Здря по деревне не болтались. Шесть лет всего мальчонке было, а я уж, паринь, боронил. Не то что нонешные оглоеды… оно и вправду пятки сточили в празной беготне, и им хошь што ты… беспалезна». Ясно, кого имел в виду, — взглядом-то нас строгал при этом.

Не привирал, а сочинял. И не за выгоду, а просто. Знал он, дедушка Иван, что никто басням его не верит. Но делал вид, что обижатса : сбрехнёшь — поверят, дескать, правду скажешь — нет, и чё за люди, мол, такие, им хошь ничё не говори, а хошь заврися. Умолкнет временно, посасывая шумно трубку. Угаснет та — ему нет дела. В потолок пристально поглядит. В небо ли. Где он в это время находится — в избе или на улице. Пока «на чё-нибудь опять не взъесца, пёс облезлый, и на кого-нибудь не вскинется, как очумелый». Словесно. Так-то он, дедушка Иван, и пальцем никого не трогал, пусть и по лени, только обзывался. И дурными словами не лаялся, только: «Ишь, лихорадка, язве бы в тебя!» А намекать-то — намекал, иносказательно — случалось. Так намекнёт, бывало, — уши заворачиваются .

«Гольный Амелька-Вор, и как мог уродиться?.. — про меня. — Значит, не здря тот ночь тут коротал, видать, спроворил… Ну, дело это не мудрёное».

И эфиопом тоже называл. Меня, уж ладно. Не досадую. Рыжему, внуку, хуже доставалось. Он то Кандальник был, то Шибиздя , а то Послед Коровы Заполошной — это уж вовсе. Но привык Рыжий, мой друг, — не реагировал. «Весь уже умишко махоркой, — говорил он про деда, — из своей башки, как ос из дупла, выкурил — пустует».

Достоверно.

Воздух не движется, словно прибитый. К земле ли, к небу ли. К чему-то. От дымокура дым — и тот в нём будто растерялся, не знает, как себя вести, — набился плотно под навесом и из ограды никуда — топор хоть вешай.

Листья на берёзе обвисли — как лоскутки на ней — болтаются. Не шелестят, не шевелятся. Разве от птичек — те в ней, в берёзе, вяло копошатся. Мух ловят, гусениц ли, тоже квёлых. Птички мелкие, шмелей немного лишь крупнее. Головки у них чёрные, а тушки серые. Как у чечёток. Обычно юркие, но тут — стомились.

То ли они, птахи эти, как комары, пикают, то ли в ушах попросту звенит. Если они — едва их слышно.

Жара гудит — всё заглушает.

Туча надвинулась. Хоть и без ветра. Из земли, что ли, как гриб, выросла. Возникла. Свинцовая. Будто не только цветом, но и телом. Папка не тело бы сказал, а тулово . Ткни чем-нибудь в это тулово — почувствуешь. Шпицей . Палкой какой-нибудь бы дотянуться. Тугая будто — напирает. С густо-пунцовыми разводами-пахами — ими особенно страшит. И с ярко-белыми — слепят глаза — опушками. Она — и туча. А не облако. Облако пух напоминает. Безвредно то проносится по небу. Не мглою кроет . Тень разве только наведёт. Да краткосрочную прохладу. Сейчас бы — кстати.

Над самым ельником клубится — словно варится. Как над кастрюлей. Что там готовится? Какая каша? Сама на себя, пучась, нагромождается. Ещё и наизнанку при этом будто выворачивается. Такая грозная — и градом может разразиться. Пусть бы.

В прошлом году изрешетило, как бумагу, шиферные крыши. Словно шрапнелью. Нам-то не страшно — желобник . А у иных в домах ещё и стёкла в окнах выставило — шквалом. Дорого людям ремонт обошёлся. В копеичку . Нас это горе миновало. И парники закрыть успели. А то остались бы без огурцов. Как Винокуров дядя Миша. Но тот: «Не горе, не беда!» — тому и море по колено. «Чё огурец-то, — говорит, — не хлеб. Трава. Без огурцов, мила ты моя, прожить можно. А на закуску-то — кане-ешна. Дак на закуску и куплю». Если продаст кто, так и купит.

Вышел я тогда — после того, как тучу опрокинуло за Камень, — посмотрел: дыры в лопухах, словно их тля голодная поела. Белым-бело вокруг — будто снег выпал. Сутки ещё в тени лежали градины. Были с яйцо куриное, не меньше. По лбу попало бы такой, мало бы вряд ли показалось.

У мотоцикла фару как-то не разбило. Забыл загнать его в ограду.

И гром гремел над головой, и вспышки молний воздух вспарывали рядом. Озоном пахло. А из печной трубы нашей подсобки кирпич высекло — крошки его рассыпались по всей ограде. И папке ногу обожгло в избе через розетку электрическую — сидел он тогда за столом, рядом с розеткой, читал газету. Лечили после. Долго заживало. Сено косили без него. Переживал он, нет ли, я не знаю.

Мама как-то рассказывала, что дедушка её, мой, значит, прадед, Истихор, перед грозой, чуть лишь заслышав, выбрасывал из избы на улицу кошку, клюку, ухват и кочергу, а сам с иконой Николы-угодника прятался за русской печью — так опасался . Смешно, конечно. Что оно значит-то — неграмотный. Но всё равно — он же мой прадед. И я таким же, может, был бы, живи тогда я, при царе. Поговорил бы с ним сейчас — со своим прадедом. Охота.

Будет, всё и смотрю, гроза, не будет ли?

Сегодня — пусть, лишь бы не завтра. Не задождило бы — что главное. А град-то — ладно. Пережить можно, если застигнет не на чистом месте, а в укрытии.

Не задож-жило б — так, по-стариковски. Идёт, мол, до-ож, дожжи-ы ли зарядили. Чудно они у нас в Ялани разговаривают. Разболокаться. Давеча. Тажно. Лонись. Вечор. Мы — по-другому. Я иногда и маму поправляю. Она — смеётся: не знаю кто, а я-то, мол, по-русски. Ага, по-русски. По-чалдонски. По-русски вон — по радио. И — телевизору.

«Ну, как умею, так и говорю… Меня уже не переучишь» — так скажет мне.

А я ей:

«Да уж».

Хорошие они у нас — и мама, и папка, хоть он и строгий.

Обогнуло с тылу её, тучу, солнце. Вырвалось. Радостное: освободилось. Словно из плена, из силков. Сияет справа. Июньское. На самой маковке — оттуда. Нас в это время оно жалует — надолго не покидает. Едва лишь в ельник занырнёт, уже и вынырнет, и — утро. Ну, коли — Север. Ночь тут пока напрасно, что ли, белая.

Солноворот. Хорошая пора. До сенокоса. А там — как каторга, неволя. Косить, правда, нравится. Когда не жарко. По росе. И таборить с папкой, мамой и братом на покосе возле костра — тоже. Чаю кипрейного попить, или с душицы, или с листом малиновым или смородинным, так, чтобы губы обжигало, — на кружку дуть. После поспать на пожне час. Конечно — здорово. Никто не спорит. Да время тратить не охота: не порыбачишь. На это дело я азартный. Зарный — так папка говорит, то есть — охочий. Вчера уехал. Друг у него старинный в Новой Мангазее помер. Проводить . Пообещал, вернётся скоро. Кто, может, и… но я не шибко-то соскучился.

В июле жор у щуки начинается — а я, вместо удилища, держу в руках литовку или грабли. И врагу не пожелаешь. С начала августа — у окуня. А мне дорога — на покос. Опять сплошная нервотрёпка. Ладно, погода постоит, и мы управимся недели за три. Но так — не Африка — у нас бывает редко.

«Солнце, — говорит мама, — на самую макушку взобралось, денька два там побудет, отдышется, передохнёт и вниз, к зиме, поедет, как на саночках, — туда уж быстро, не заметишь. Это к теплу, к весне-то — не дождёшься».

А про меня она:

«С речки, наверное, и не вылазил бы, там бы и жил… вот где рыбак-то, а… и хлебом не корми».

И не вылазил бы. И жил бы.

«Ну, — говорит мама, — к рыбакам и Господь благоволил. Им помогал и сеть закидывать. И по воде с ними ходил. И даже ноги умывал им».

Ох ты.

Это она из бабушкиных сказок повторяет. Из бабьих — папка говорит. В детстве ещё, когда не смыслил ничего, с открытым ртом их, эти сказки, переслушал, теперь и я не верю в это. Но маме не перечу. Пусть заблуждается. И без того частенько огорчаю. Не специально. Так получается. То где-то долго задержусь, то где-то с кем-то подерёмся. И жить становится невмоготу, когда увижу вдруг, как она плачет. Плачет без слёз — одним лишь подбородком.

Скажет обычно мама так, на меня с грустью, словно на сироту, посмотрит, после, вздохнув, добавит тихо: «Спаси и сохрани, Господи, дитё моё неразумное», — и по делам своим направится. А я?

Слышу я это и стесняюсь. Тоже придумает — дитё . Давно уже не неразумное .

Скоро идти в десятый класс. И как-то грустно. Что в последний. Когда, казалось, доживу. Уже и рядом… «Время — не конь, — говорила Марфа Измайловна, — не стреножишь, в стойло не поставишь». А иногда бы и хотелось. На рыбалке. Там уж, наоборот, его не замечаешь.

Люблю и осень золотую . Бабье лето. Если картошку быстро выкопаем, приберём, потом — свободен: гуляй на все четыре стороны, куда захочешь, — никто не держит. После занятий в школе. В воскресенье — от темноты до темноты. И в октябре. И в ноябре. Да и зима мне тоже нравится… Когда морозы не лютуют. Всегда во всём есть что-то да хорошее. А как же. Сейчас — рыбалка. Осенью — охота. Зимой — на лыжах походить. Ну а весной — всё оживает. Тепло. Ручьи журчат. На речках ледоход. И с юга птицы возвращаются. Только вот душу как-то щимлет… И я, чалдон, как мама, вдруг заговорил. Ну, прорывается. Бывает.

До обеда стояло ясно. Хоть бы где облачко. Нигде. Как обо крали. После обеда появилась. Подкралась. Тихой сапой. Без предупреждения: не погрёмывала. На юго-западе. Дождливый угол. Гнилым его называет папка. Не только он, и все в Ялани. Оно и верно. Как только чуть оттуда ветер, с Руси , и жди, что скоро заненастит, — такое правило, без исключений. Когда изменится во всём, тогда изменится и в этом. Но я не против:

Пусть остаётся так, как есть, — оно привычней.

Пока ещё не над Яланью. Над Ендовищем и Красавицей — над ними. Может — и дальше. Так, глазомером, сложно рассчитать. В той стороне, определённо. Остановилась, и ни с места. Только — ввысь. Будто брела она себе по небу, волочилась, сама не ведая куда, Ялань вдруг издали увидела и обомлела. А потому и кверху тянется — чтобы село ей лучше разглядеть. Случается. И сам я иногда перед чем-нибудь замираю, что впечатлит. «Мир Твой чуден, Господи!» — как говорит мама. Веруш-шая — говорит про неё папка. И добавляет: глу́па баба. Не прав, конечно. Да он и сам-то так не думает. Просто — горячий. «Как порох, взрывчивый, — говорит про него мама. — На языке пых, на сердце пламя». Оно — похоже. Ровным, прохладным не бывает. Я не в него, конечно… но… посмотрим. Что-то, наверное, и есть. Хожу, как он, немного косолапя. Раньше пытался даже изменить походку — не получилось. Отступился. «Горбатого, — говорит папка, — могила исправит». И косолапому не переделать ноги. И косолапые живут.

Знали наши предки, казаки-первопроходцы, умели выбрать место, где построиться. Я уж им очень благодарен, их потомок. Люблю Ялань. Она — и родина. Сначала был острог поставлен. Как где-то вычитал: «Острожец Сретенский, што на ялани». Там же: «От злых тонгусов» — докучали. Позже и слобода населилась. Большая, промысловая. Оклады для икон ладили. И книги подновляли. Ну и железо — из руды: крицы полно по огородам. И сенной, и дровяной — промыслы. И звероловный. И мыли золото по речкам. После здесь волость размещалась. Со всех сторон к Ялани подъ езжай — вид на неё — хоть залюбуйся. Село красивое, конечно. И не добавить, не убавить. Не потому, что я кулик , она, Ялань, — моё болото . Всякий заезжий признаётся: ему, мол, нравится. Ещё бы. Умел бы красками я рисовать, нарисовал бы. Фотографирую-то часто. Ребятам снимки раздаю. И те гордятся. «Был здесь проездом поп один, — рассказывал Иван Захарович, — что Аввакумом прозывался. Дак тот в Ялане жить хотел остаться. Тут тока, дескать, стану вековать, к сарю, в Москву обратно, не поеду. Не разрешили. Сказали, пачпорт-де просрочен». Правда, не правда ли, не знаю. Вполне возможно. Но и соврать деду Ивану — раз плюнуть .

Теперь уж больше не соврёт.

Разваливается вот только Ялань моя, жалко. До слёз. Дома пустеют. Люди уезжают. Кто куда. Чаще, конечно, — в Елисейск. И — в Милюково. После объявленного укрупнения . И кто придумал? Враг какой-то. Не наш же кто-то, не яланский. И школу будут убирать. Оставят тут четырёхлетку. Потом когда-нибудь и ту закроют. Только подумаешь об этом, сердце леденеет. Вынуть его хочется — сердце. Чтобы не ныло. Как от нечаянной беды. Был бы девчонкой, и расплакался бы. Не я один, переживают все ребята, кому Ялань не безразлична. Других, наверное, и не найдётся. Не только нас, и взрослых огорчает — с тревогой это обсуждают.

До революции была церковно-приходская . Но ведь была же. Хоть и Россия называлась тёмным царством .

«Ох», — говорю я.

«Ну, не вздыхай ты, не вздыхай… Старик прямо, — говорит мне мама. — Душа заходится от твоих вздохов. На всё воля Божья, — говорит она. — И на это. Как уж Господь распорядится, с тем нам и смириться надо будет». Отсталая — конечно. Ни одного класса образования — естественно. «Близь и порога школы, — нам рассказывала, — не пустили» — раскулаченные, дескать, расказаченные. А как представлю, тут же обмираю: вижу её, маму, девчонкой, младше, чем я сейчас, напротив школы. Над дверью школы лозунг-полотнище разместили: «Жизнь колхозам, смерть кулакам!» — а я, ребёнок, виновата ли?.. Чем же я смерть-то заслужила, мол?.. Да и родители — не знали отдыха, трудились рук не покладая… Читать умела — кто-то научил. Писать умеет — научилась. «Мама наша, — говорит, — умерла… не выдержала. Такое вынести… не кажному по силам». Моя бабушка. Анастасия Абросимовна. Одним глазком бы посмотреть. Не суждено. Мечтаю только. Может, нау ка скоро что-нибудь изобретёт, и можно станет странствовать во времени, видеть и прошлое и будущее. Как на экране. «Тятя, вдовец, остался с нами. Самому малому из нас, Петру, второй годок только исполнился… малютка. А всех — одиннадцать. Плачет тятя кратче, нас стыдится. Как не заплачешь-то, завоешь волком, к себе примерь-ка. Господи, не приведи». Пусть и не верю в Бога, но прошу за маму — у Вселенной. Вижу: стареет… Ну и — папка. За пятьдесят им — старые такие. Если всегда бы молодыми оставались, вот было б здорово. А то… Каждый, пожив, другому уступает место. Где-то я вычитал такое. Так и должно быть — справедливо. Не доберусь никак до Карла Маркса. Труд бы осилить — «Капитал». Тогда бы многое мне прояснилось. И кое с кем бы я поспорил. А то: «Да чё ты понимашь!» Да понимаю. Слов иногда вот только не найти. То доказал бы.

Марфа Измайловна, бабушка Рыжего, будь бы жива, и по молилась бы. И обо всех, и о Ялани. Ну, помолилась бы, и что бы изменилось? Да ровным счётом — ничего. Хоть замолись. Всё помню: садит или сеет у себя в огородчике, напротив нашего, что-нибудь, морковь плюёт ли, бухнется вдруг ни с того и ни с сего на колени между гряд, пыль над собой взметнёт, тяжёлая, и ну креститься да в землю, как журавль колодезный, кланяться. «Надумат чё-то, — Рыжий мне толкует. — Чё-то ей в голову взбредёт». Как хорошо, что родились мы с Рыжим при советской власти. Не как они, а то бы тоже… Нынче, весной этой, скончалась. Как раз на Пасху. «Надо и Пасху отмечать, пресветлый праздник, — забежав к нам за посудой, жаловалась Матрёна Николевна, её невестка, мать Рыжего и моя, тайная, крёстная. — Надо и хоронить. Лежать в доме не оставишь». И сочетай тут, голова кру гом, как бы уж с ног-то, дескать, не свалиться. Через неделю после Марфы Измайловны умер и муж её, дедушка Рыжего, Иван Захарович Чеславлев. «Весь мир, обширная, заботой опекала, и за трухлявый пень в лесу, поди, печалилась, — сказал Иван Захарович о своёй старухе на поминках, к столу не подходя, с кровати. — И меня уж, шумного и злоедучего, со всем худым на белом свете заодно отмаливала… Мне без яё типерь и делать неча тут, опасно… Хошь уж и грызлись как собаки. Не без этого». Следом за нею и подался. «Чтоб далеко-то не отстать». Да тех, кто там, уж не догонишь. В небытии, где пустота. Ни Царства , что им пожелали. Для боговеров только утешение . «Обществоведение» изучаем. Сильно скучает по ним Рыжий. С лица спал, как говорит о нём моя мама. Без них и мне осиротело. Будто от Вечности убавилось. И — от Пространства. Не говорю уж про Ялань. Мама-то молится, конечно. Проснусь иногда рано утром, вижу. Глаза сразу закрываю — будто подглядываю, получается, — стыдно становится, неловко. Особенно тогда, когда услышу: «И сына моего, Олега…» Но что молитва эта даст?.. Смешно и думать. Ничего. Совсем село наше опустеет, как и наметилось, и никакие просьбы не помогут. Правильно папка говорит: ума-то нет, и лоб в поклонах расшибёшь… был бы, мол, Бог, войн-то бы не было, то, чё творится в Человечестве, — позор. И вон с Китаем, дескать, назревает — с друзьями бывшими. Не говоря уж про Америку — капиталисты. Ну, поживём — увидим. Папкино слово много весит. Да и рука. Я — про ремень. Изведал в детстве. Не жалею. И что жалеть, раз сам заслуживал. Теперь-то он меня не трогает. Я — самый младший. И если всех, кроме меня, нас перечислить — четверо. И все они мне очень дороги — родные. Только те светлые, я — тёмный. Они — поморы. Я — казак. И все — Истомины — понятно.

Прямо бельмо мне эта туча. Планы нам как бы не смешала.

Я, Рыжий и Вовка Балахнин собрались завтра отправиться на велосипедах дня на три на Тыю. Большая речка, в Кемь впадает. Рыбная. Наши родители нас отпускают. Меня и Рыжего. Пока не начали окучивать картошку.

Мы с Рыжим будем в своё удовольствие рыбачить, а Вовка, завидуя нам, — торчать в избушке и следить в окошко за роями. Но ведь не мы же виноваты. С ним-то и нам бы было веселее — он неунывный. Отец заставит. Лишь по утрам и вечерам, когда рои не будут вылетать, и ему с нами можно будет прогуляться. Тому и хватит — не рыбак. Ему компания важнее.

Ещё поедем если, то вон… как на неделю заненастит. Не подведи уж нас… Вселенная.

Харюз начал браться. Отдохнул после икромёта, выздоровел, теперь кормится — клюёт. И вода после разлива уже просветлела. У Вовки Балахнина — Рыжий, тот тоже, кстати, Вовка, но редко кто его так называет, — у Вовки Балахнина там родители работают на орсовской пасеке. Пчеловоды. Сама пасека расположена в километре от Тыи, в листвяге. Оно и место называется так — Лиственничное. А чуть подальше — Богоданное. Не доезжая — Сакалин. А от Ялани до поместья чуть ли не двадцать километров. А то и больше. Кто их там мерил? Конная травянистая дорога — по ней покатим. Через Сосново, Медовое — это яланские поля. Там и ручей Медовый протекает, приток Бобровки. В нём тоже, кстати, харюз водится. Только некрупный. Белячок . Даже не станем и задерживаться. Но поглядеть-то — поглядим. Ведь любопытно.

Мечта: на Таху бы попасть. А что, быть может, и удастся. Туда начальство разное на вертолётах прилетает. Из Елисейска и Исленьска. Ещё военные — те на танкетках. Карбид бросали, говорят. Ну, это подлость. В моей бы власти было, наказал бы. Их не накажешь — руки не достанут. Бояться некого им — худо.

Вон и транзистор подозрительно потрескивает. Опять же тучи этой опасаюсь. Она, другая ли, что следом надвигается, воздействует — разряды.

На наше счастье, постоит, покурится и рассосётся. Вот хорошо бы. Так, может, только попугает. Пройдёт, как говорят, насухо. И ладно бы. Надеюсь. «Да дож-то нужен, — скажет мама. — Земля сухая. Окропить». Ну, я не знаю. Нам — не очень. Когда вернёмся, пусть идёт. Пусть хоть зальётся, мы согласны.

«Маяк». Музыку передают. Песни современные. Ободзинский. Что-то случилось этой весною. Что-то случилось с ней и со мною … И как поёт, и песня эта нравится. Что-то случилось, чувствуем мы. Что изменилось, мы или мир ?..

— Ла-лау-ла-лау-ла-а…

Сразу мелодия запоминается… Душевная… Не чё попало… Надо слова найти и разучить.

Ансамбль наш. Пою я там, играю на гитаре. Зимой — в школе, летом — на танцах. «БИС» называется. Долго не думали, решили: «Балахнин, Истомин, Сотников». Начальные буквы. Скоро два года. Рыжий и петь-то не умеет. Но орать виртуоз. И утверждает, что поёт. К нам в группу просится: буду стучать на барабане, мол. Не надо. Без барабана обойдёмся. И барабана нет у нас… Он до от си не отличает — Рыжий. Гулял по Уралу Чапаев-герой! — вот эту любит. Но на другой мотив кричит её, на свой какой-то… Один у него мотив… для всех песен. Есть барабан, но только школьный. Стучи ты в школе… на уроке… поставь на парту барабан свой.

И эту: Льёт ли тёплый дождь, падает ли снег … — тоже. «Восточная». Почему-то.

«Эти глаза напротив» разучили. Хорошо получается. Часто просят — исполняем. Была бы у меня девчонка, ей бы спел. Только не чайного вот цвета… Другие цвета нравятся — зелёные.

Поём мы наше, русское, а на магнитофоне слушаем Битлов и Роллингов . Ещё и Криденс . И не только. Гёрл у Битлов — так это классно. Я и стихи свои придумал к этой песне. Не хуже. Немецкий в школе учим — плохо. Их либе дих … Конечно — либе. Валерка Грош — тому вон надо. И Витька Гаузер — ему. А у них, хоть они и немцы, тройки по немецкому. Да уж какие, правда, они немцы, такие же, как и мы, — русские, только фамилии немецкие.

Мишель… Вчера. Битлы умеют. Вот инструменты б нам такие, как у них. Аппаратуру бы такую. Мы бы сыграли.

Ещё и эту: Словно сумерки наплыла тень — то ли ночь, то ли день … — но эта чья, я и не помню… Не Ободзинский и поёт.

Ну и конечно:

Лунный камень .

— Подари мне лу-у-унный камень — талисман моей любви…

И эту просят. Рыжий её вот и орёт. Уже полгода. И на рыбалке. Вода в реке пупырчатой становится… и рыба дохнет. С ним нарыбачишь. Завтра ему условия поставим… Там шивера, конечно, шумная — заглушит. Он и её переорёт. «Зычный, — говорил про него дедушка Иван. — С яво бы глотки пулями шмалить… хошь по чему… хошь и по этим… да, мать иё, хошь по заплотам… лишь бы уж тут не мельтесил, перед глазами не маячил».

Сижу я в тени под навесом. Удочки делаю. Чтобы запасные были. На всякий случай. Большой таймень схватит и оторвёт, или коряжину поймаешь. Мало ли. Отцеплять не полезешь — вода студёная. После без чирея не обойдёшься — пусть хоть один, да обязательно соскочит. Шут с ним тогда уж, и с крючком. Даже и кони — те не пьют из Тыи, — такая в ней вода холодная. Но видел ровно год назад:

Отец Вовкин, дядя Коля Балахнин, со своим родственником, дядей Сергеем Есауловым, купались в Тые. На пологом камешниковом берегу стояла алюминиевая четырёхведёрная фляга. С медовухой. После, не знаю, были ли у них фурункулы? Вряд ли. «Ого!» — кричал, фыркая, один. Другой: «Ого-го!» — и тоже фыркал. Даже ныряли на стремнине — их и сносило ниже, в омут. А тут же, заступив в развёрнутых болотниках в речку, тётя Груня, Вовкина мать, бельё полоскала, поглядывала изредка на них, на мужа и на свояка, и говорила: «Ну, жеребцы. Ну и здрешные… ненормальные… после такого чё-нибудь у вас отвалится, отмёрзнет… Руки мои — и те едва вон дюжат, отогреваю у костра». А мы поблизости рыбачили с Володькой. В это же время вот — в июне. Харюз клевал тогда — ангарский . Как говорят у нас: горбатый . И наловили мы… порядочно. Два туеса я засолил. Папка — хоть сам вроде и не рыбак, но есть рыбу, как жареную, так и солёную, да и в ухе, охочий — уж сильно, помню, был доволен. Пусть на словах и посмеялся: ну, мол, и стоило ли ездить. Это он так, чтоб радость свою скрыть. Хоть похвалил бы раз парнишку .

Ага, парнишка . Нечего хвалить.

Рыбу с душком у нас едят, засоленную по-ангарски . Но кто-то ест такую, кто-то нет. Привыкнуть надо. Мне — нормально, я привычный. Медведь такую тоже любит. Залез однажды на пасеке у Балахниных в омшаник, полбочки ельчиков с душком скушал, а остальных раскидал по всему омшанику, по ним валялся.

А медовуха-то тогда зачем нужна была им? Дядькам Володе и Сергею. Да неводить они намеревались, не купаться. Для сугреву . Но передумали: вода, сказали, ледяная, хоть и плескались они чуть ли не час в ней, выскакивая с рёвом на берег и подбегая к фляге ненадолго. Загрузили они, искупавшись, выполосканное бельё и флягу с медовухой на телегу, коня стегнули и поехали на пасеку. Мы после песню долго слышали. Одну и ту же — про камыш. Пришли в избушку, они спали. Потом, проснувшись, снова пели. Уже сквозь сон мы это слышали — нам не мешало.

Красный петух стоит в ограде. В лучах солнца. Как огонь, вспыхнул. Красавец. Будто его сейчас фотографировать кто-то собрался — в позе. Ещё и саблю бы ему. Или — винтовку. И сапоги ещё со шпорами. На меня одним глупым глазом уставился — как будто целится. Другим — на Буску, кобеля нашего, — мол, и того бы застрелил. Буска спит, с утра самого, возле крыльца — так разморило, бедолагу. Во сне лапами судорожно от слепней отбивается. Крикнуть ему: «Буска!» — проснётся. Не буду. Пусть дрыхнет. Куда пойдёшь потом, привяжется. У нас всё Буски — если кобели. Была и сука. Найдой звали. Охотницкая . Буска от неё. Папка их кличками снабжает — не мудрит долго. И не советуется с нами. Мы уже к этому привыкли и кличек, которые нравятся нам, не предлагаем — бесполезно: какую даст он, папка, та и прирастёт.

Ждёт петух: когда я пойду, он налетит сзади и клюнет меня в… одно место. Больше ему заняться нечем. Куриц полно вон. И у нас, и у соседей — у Чеславлевых. И у других вон — у Савельевых. Вот бы за ними и следил. Горе сплошное, а не петел.

Замер. На видном месте — как в засаде. Смешно. Скажи теперь, что он не дурень. Настоящий.

Давно так стоит. Минут двадцать. На меня смотрит, как я — на поплавок обычно на воде, когда рыбачу. Вот уж где выдержка так выдержка. И не рыбак. Как часовой в почётном карауле. Не шевельнётся. Сменить некому — найди-ка где такого же упёртого. И солнечный удар его не хватит. Мозгов нет — поэтому. Там по чему ударишь — по пустому? Гребень лиловый на солнце — будто расплавился — стекает. Чёрно-зелёный хвост переливается. Как перламутровый. Тупой петух, конечно, но красивый.

Один раз, этой уже весной, только на улицу их выпустили из курятника, ещё по снегу, взлетел он, паразит, мне на спину и тюкнул крепко меня по затылку. Я обомлел, оторопел. И еле-еле от него тогда отбился. Мне показалось, что скворечник на меня упал, — так неожиданно и больно. Когтями шею поцарапал — йодом замазывать пришлось. И не ответить, гаду, — вёрткий. Прямо как Мухаммед Али.

Прежде чем выходить из-под навеса, я его удилищем тресну. По хребтине. Он никого, только меня и папку признаёт. Но на того не нападает, а на меня всё же осмеливается. Как понимает. Папка — тот быстро с ним расправится. «Чугунок, — говорит, — по нему, по недоумку, плачет». Ну, то есть суп в виду имеет. Я из него и суп не стал бы пробовать. Как из копытца пить воды.

Сделал я удочки. Пошёл. Про петуха помню.

Иду мимо. Смотрю. А тот — как памятник — ни с места.

К крыльцу направился я.

Только, заслышал, он, не объявив мне, как Гитлер России, войну, но заскрипев оплошно крыльями при этом, кинулся сзади на меня, я повернулся и поддел его ногой. Нога в кеде. Не в сапоге. А то бы…

Чуть запоздай, мне бы досталось. Даже мурашки по спине — только представил.

Подлетел петух, кудахтая-ругаясь, опустился на землю и опять на меня бросился. Вот неуёмный. Мама его водой обычно обливает — воды боится. Как огонь. И на меня метнулся он — как пламя. Воды в руках нет — отпугнуть нечем. И удилище под навесом оставил.

Но я уже на крыльце. В выигрышном положении — сюда-то он уже не сунется: не раз отсюда пилотировал, катапультировал, вернее.

И мама тут же, на крыльце, — из избы только что вышла — половик ей надо за оградой вытряхнуть.

— Ты почему пинаешь петуха? За что? — спрашивает.

— Ага, — говорю, — за что! Да он же первый в драку лезет… Клюётся больно. — И говорю: — Бандит какой-то, не петух.

— Кто научил…

— Не знаю.

— Ты.

— Не я.

— А кто?

— Сам по себе такой он чокнутый.

— Конечно.

— А чё поесть? — меняю тему.

— Томлёную картошку, — говорит мама. — Но только с хлебом обязательно… И натаскай воды, чтобы хватило… то мне одной тут… умотаешь на свою рыбалку. На сколько дней?

— На три. Ну-у, ма-ам…

— Не запрягал, родной, не нукай.

Петух внизу, перед крыльцом, ногами в нетерпении перебирает — будто ему сейчас зерна насыплет кто-то, полоумному. Как на иголках. Трясёт гребнем, как знаменем, весь в боевых судорогах: готов к атаке — чуть она, мама, только спустится. Слежу. Предвижу. Предвкушаю.

— Счас, чё ли? — спрашиваю.

— Как поешь, — отвечает.

— Ладно, — говорю.

— Сделай одолжение… А после времени не будет у тебя, — говорит мама, спускаясь по ступенькам. — Придут товарищи и сманят. Опять прошляетесь до ночи.

— Да не до ночи уж.

— Ну до утра, — говорит мама, обуваясь в калоши. — Отца нет, я, спать как лечь, и двери заложу — не достучишься.

— Нет, — говорю, не отрывая глаз от петуха. — Вставать завтра рано, шляться не буду допоздна. Закрывайся, — говорю. — Я в гараже переночую.

— Не замёрзнешь?

— Мама.

— Не мамкай… Возьми туда ещё хошь одеялишко. То под одним…

— Не надо.

— Или отцовский полушубок… Смотри, простынешь… К утру-то… выйдешь…

— Не простыну.

— Ну как с таким вот толковать, скажите… Какой упрямый… Утром дою корову, пар идёт — та дышет. Он не простынет… Боже упаси.

Направилась к воротам. Открыла их и вышла из ограды. И ничего.

Петух — стоит как заколдованный. Сварился — красный-то — как рак. Жара такая. Одним зрачком — на меня, другим — на ворота: мама вернётся скоро — стережёт; ну и меня на мушке держит.

Половика в руках её, похоже, испугался — тот разноцветный. Или в башке его заклинило. Бывает. Вроде и клинить шибко нечему. Меня напрасно глазом точит — спиной к нему не повернусь, то оседлает.

Вон он, гараж. Куда с добром. Сооружение. Мама говорит: «Такой и бомбой не развалишь». Иначе папка и не строит. Как на века. Мы прошлым летом за одну неделю его сде лали. Не поругались. Папка рубил, я — на подхвате. Работа спорилась. Брёвна отец привёз. Сосновые. Из них. Давно лежали перед домом. На омшаник. А получилось — на гараж. Для мотоцикла. ИЖ-Юпитер . Двухцилиндровый. Вот — машина. Чуть ли не тридцать лошадей . Он его, папка, мне купил. Сам не ездит. Не умеет. Вожу его. То на покос, то за грибами. Один раз в город отпалкал — ему туда зачем-то надо было. Скорости не боится. Под сто порой разгоняюсь. Чтобы сбавил, не просит. Везу маму, и та тоже притихнет сзади — помалкивает. Молится, наверное. А папка фронт прошёл — чего ему бояться. Ноги прострелены из пулемёта. И так изранен. Под Мценском . Выполз по льду из окружения. Не один. Дядю своего двоюродного, в живот раненного, вынес. Речка какая-то там протекает. По ней. Упали как-то мы с ним, с папкой, — ох он и поругался. Сейчас не буду вспоминать. Дальше пешком, думал, пойдёт, не сядет больше. Сел. Только дышал в затылок мне, как огнемётом, пока до места не доехали. Но маме высказал, когда вернулись: «Ох и дурак». Про самого себя так, про меня ли, я не понял. У мамы спрашивать не стал.

В гараже я и раскладушку поставил. Красота. Немного, правда, тесновато. Но ничего. В лапту, в футбол ли не играть. Сплю там до сентября, до самых заморозков. А то закроют в доме дверь нарочно, чтобы меня проконтролировать: домой пришёл в какое время? А так — отлично: и не знают. Может, и знают, да молчат. Я уж не маленький, конечно. Но всё равно, мол, беспокоимся. Не стоит. Ялань — какая тут опасность.

Дома один когда — контроля больше.

Скорей бы брат с сестрой вернулись из Исленьска, где они учатся. Экзамены сдают. У них там се-есс-ссия . Он — архите-е-ектор . Она — фи-и-изик . Какая важность. Это средние — Колян и Нинка. Самые старшие — брат и сестра — те уж давным-давно живут не с нами. Надо же так вот, разлетелись по чужбинам : она — в Магадане, он — в Воркуте. Страна одна — какая же чужбина? И дети есть у них — мои племянники. Я — значит — дядя. Дали бы мне племянников на воспитание. Хоть на недельку. Из них бы люди получились. А в городах-то… я не знаю. Тут вон… раздолье, красота. И у меня не забалу́ешь. Уши-то быстро надеру.

Приедут, воду пусть таскают. И остальное. Я тут за них поотдувался. Колян и Нинка. Давно уже не видел их, соскучился.

Поел картошки. Всегда заказываю маме: в печи картошку затоми — толченую, мол. Корочка напечётся. Золотая. Без масла можно. Со сметаной. С краюхой хлеба оржаного . И запивая молоком. Что ещё надо?

Слышу, как мама громко что-то говорит в ограде. Понимаю.

Из избы спешно вышел. Смотрю с крыльца.

Мама половик на верёвку вешает — чтобы проветрился. Петуха глазами поискал — отсутствует. Вместо него, на мураве, палка еловая валяется. Прежде она стояла у ворот. Мама с ней, подоив, корову пастись выгоняет.

И Буски нет — сбежал куда-то.

— А где петух? — спрашиваю.

— А я ему не сторож, — отвечает мама.

Закукарекал где-то, слышу: врёт всем, наверное, что победил.

Жаль, пропустил — баталию не видел.

Прошёл под навес. Взял вёдра и папкино коромыселко , направился к Куртюмке.

Под гору. Зато с водой потом — в угор. Такой ландшафт, не переменишь.

Высоко в небе коршун круги выписывает. Чертёжник. Пищит — пить просит . Разбойник — где поживиться ищет сверху, зоркий. Мышь в норку тенью прошмыгнёт — и ту заметит. Ему крупнее подавай. За кем-то мелким лень ему оттуда падать. В тучу не залетает — опасается: в неё влетишь, а из неё не вылетишь. Возможно. Я б не рискнул. Хотя… не знаю. Интересно. Летать уметь бы — полетел бы. И первым делом бы — на Таху. Какие в ней таймени водятся. С бревно. Уж не поймать, а потаскать хоть, силу почувствовать его. Да и поймать — не помешало бы.

Сбылось бы как-нибудь — хочу. Жаль, что молиться разучился. А в детстве, помню, помогало. Не помогало. Совпадало.

Собака лежит на поляне. Кобель. На волка походит. Линяет. Шерсть лезет из него — как вата из порвавшейся фуфайки — клочьями. Отощал. Кость гложет. Нашёл где-то. Пахнет пропастиной. Глаза закатывает, жмурится — так ему вкусно. На здоровье. Не из нашего околотка. Забеглый . Буска бы был тут, отогнал бы — задира добрый. Ухо, пришёл вчера откуда-то, разодранное. Нос поцарапан. Морда виноватая. Ну, значит, ладно получил. «Совсем избегался», — говорит про Буску мама. «Застрелить надо», — говорит папка. «Сразу и застрелить. Пускай живёт. Ему и лет… совсем ещё молоденький», — говорит мама. Папка смеётся: «Пожалела». Да нет уж, правда, пусть живёт. Мы в октябре с ним поохотимся. Я жду. И Буска — тоже. В глаза бы так мне не заглядывал: когда, мол, двинем на охоту-то? «Зверовой, толковый кобель», — говорит про него папка, когда в хорошем пребывает настроение. Когда не в духе , говорит: пустой, дескать, кобелишка, как пробка… за хлебом — тут уж, мол, охотник. Узнаем осенью, пустой или толковый.

Матрёна Николевна идёт мне навстречу, торопится, где-то овец своих глядела .

— Здравствуй, крёсна, — говорю.

— Здравствуй, крестничек… В угор-то скоком, запыхалась… С пустыми вёдрами… Но ты не баба, слава Богу… Кума-то дома?

— Дома.

— А отец?

— А он уехал.

— А куда? — спрашивает крёсна, не глядя на меня. На небо смотрит, ладонью застенив глаза. — Курицу где бы не украл. Цыпушек. И не один, и там ещё вон кружит. С Камня ли, чё ли, налетели. На нём гнездуют.

— В Новую Мангазею, — отвечаю.

— К родне?

— Там умер кто-то.

— А-а, — говорит крёсна, — Данила Маркович. Мизонов. Царство небесное, — перекрестилась. — Отмучился. Давно болел, ещё не возраст… Когда отправитесь-то на свою рыбалку?

— Завтра.

— Туча, гляжу, вон…

— Чё нам туча…

— Вам-то, и вправду, чё она…

Крёсна — домой. А я — к Куртюмке.

Вода в Куртюмке прозрачная. Будто и нет её, а только русло. Пока ведром в неё не булькнешь или в ней небо не увидишь, не обнаружишь. Как и в Бобровке. Как слеза. В Кеми мутнее. Кемь и больше.

Водятся в Куртюмке лишь свахи — рыбки такие. Маленькие. Синие. С усами. Будто родня его — похожи на налима. И такие же, как тот, склизкие. Поймав, держать её противно на ладони. Как пиявку. Есть и плохое для них слово, не вслух только:… рыбка. Матерно. У нас не принято так выражаться. Если уж надо, на ухо шепнёшь. В Ялани тоже есть охальники , но их немного. Грязноязыкими ещё их называют. Конкретно кто, я не скажу.

Никто, конечно, этих свах не ловит. Мальчишки только — чтобы разглядеть. В банку-ловушку. После обратно в речку отпускают.

А когда года три назад шумной и неведомой доселе толпой наехали к нам — не знаю как, по собственному ли желанию, поневоле ли, или по решению партии и правительства, — из оголодавшего вдруг Поволжья говорливые и мелкорослые марийцы, они за первое же лето проживания тут всех свах в Куртюмке выловили. Мало того что выловили, но и съели. После, разжившись ружьями, стреляли и ворон. Варили суп из них. Словно из дичи. Не брезговали они и галками. И сороками не гнушались. Бурундуков и белок добывали — не меха ради, ради живота. Нам, местным, было это в диво. Мы их жалели. А заработав денег и немного подкормившись, срамным питаться перестали. Вот уж они-то выражались… Как говорят у нас: прямком. И говорят ещё: наупрямь. Как оно есть, и рыбку эту называли. Без наших тут не обошлось — кто-то же подучил их, не иначе.

Свахи опять в Куртюмке завелись. Плавают. Пугливее, правда, стали. Чуть покажись им, тут же прячутся. И ворон меньше в Ялани не стало. Летают, каркают. Сороки тоже наплодились. То уж дошло, хоть в Книгу Красную их вписывай.

А из марийцев многие домой к себе вернулись. Не прижились. Слишком уж холодно зимой у нас им показалось, лето — коротким; ещё и гнусом сильно их смутило. А нам, чалдонам , так нормально, другую родину не предлагай — рассердимся.

Натаскал я воды. В избу, скоту и на поливку. Уморился. Не так вода тяжёлая, как коромысло. Рубаху снял — насквозь промокла.

Сижу под навесом. Прохлаждаюсь. От паутов и слепцов рубахой отмахиваюсь. Кручу настройку у транзистора. Ничего интересного. На всех волнах. Одни китайцы. Язык у них какой-то птичий. Щебечут. И песни их — смешная музыка. Ну а на наших — всё симфонии. Ночью ещё послушать можно — чтобы уснуть. Но не сейчас.

То вдруг на наш, на русский, перейдут — про нас, про русских, плохо скажут. И что уж такого худого мы им сделали, не знаю. Мао… там, как его… Дзэдун.

Приходит Рыжий. На голове сетка-накомарник. Лицо открыто.

— Здорово, — говорит, — Нигер.

— Виделись, — отвечаю.

Весь в веснушках — как забрызганный. Нос облупился — в бумажной заплате. Сам что-то радостный сегодня. Опять, наверное, влюбился.

— Червей пошли копать.

— Пошли.

— А чё весёлый-то такой?

— Письмо от Катьки получил.

— Какой?

— Да ты её не знаешь. Из Подтёсово.

— А на носу-то — от письма?

— Нет, от тетради прошлогодней.

— Любовь нечаянно нагрянет…

— Когда её совсем не ждёшь!

Взял я лопату и две пустые консервные банки, которые заранее приготовил. Только за ворота.

— Подари мне лунный камень!..

— Рыжий! — говорю.

— А? — спрашивает.

— Рот закрой — ворона залетит.

— Это не я — душа моя распелась.

— Такая большеротая?

— Жалко тебе?

— Нет. Перепонки не казённые.

Земля сухая. Как зола. С трудом червей накопали — руки смозолили о черенок. И где только не пробовали. Часа два потратили. Уж на назмище, под сырым навозом — там натакались. В банках травой, мокрицей, их, чтобы в кисель не растопились от жары, переложили.

Это на первый день. А там, на пасеке, опять искать придётся. Есть, обещает Вовка Балахнин. Старый парник — в нём их кишмя кишит, мол. Может, и так, что одного увидел — и кишит . Преувеличивать он любит.

— На паута рыбачить будем.

— Если грозой их не убьёт.

— Ну, туча вон. Да и парит.

— И я про это… Рыжий, а кто всех воробьёв в Китае уничтожил?

Хохочет Рыжий.

— Ну, придумали!

Зашли на Кемь. Окунулись. Вода холодная ещё. Ребят на речке никого. Мелюзга только в прогретых на солнце приплёсках бултыхается, как пена. Громко визжат, как поросята. Там и племянник Рыжего — Андрюшка. Пять лет ему исполнилось недавно.

— Не утони! — кричит ему Рыжий. — В речку не суйся!

— Иди на хлен, — откликается Андрюшка. Рот открыт. Зубов передних нет. Трусы сползли едва не до колен. Колени в ссадинах. Как колокольчик заливается — смеётся.

— Ну, заявись тока домой, — грозит дядя племяннику, — получишь. Ишь научился… городчанин.

И мне уже:

— Ты, Чёрный, слышал?

— Яблоко от яблони, — говорю, — недалеко падает.

— И ты туда же.

Андрюшка — сын родной сестры Рыжего, Зинки. Та привезла его в Ялань на лето — к бабушке. На молочко и свежий воздух . Из Елисейска. Замуж уехала туда . Такой же рыжий, как и дядя. Такой же острый на язык.

— Мой бы такого не позволил. Это у Зинки… распустила.

— Здесь-то пока он, и воспитывай.

— Чёрный, ты чё?.. Я не Макаренко. В тюрьму садиться… за него.

— Тебе её не миновать… Тебе же дедушка пророчил.

— А ты не каркай.

Загорать не стали. Рыжему нельзя — как со змеи, с него сползает шкура. Потом болеет. Лечит его мать. Гусиным жиром. А мне уж некуда — как голенище. Домой направились. И перед тем как разойтись, договорились:

Кино в клубе. «Кавказская пленница». Четвёртый день в битком набитом клубе крутят, в четвёртый раз пойдём смотреть. Только на танцы не останемся — нам надо выспаться перед отъездом.

Мы слов на ветер не бросаем: договорились — решено.

В этом кино красивая артистка. Как кто, не знаю, я в неё влюбился. Да и, скорей всего, ребята тоже. Только вот вряд ли кто из них признается. Не признаюсь и я, конечно: ну, мол, красивая, и что? Честно скажу, ревную её к Шурику. И на рыбалку с ней сходил бы, Кемь и Бобровку ей бы показал. И на Ислень на мотоцикле бы свозил. Только вот комары в тайге — как она к ним бы отнеслась?.. А я-то с ней — на край бы света.

Давно со мной такого не случалось.

В детстве влюбился, помню, в медсестру. До сей поры не забываю.

Живот у меня сильно разболелся. Брюхо . День, второй болит, не проходит. Повела меня мама в больницу. В приёмном кабинете чисто, солнечно. Лекарствами пахнет. В кастрюльке что-то на спиртовке кипятится. Молодая тётенька сидит за столом. Для меня — тётенька, для мамы — девчонка . Пишет что-то прозрачной пластмассовой ручкой в журнале, скрипит неприятно пером по бумаге. «Тётка Елена», — говорит. Это — на маму. И продолжает, оторвавшись от журнала: «И что случилось с нами, чёрноглазыми?» С мамой о чём-то пошепталась. Та рассказала что-то ей.

Выходит из-за стола медсестра. В белом халате — ослепительная.

Я — на топчане. Уложили.

Мама в сторонке — смотрит на меня.

Трогает, склонившись надо мной, медсестра пальцами мой живот, давит на него мягкой, тёплой ладонью и говорит:

«Тут у нас молочко, тут у нас хлебушек, а тут… котлетка».

«Наскрозь! Ну, — думаю, — вот это да! Волшебница! И как же видит?!» Пил я и молочко, ел и котлетку.

А склонилась она надо мной. В белом колпаке. Брови вразлёт. На щёчке родинка . Глаза — зелёные. И это важно. Важно и то, что халат у неё не застёгнут на верхнюю пуговицу. И солнце, вывернувшись ловко, устремляется в ложбинку между… И грудь — халатик туго распирает. Я потерялся. Пуще того расстроился живот мой. Не умираю — тужусь из последних сил…

Дала маме какой-то порошок медсестра. Объяснила ей, как надо будет тот употребить. Что после есть и что нельзя.

Передо мной плывёт всё — как в тумане. Весь в напряжении — топчан бы не обгадить, не опозориться бы мне.

Вышли мы с мамой из больницы. Домой идём. Держит мама меня за руку.

«Практикантка, — говорит. — Чё понимат она… Девчонка. Ещё и опыта-то нет. Надо лечить своими средствами… Хотя бы уголь пососать. Тебя же, парень, не заставишь… Коры берёзовой погрызть ли. То порошок какой-то сунула».

А я — шальной… Уже без памяти влюблённый. Какой мне уголь? До него ли? Да грызть кору ещё какую-то. Не заяц. Зачем мне это? Вроде и слышу мамины слова, но смысла их не понимаю. И свою улицу не узнаю — такой впервые её вижу: из окон прыскает в глаза, как брызгами, лучами солнечными, резными и простенькими наличниками игриво подмигивает, ворот полотнами безудержно хохочет — стуча и хлопая, впускают они, ворота, бесперечь и выпускают людей, туда-сюда снующих; сдвигает крыши набекрень — те уж без снега, огребённые; с них и не капает, но всё ещё парят. Дружно журчат в логах ручьи. На ещё не просохших проталинах с уже оживающей на них муравой курицы пёстрые стоят, охилевшие в курятнике или под шестком за зиму, с удивлением на меня, вытянув шеи, смотрят, как никогда будто не видели; за год, естественно, забыли. Скворцы недавно прилетели. Сидит один, звонкий, на голенастом скворечнике, в пышной кедровой ветке спрятавшись, на всю округу заливается — чтобы скворчихе яйца было веселей сносить или пока гнездо ещё устраивать.

Сердце моё тогда вдруг стиснуло от этой трели — тоже впервые. Мимо ушей бы раньше пропустил. И то, что есть оно в груди моей, тогда почувствовал впервые. Знал только то, что есть оно у мамы: Сердце который день уж чё-то ноет — с кем-то из близких чё уж не случилось ли ? А у меня оно до этого не объявлялось. Вот как сейчас — и нет его как будто. Ну, разве что… подплавилось немного… моё сердечко, мой мотор.

И мама, помню, говорит: «Седмица светлая. Суббота… Как быстро время-то идёт», — сама с собою рассуждая.

А я подумал: «Ног нет у времени — оно не ходит». Но ничего не говорю: сам не иду, а подлетаю.

Как разлюбил я её, эту медсестру, убей, не помню. И разлюбил ли? Уж не люблю ли до сих пор? Если на ум чуть явится, я так тревожусь. Сейчас увидеть бы её, всё сразу стало бы понятно.

Отправился я на следующий год в школу. С удовольствием. Писать, читать уже умел — Колян и Нинка научили. И книгу помню первую, что прочитал ещё до школы. «Джульбарс». О пограничниках. И о собаке. Потом на сказки перешёл, не расставался с ними долго. И до сих пор ещё читаю. Не только наши, и другие. Едва дождался — в школу так тянуло. И с первого же класса, с первого же дня занятий начал влюбляться в девочек старше меня. Как угорелый. То в ту, то в эту. В моих глазах одна другую затмевала. Одна другой казалась краше. Но без взаимности. Что им там был какой-то первоклашка. На одноклассниц даже не глядел. Они казались мне тогда неинтересными. Сейчас посмотришь, вроде ничего. Галя Бажовых — та особенно. Из дома только никуда её не выманишь — от мамы ей никак не оторваться. Мамина дочка, одним словом. Не знаю, плохо это или хорошо? Точно что плохо: маменькин сынок . У нас таких, наверное, и нет. Я не встречал, по крайней мере.

Это потом уже, после седьмого класса, так же вот, летом, решил я разом: никаких девчонок — их и в упор не буду замечать. И — никаких. Не замечаю. Как отрезал. Только рыбалка и охота. Ещё и спорт. Любим в футбол играть. Но больше — в волейбол. Футбольный матч заканчиваем часто потасовкой. Одна команда на другую. Хоть и условимся перед началом: в ход кулаки, мол, не пускать. Нет, обязательно сорвётся кто-нибудь — затравит. А там, кто прав, кто виноват, и разбираться уже некогда. До первой крови. Самый несдержанный из нас Андрюха Есаулов. Задень нечаянно его, а он и в драку сразу лезет. И получает больше всех. Только кричать, а драться не умеет. Видел вчера его — ещё с фингалами. Не такие теперь уже яркие. А то сияли. После последней нашей встречи — на кубок мира , то есть — Ялани. Не обижается — смеётся. Что обижаться, сам зачинщик. Когда в футбол будем играть ? — Андрюха, скоро . Лучше б, конечно, без него. Он у Линьковских нападающим. Линьковский — край такой в Ялани. Есть Городской ещё. Наш — Луговой и самый классный.

А в волейбол когда играем, не помню, чтобы подрались.

В этом, девятом уже классе случилось, правда, кое-что. Странно. Нежданно и негаданно. Что-то случилось этой весною … — вот именно. Но ещё осенью. Помимо моей воли, врасплох застигло. Бывает. «Бывает, — говорит папка, — и корова летает, а боров песенки поёт». И у меня вот. Приехала в Ялань новая учительница по литературе. Лариса Петровна Бестужева-Надрыв. Вместо вышедшей на пенсию Евгении Михайловны Малышевой, нашей классной. Молодая. Только что после института. Двадцать один год. Весёлая и симпатичная. В футбол — нет, а в волейбол с нами играла. Пас принимала, резать не могла. Выделили ей комнату в общежитии. Был у неё катушечный магнитофон. И — записи на бобинах. Енималс. Крим. Криденс. Кинг Кримсон. Доорс. Дип Пёрпл . И много что ещё другого, для нас новенького. Меджикал Мистери Тур — мы первый раз тогда услышали. Знает английский, нам переводила. Ещё пластинки с оперой нам ставила. «Хованщину». «Снегурочку». «Бориса Годунова». Ходили мы, старшеклассники, вечерами к ней. Свет электрический погасим, свечку зажжём. Устроимся где кто — не тесно в комнате — просторная. Она нас чаем угощала. С пряниками. Мы ей вино хотели предложить — не согласилась. «Варну». Не согласилась и на «Айгешат». Я всегда так старался сесть, чтобы её, учительницу, лучше видеть. Всё и поглядывал исподтишка — не оторваться. Тогда сильней врезалась в душу музыка. Кто бы без этого ещё и оперу заставил нас терпеть. Концерты. Арии. Тому подобное. Год отучила и уехала вот. На правый берег, за Ислень. В большой посёлок леспромхозовский. Высокогорск. Замуж, наверное, там выйдет. Парни в посёлках боевые — не упустят. Был бы я старше… Сердце моё она оплавила немного. Может, и много — не проверишь. Не заживает. Тайна моя. От всех держу её в секрете. И перед Рыжим даже не откроюсь — тот засмеёт и разболтает. Очень напоминает мне Ларису — так про себя её я называю, без Петровна — эта артистка из «Кавказской пленницы». Стройной фигурой. И почти одно лицо. Только глаза не карие, как у Варлей, а голубые — у Ларисы. Не я один увидел сходство. Но мне больнее это замечать. Хотя кто знает. «В чужую душу не залезешь, — как говорит мама. — Чужая душа — потёмки… да и своя-то». Душа, душа… если была бы. Тело и ум — какая там душа! Это для тёмных и безграмотных. Двадцатый век. И в космос вон уже летаем. А их из прошлого не вытащишь — погрязли. Время такое было — им простительно.

Этот транзисторный приёмник от неё. Спидола . Три дня назад, как уезжать ей, подарила. Помни, не забывай . Как тут забудешь? Её — уж точно что — не разлюблю. Хоть никогда её не встречу больше. Подумать страшно. Сейчас мне худо… но скрываю. Стараюсь думать о другом. Пока не очень получается. Песню хочу ей посвятить. Который день уж сочиняю.

— Ла-лау-ла-лау-ла-а…

Ещё и лучше. Слова и музыка мои.

Ну, зато Рыжий. Не таится. Вся Ялань в курсе. От мала до велика. Обсуждают. Как события на китайской границе. Вот, мол, а Вовка-то Чеславлев… Сколько уж раз за свою жизнь, ещё с яслей, перевлюблялся — тысячу. Ему неймётся . В Надьку Угрюмову. В Скурихину Тамарку. В Гальку Усольцеву. В приезжих. Не перечислишь всех его избранниц. И не упомнишь. Журнал надо заводить, записывать: в июне — та, в июле — эта… Им он не нужен — отвергают. День-два походят с ним, и дальше ни в какую. А он серьёзно к этому относится — страдает. И почему? В чём заковыка? Вроде и парень хоть куда. Парень как парень. Рослый, видный. Ну, только рыжий. Так и что? И рыжих любят. Стёп ка Темны́х. Рыжее Рыжего. Правда, веснушек меньше у него. Отбоя нет ему от девок . Так про него и говорят. Хоть бы одна, пусть месяц, два ли, погуляла с Рыжим, нам было легче бы, его друзьям. Гораздо. Любовь несчастная, не удалась — пошёл топиться. Ну, ёлки-палки. Если зимой — как нынче, в этот Новый год, — верёвку в руки, в петлю лезет. Чумеет словно: Мне легче сдохнуть! Жить не буду! То без Тамарки, то без Гальки. Жизней на всех не наберёшься. Едва с ним справились тогда, угомонили. Пошли, вина немного выпили. Оттаял. Чаще весной — дежурим у реки. Вода большая — бухнется — и нет. Всем скопом держим, не пускаем. Когда один, мер никаких карательных к себе не принимает. При нас обычно. Пока вот, к счастью, обходилось. Но мы с ним рядом век не будем же. В Люську Маркелову недавно втюрился. А Люське нравится Серёга Есаулов. Из Коноедов. Такое прозвище у этих Есауловых. Как хочешь, так и разбирайся. Ждём в беспокойстве, в напряжении, когда опять его спасать. Какую смерть на этот раз себе придумает? С ним, с этим Рыжим, не соскучишься. Не жизнь у нас теперь, а служба — спасать влюблённого. Ну, надо. Друзей в беде не бросают. Беда. Да эта ли беда? Взял бы да плюнул: шут с тобой, мол! Правильно мама говорит: «Много ещё их, девок этих, будет, нюни не стоит распускать». Я с ней согласен. Это когда Колян влюбился в Аньку Белозёрову, а та ему сказала нет . Колян — тот тоже после исстрадался. Даже стихи писал. Про Аньку. Ангел ты мой … Тоже мне ангел. Нос — как насос. Глазки — как пуговки. Что в ней нашёл Колян, не знаю. И мне смешно было над ним. Теперь, надеюсь, успокоился. Приедет, что-нибудь расскажет. На эту тему. Не про Аньку. С Анькой всё ясно — замуж вышла. Жить переехала в Норильск. Туда, Колян, ей и дорога. Нос отморозить бы ей там.

За зиму перечитал я почти всю нашу сельскую библиотеку. Детские книжки — те давно. Где про политику и про природу, пропускаю. И — философию. А про любовь где, там запоем. Что-то вдруг стало интересно. Книги хорошие можно купить у нас и в магазине. Завозят. К нам и из города за ними приезжают. Библиотек мы, местные, не собираем. Приобретёшь, прочитаешь. Другому дашь. Кто-то вернёт, а кто-то нет. Вряд ли нарочно — потеряет. Грибов и ягод прошлым летом насобирал и сдал, достаточно, часть денег маме отдал, а на оставшиеся купил Франца Кафку. «Процесс». Шло тяжело. Но всё-таки осилил эту книгу. А возвращаться к ней уже, наверное, не буду. Очень уж мрачно. Не про то. Купил Рамона дель Валье-Инклана. Вот эта нравится. Ещё на раз перелистаю. Место особенно одно там. Рыжий пристал, ему дай почитать. Не дам. Захар Иванович, его отец, од ну мою уже пустил на самокрутки. «Три товарища». Ремарк. А он, Захар Иванович Чеславлев, — с него спроси: «Дык идь не Библия… а книжка. Их вон… и в этой… как яё… библяётеке. Рядами плотными на полках. Чё я должо́н вам за яё?.. Она, и книга-то… таво… чё-то курилась шибко горько». Дядя Захар, да ладно, ничего, мол. «Ну, еслив чё, дак вы скажите. Я и деньгами расплатюсь». Что ему скажешь? Книжки искуривать — вредить культуре? Папка с войны курил, а нынче бросил. Вот сила воли. И наших книг он на цигарки не использовал. Даже и сам читал. Вслух с мамой вечерами. «Север» курил — такие паперёсы. Сейчас ему и на дух, говорит, не надо. Что уж решит, так уж железно.

Дождались мы вечера. Вечер — так только называется. Семи часов. Лишь по часам, а не по солнцу. По солнцу — самый ещё день. Солнце в двенадцатом заходит.

Жара хоть спала. Стало чем дышать . Чем — будто не было до этого. Не понимаю. Прохладней сделалось — согласен.

По всей Ялани дымокуры разложили. Как для воздушного десанта. Для высадки его. Возле домов и на пригонах. А у кого-то — и в ограде. Не промахнёшься с парашютом. В тазах дырявых и в негодных вёдрах — для безопасности. От комаров — те, ветра нет, и налетели. Благо им ельник недалёко. С ёлок планируют в Ялань. Одно спасение от них. И для людей, и для скотины. У паутов и слепней распорядок свой: спать им пришла пора — куда-то смылись. В траве, наверное, ночуют. Под лопухами. Сверху — их птицы поклюют. Или — под крышами. Не знаю.

— Днём их, — говорит Рыжий, — зато было… не отбиться. И только сядет, сразу цап.

— Перед грозой, — говорю, — злые. Обычно.

С тайги наносит пряный хвойный запах. С бора — багульника. С низин сырых — белоголовника . Голову кружит. Как от бражки. С Рыжим вчера у них попробовали. На черёмухе. Канунной . Тётя Матрёна завела. «Тятя не даст ей до стоять до Троицы… Всё, слышу, цедит и причмокивает: дозрела, нет ли?.. С ним дозреет». Мы — вместо квасу. Дрожжами пахнет — не люблю.

— Белоголовник цветёт — харюз клюёт, — говорит Рыжий.

— Шиповник цветёт, — говорю, — щука берёт.

— Для щуки рано.

— Ну и шиповник не цветёт.

— Да уже, видел, налупляется.

— Ага, он — видел!

— Да!

— Не ври!

Дымку к Кеми стянуло. И к Бобровке. Над ними стелется белёсо. Куртюмка тоже ею, как косынкой, приукрасилась.

Бабушки в нарядных платьях и цветастых, празнишны х, платках расселись плотно на скамеечках. Как будто склеились. Не горбятся. Как восседают. Дедушки от них чуть поодаль — кто на чурке, кто как — курят, размеренно толкуют о своём. Дым от их трубок обособленный — тянется к небу, а не к речкам.

Нет-нет да и перекинутся старики словечком со старухами. Связь между ними не нарушена. Ещё и громкая — по глухоте-то. Кто-то что-то, уточняя, переспросит.

Есть среди них и совсем древние. Из тех уже и слова не вытянешь — замкнулись. Даже и рты у них как будто ссохлись. Почти не дышат. Родственники их выводят из избы — проветриться. Как валенки — достав с полатей. Может, что и живут ещё, они уже не знают — запамятовали. Одной ногой здесь, другой — где-то. В глаза заглядывать им страшно — вдруг что увидишь в них и сна потом лишишься. Даже не верится, что и они когда-то были молодыми. Да и на самом деле: были ли?

Смешные люди — старики. Из другой будто жизни, с другой планеты. Вроде и старые, а многого не понимают. Но интересно с ними разговаривать — только о прошлом. О современности — и спорить с ними не хочется — городят сразу ерунду, глупеют тут же почему-то. И Франца Кафку не читали. Всё вот: А в наши времена … Да знаем мы, учили в школе, как было в ваши времена… Один другого-то… эксплуатировал.

На улице, как и договаривались, перед его домом, мы с Рыжим встретились.

Бумажки на носу нет. Сорвал. Облупина розовая. Сверкает. Гусиным жиром, что ли, её смазывал.

Пошли.

От дома удалились.

Покурил Рыжий, глубоко затягиваясь и выпуская изо рта колечки, за углом школы. «Беломор». Достал где-то. Дядя Захар, отец его, махорку курит. Я подождал, не подгоняя. С пяти лет Рыжий курит, не отказывается. «И никогда не от кажусь. Мне не мешает», — зарекается.

Дальше направились.

Рыжий в рубашке белой — выфрантился. Клёши нагладил, отутюжил.

— Близко не приближайся, — говорю.

— А чё? — спрашивает.

— Порежешь стрелкой.

— Не волнуйся.

Клёши чёрные, клин в них синий. Края штанин молниями окантованы. И туфли с острыми носами. Блестят на солн це. Как на носу его облупина.

— А галстук где?

— Галстука нет… Тятя стекло от лампы им почистил. Решил, что тряпка.

— Правильно решил.

Я — по-простому — заленился.

Опять народу в клубе — не протиснуться. Своих, местных, достаточно, и на каникулы ещё немало понаехало. К бабушкам, к дедушкам, к родне далёкой или близкой. Корни у многих тут остались. И отовсюду. Даже с Молдавии и Украины. Кто отдохнуть от шума городского, воздухом чистым надышаться, а кто-то ягоду пособирать. Скоро поспеет земляника. У нас землянка говорят. Как не в Ялань, куда ещё-то. А нам и ехать никуда не надо, нам повезло — мы роди лись здесь и живём. Есть симпатичные девчонки. Из приезжих. Одна так очень. Света. Тоже в десятый перешла. Или — в девятый. У Шадриных гостит уже второе лето. Кто-то сказал: играет на баяне. Надо послушать. С ней, может быть, и стоит познакомиться? Нет уж, рыбачить будет некогда. На мотоцикле можно прокатить. Если, конечно, согласится… Согласится.

Очередь отстояли, купили билеты. Лимонаду в буфете вы пили. По стакану. Денег — по два — не набралось. Кино заначки наши разорило. В библиотеке побыли. Библиотекаршей в клубе мать Гали Бажовых работает. Наталья Николаевна. Галя её сегодня подменяет. Всё же хорошая девчонка. Ещё была бы чуть смелее. Взял почитать Эрнста Хемингуэя. Писатель классный. «По ком звонит колокол». «Прощай, оружие!». «Старик и море». И Джона Стейнбека. «Зима тревоги нашей». «Гроздья гнева». Рыжий сказал, что книг он летом не читает. Оба и в сельской мы записаны. Рыжий туда давно уже не ходит: «Тятя Стендаля искурил библиотечного. Думал, куда девалась книга? Дескать, валялась… На столе-то». Где мне достать теперь такую, мол? Анна Степановна — с той не пошутишь. И встречи с нею избегает. Сдай ей какую-нибудь взамен, говорю. По той цене же. Сдам, говорит. Всё обещает. Обещалкин.

До биллиарда не добраться — мужики в него на пиво состязаются. Шумные: двенадцать кружек на кону. Стерлядка вяленая, небольшая. Принёс кто-то. Бутылка водки спрятана за шторой. Мы усмотрели. Одна, такая же, уже пустая, в углу стоит, возле бачка.

Свет в зале погас, кино пустили.

Места все заняты. Да и стоят ещё чуть не впритирку. Как в переполненном автобусе. Ладно, на месте клуб стоит — не едет.

Протолкались мы к одному из свободных ещё подоконников, где поджидал нас Вовка Балахнин, на подоконнике пристроились. Смотреть можно, только ломить к концу сеанса шею начинает — к экрану боком столько посиди-ка.

Титры идут пока, а все уже смеются — чудную троицу припоминая. Мам-мам-бирьяк . И много что ещё. Когда уколы-то им ставят…

Наизусть знаем. И всё равно. Смотрел бы и смотрел. Спортсменка, комсомолка, просто красавица . Ещё бы.

Где-то на белом свете, там, где всегда мороз … Рыжему будет что теперь орать — надолго хватит. «Я, — говорит, — ещё мелодию не выучил». Совсем забыл бы про неё.

Грустно, когда заканчивается. Но всему время приходит, как говорит мама. Расстались Шурик с Ниной на экране. А мы — с ними. Шурик-то — ладно, с Ниной — без охоты, чуть не с отчаянием.

Взрослые разошлись. Молодёжь осталась. Начались танцы под радиолу. Мы отказались в этот раз играть. Никто не стал нас и упрашивать. Пластинок много, всяких разных, меняй только. Есть неплохие. Звёздочка моя ясная, как ты далека от меня… Были бы Битлы , было бы лучше. Но Битлы только на катушках. А в клубе нет магнитофона. Из дома вряд ли кто потащит — вещь дорогая.

И старшим наше подавай, им заграничного не надо. Дескать, Битлы нам ваши не по вкусу. Большое горе.

Ушёл домой я, хоть и не хотелось.

Молока попил, в гараж подался. Включив приёмник, о Ларисе вспомнил. Сердце заныло . Как у мамы. Кстати — как раз симфонию передают. Скрипки да флейточки. Виолончели. Для сна — нормально. Спать только лёг, слышу, высвистывает меня с улицы Рыжий. Так только он свистит, ни с кем не спутаешь. Как соловей-разбойник — пуще. От его свиста шуба заворачивается — так говорил Иван Захарович. И добавлял: «Всю жизь свою, варнак, просвиш-шэт… Я яво вижу наперёд: из-за тюремной пялится ряшётки… Ох и зряшной уж парнишшонка».

Вышел за ворота.

— Ну? — говорю.

— Приехали! — говорит Рыжий, а сам, как медная блесна, песком натёртая, сияет.

— Кто? — спрашиваю.

— Да эти… девки-то.

— Какие?

— Да переписываемся с которыми.

— Ты.

— Я. И ты сначала-то… сам отказался.

Мода у нас такая завелась. Узнают как-то или от кого-то девчонки имена и фамилии мальчишек из других деревень и предлагают переписываться. И мне одна прислала из Черкасс — Ялани выше по Кеми тут — письмо с предложением дружбы и с настоятельной просьбой отправить ей мою фотку — чтобы хоть представлять, что я такое и как выгляжу. Дуся Тюрюмина — какая-то. А другу — Таня Чурускаева, её подружка, из Черкасс же. С подобной просьбой-предложением. Мы никогда их и в глаза не видели, даже не знали, что такие есть на белом свете. Есть, оказалось.

Сфотографировал я сам себя со скорченной физиономией и сведёнными нарочно на носу глазами — страшнее некуда, как и задумал, получилось — и послал Дусе портрет этот на вечную память. На том общение и прекратилось. А друг мой с Таней продолжают переписку. Как-то ещё по почте не влюбился. Но письма всё-таки хранит — недобрый признак. Люська Маркелова к сестре своей уехала в Исленьск — по ней скучает. Хотя она ему и не давала повода.

Они-то, Таня с Дусей, и приехали.

— Да не пойду я. Спать уж лёг.

— Парень, ты чё?! Совсем рехнулся?

— А как, не выспавшись, поедем?

— Тогда и я уж не пойду.

— Ты, Рыжий, мёртвого упросишь.

— Истома, ты заколебал.

Оделся я. Пошли мы.

Улица в мураве — идти по ней пружинисто, но мягко — как по персидскому ковру; вот и идём мы, чуть пружиня.

Туча скатилась за Ислень. Упёрлась в Кряж, упругим боком в него вмявшись. Розовая. Как будто Бог её облил малиновым вареньем. Чтобы не ослепляла белизной. Раскосматилась её макушка, растрепалась. Она, другая ли гремит. Далеко где-то — глухо и высоко проносится по небу рокот.

Небо раскрасилось — от золотого до лазоревого.

В низине чибисы кричат. Утки раскрякались на лужах — чем-то обеспокоены. Пугает кто-то их. Быть может — кошки. Где только летом те не бродят. Подобно диким.

Ерошка наш гуляет где-то целый месяц. В лесу, может? Поди, уже и не живой.

Старики и старухи на месте — им не спится. Есть что вспомнить, есть что обсудить. Дорога торная — не вязнут, — беседа их не прерывается. И мы у них под зорким наблюдением — уши у Рыжего зардели; свои — не вижу, чувствую — горят.

Лишь самых древних в избы увели — за это время уж проветрились. Помнят они, где были только что, не помнят ли — загадка, в которую и вникать страшно.

Дымокуров прибавилось; ды́мки расширились и уплотнились; с ними туман готов смешаться — после не различишь их и по цвету.

Солнце уже над самым ельником. Когда закатится оно, его короной увенчает. Скоро корона потемнеет — как будто патиной покроется; сколько-то времени спустя и вовсе смоется. Чуть не на сутки.

А Камень долго ещё будет озарённым — день там длиннее, чем в Ялани.

Мужики возле клуба. Женатики . Человек тридцать. Гром ко разговаривают и смеются. Лица у них, как кирпичи, красные. И не только от заката. Чубатые. Виски и затылки у них стриженные. Не как у нас. Мы для них — хиппи волосатые .

Побреют, в армию-то загребут.

Пусть тогда бреют, нам до лампочки.

«Длинноволосые, как Меровинги», — говорит про нас наш учитель истории Артур Альбертович Коланж, бывший наш классный руководитель, ушёл на пенсию недавно, но подстричься не заставляет.

Кружки пивные висят на штакетнике. Пустые. На солнце — как лампочки. Надя, буфетчица, их после соберёт.

Штакетник целый и покрашен — драк давно не было в Ялани. До проводин или встретин. До первой свадьбы.

И так, помню, бывало, что починить-то его, штакетник, после драки успеют, а покрасить до следующей — нет. Может, и краски жалко было — выжидали. Рассудительно. К весенним праздникам покрасили — стоит нетронутый вот, невредимый. Как бы не сглазить.

Глупый вопрос от мужиков:

На скачки, мол?

Рыжий:

— На скачки!

Ноги коверкать, мол?

— А вам-то что?!

Смешно и тут им — не уймутся; июнь — работой не загружены — до сенокоса, до уборочной, — тогда уж станет не до пива им, не до веселья беззаботного, и день и ночь будут пахать .

Вошли мы в клуб.

С улицы. Пока привыкли к полумраку, присмотрелись.

Всё как обычно.

Скамьи-сиденья убраны из зала — часть их в фойе теперь стоит, другая часть на сцене нагорожена. Только вдоль стен оставлены — для тех, кто любит посидеть, есть и такие — наблюдатели. Зачем приходят? Уж и торчали бы со стариками на завалинках, чесали б с ними языки. Одна им радость — пошушукаться. Пусть, думаю, мне не мешают.

Яблоку упасть негде. Шейк и твист — кто на что горазд, и у кого как получается коверкать ноги . С утра такую бы разминку, весь день бы бегал как заряженный. Скрипят подошвы. Пол качается. А чаще — танго. Тут уж обычно: топчись на месте, прижимайся. Те, кто умеет, и вальсируют. Вальс не для нас — не признаём. Играть — играем. Когда просят. Не кобенимся . «Дунайские волны». «Амурские волны». «На сопках Маньчжурии». Тогда Вовка Балахнин, наш солист, кладёт гитару и берёт аккордеон. На нём он — мастер. Надо и мне бы научиться. Звучит красиво. Трогает за живое. Чуть не сказал опять: за душу.

Ещё и этот: Снова цветут каштаны, слышится плеск Днепра … — по обязательной заявке Усольцева Сани — служил он в Киевском военном округе , а дембельнулся год назад — напоминает. Слезой сверкнёт, когда чуть выпьет. «Голова, — говорит, — кружится. А то бы тоже». Что то бы тоже ? Смешной он, Саня. Но не злой.

«Осенний сон». «Берёзка». «Грусть». И без названий. Музыка, конечно, задушевная, а танец — для старикашек .

Галя Бажовых на сцене. Сидит возле радиолы, пластинки ставит и меняет. Какую закажут. Не танцует. Не в настроении , значит. А жаль. Глаза у Гали серые, большие. И грустные. Хотя сама она всегда всем улыбается. «Хорошая девушка, — говорит про неё моя мама. — Там и по родове смотри, дурных-то не было». А папка: «Шибко уж смирная, тиха́я». Бойкие нравятся ему, как говорит он, боевые. А мне — чтоб умная была. Ну и красивая, конечно. Галя — такая — соответствует. Но мы знакомы с ней чуть не с рождения, с яслей, и отношусь я как к сестре к ней. Кафку зимой ещё ей дал. Пока молчит. До осени вернёт. И не понравится, но дочитает. Любит Есенина, Тургенева и Гончарова. Надо ей предложить Рамона дель Валье-Инклана. Так, чтобы Рыжий не узнал. А то потом не даст покою. И мне, и Гале. Я-то знаю.

Раскрыл и прочитал недавно в книжице, без корочек, которую мама прячет в комоде под бельём: Но потаённый сердца человек, в неистлении кроткаго и молчаливаго духа … — это о Гале. Так мне представилось. Хоть и не очень-то понятно. Дух должен гордым быть у человека. Ну, в смысле — воля.

Окна шторами закрыты — от солнца. Солнце закатится когда, тогда — от белой ночи. Кто же при свете-то танцует? Малолетки .

Ну, если твист и шейк ещё, так ладно.

Дусю и Таню сразу отыскали. Забились они в самый угол — робкие, — стесняются, из маленькой деревни. Ялань для них — почти как город. Не удивительно.

Остановились они у Дусиной родственницы — Таисьи Егоровны Енговатых. Енговатихи . Фильм посмотреть, «Кавказскую пленницу». Есть у них там, в Черкассах, клуб, избёнка небольшая, но кино им только по знаменательным датам привозят из Ялани — как подарок. Киномеханик Витя Сотников. Бывший одноклассник брата моего Коляна. Ездит туда на мотоцикле Витя. Ставит там днём, чтобы в Ялань не опоздать к началу первого вечернего сеанса. Нашёл в Черкассах и невесту. Женился вскоре. Видел её я. Так себе. Скоро родит ему кого-то — с пузом .

Приехали они, Дуся и Таня, на одни сутки. Завтра уедут. Было б на чём, сегодня бы домой вернулись — так нам сказали. Мы им верим. Про мотоцикл свой я и не вспомнил. И как-то Рыжий промолчал.

Знакомых, кроме Таисьи Егоровны, нет никого у них в Ялани. А мы им вроде как обязаны — и нам их надо развлекать. И любопытно в то же время, кто же нам дружбу предлагал. Теперь вот видим. И им, девчонкам, интересно: кого же выбрали они для переписки. Дуся меня узнать не может по портрету , который я ей посылал. Лучше на фотографии, сказала, выгляжу, чем в жизни. Это в отместку. Я доволен.

Современное они не танцуют: мол, чё попало. Дождавшись танго, мы их пригласили.

Но сразу как-то перепуталось — само как будто по себе.

Я стал танцевать с Таней, а Рыжий — с Дусей. И до конца так. Ни разу дамами не поменялись.

Забыл я вдруг про Нину из «Кавказской пленницы». Забыл про всё. Даже про то, что надо выспаться перед поездкой на рыбалку.

Платье на Тане ситцевое. Голубое. С короткими рукавами. С открытым воротом. Сидит красиво. Папка сказал бы: будто влитая. Руки у Тани загорелые. Волосы русые. Пряди в них светлые — как золотые. Фигура стройная. Держу за талию — тугая та и тонкая.

«Как прут, — думаю, — она, гибкая».

И танцевать с ней так легко — как с невесомой.

Вот тут уж точно трудно стало мне дышать — впервые. Понятно стало, что это такое. Сердце в груди как будто увеличилось — стесняет. Но как-то странно — не болит. Хотя и кажется, что может вдруг остановиться, — но вот и это даже не пугает.

Заглохла радиола. Свет на сцене погас. Станция работать перестала. Ни для кого не секрет: пьяный Винокур её заглушил, обидевшись на тётку Марью, жену свою, — опохмелиться та ему не разрешила . Часто случается. Бить Винокура за его вредность пробовали мужики — без результата. Такой у нас вот дизелист. Нести ему туда, на станцию, бутылку беленькой или ну, на худой конец, уж красенькой на этот раз никто не согласился.

Танцы прекратились. Завклубом Лёня Соболев, как его все ни уговаривали, клуб закрыл, домой ушёл: утром ему с отчётом в город ехать . Отчёт! К жене домой, наверное, заторопился — привёз с собой какую-то со службы, то ли хохлушку, то ли белоруску. Хоть и на Галю всё поглядывает. Но бесполезно. Гале такой старик не нужен — ему уж скоро двадцать пять. И лоб с залысинами — вумный . Заочно учится в каком-то институте. Чтобы кружками управлять . Не Лёня Соболев, а горе.

Вызвался Рыжий проводить Дусю. Та согласилась. Пошли они в Линьковский край, в самый конец его, в заулок, где Енговатиха живёт, вроде как ведьма — на отшибе. Но только вроде. Старушка она, Таисья Егоровна, на самом деле хоть и маленькая да сгорбленная, но сердобольная — всех привечает . Зверь к ней зайдёт, мол, и того, крохой последней обделив себя, покормит, в тайгу голодным не по шлёт.

Отстали мы от них с Таней, к Кеми направились. Кемь и в Черкассах, правда, та же самая. Забыл я как-то. Яр только ниже. Показал. Побыть там долго комары нам не позволили.

В село вернулись.

Несёт меня, чувствую, как барона Мюнхгаузена, — Ялань, как Древний Рим, превозношу, её славную и почти четырёхвековую историю, чуть привирая, вкратце излагаю — и не могу затормозить. Язык мой мне не подчиняется. Слушает мою безостановочную экскурсионную речь Таня молча. Улыбается. Глазами на меня вспыхивает — земля уходит из-под ног. Со мной такого не бывало. Даже тогда, когда влюбился в медсестру. Даже тогда, когда — в Ларису.

Меня как будто подменили, и сам себя не узнаю.

Давно уже кругом гремело и сверкало. По горизонту. Обложило. И тут, в Ялани, началась гроза. Да и какая. Сначала ветер сильный налетел. Обрушился. Изо всех сил потрепал в школьном парке и в палисадниках деревья. Но не сломал. Сорвал пыль с дороги, клубя её, с ней и умчался. Затихло как-то угрожающе.

Взял я Таню за руку, и побежали мы к школе. Под карниз только стали, и дождь полил как из ведра. Косой стеной — карниз нас не спасает.

Закрываю собой от дождя Таню. Пальцы у неё тонкие, тёплые и мягкие, как воск. Сколько держу — не расплавляются. И я молчу теперь. Что и скажу, не слышно будет. Но и оно, молчание моё, меня как будто распирает.

Промокли на нас — на Тане платье, рубаха на мне.

Школа закрыта. Полы и парты, знаю, в ней покрашены — мы сами красили. На практике. Краска уже, конечно, высохла.

Выставил я стекло в окне. Забрались мы в спортзал.

Сидим на спортивном мате. Как Шурик с Ниной на скале. В «Кавказской пленнице».

Зал освещается от частых молний. Успеваю за время вспышки разглядеть обращённое к окну лицо Тани. Вижу и в темноте его потом — как отпечатанное. Ничто и никогда ещё мой взгляд к себе так сильно не притягивало — не отвести. Ну, разве только поплавок удочки, когда рыбачу. Там — другое.

На ней платье, на мне рубаха — высохли.

Легли. Сначала я. Потом она.

Лежим. Рядом. Как будто умерли — недвижны.

Только я что-то говорю — чтобы не думать.

Как будто падаю — о времени не помню.

Гроза утихла. Небо просветлело. Зорька на севере зазолотилась.

Ветерок за окном качает ветви кедра, тихо скребут те по стеклу — как будто что-то сообщают. Срываются с крыши крупные капли — шлёпают внизу звонко. В кедре ожили воробьи — чирикают.

Глаза у Тани зелёные. Как мурава. С чёрным ободком. Ресницы длинные, густые.

Нос прямой, тонкий. Я рисовал всегда такие. В школьных тетрадях и в учебниках. И тут как будто воплотилось.

Смотреть на губы её не могу — отваги, чувствую вдруг, не хватает.

Рука моя под головой у Тани. Занемела. Не убираю.

Волосы её ощущаю — мягкие. Мылом душисто от них пахнет — не надышусь.

Небо заалело. Солнце взошло. Таня в лучах его — красивая уж вовсе. Словно явилась из мечты. Или из книг прочитанных. С высот каких-то.

Голос — такого я ещё не слышал. Жаль только, мало говорит.

— И дождь закончился… Пора?

— Пойдём.

Выбрались мы из школы. Вставил я на место стекло. Проводил Таню по не проснувшейся ещё Ялани до дома бабушки Таисьи. Пообещал Тане скоро к ней в Черкассы приехать.

В жизни таким я не был — не в себе. Тело моё, но я не в теле будто — опережаю или отстаю. Меня как двое. Другой — как новый я, — мне незнакомый.

Пришёл домой. Разделся. Только, кажется, лёг на раскладушку в гараже, и уже будит меня мама.

— Рано поднять велел. Вставай, рыбак. Скоро уж пять. А может, не поедешь?

Поднялся я. Из гаража вышел.

Петух меня уже караулит. В боевой позе. Скребёт когтями по земле.

Пугая рубахой, прогнал его за ворота. Слышу, победно закричал там. Ну и кричи ты.

Поточной водой в бочке — полная во время и после грозы набежала — помылся.

Сижу на кухне, завтракаю, сонный.

Рыжий является. Нашёл меня на кухне. На табуретку сел рядом. Ждёт.

— Есть будешь?

— Нет. А я давно уже проснулся.

— Молодец, — говорю.

— Ты со своей поцеловался? — спрашивает. — В губы?

— Нет, — отвечаю.

— И я нет, — говорит Рыжий. — Рано ушла, грозы вдруг чё-то испугалась. Вы тоже рано разбежались?

— Да, почти сразу.

— Зачем тогда и приезжали?

— В кино.

— В кино?

— Не знаю, Рыжий. Помолчи.

— Ты ешь скорее, пошевеливайся.

Вовка Балахнин подкатил к дому, звенит велосипедным колокольчиком.

Вышли мы с Рыжим на улицу. День что надо — замечательный — щуриться с радостью заставляет.

Балахнин весёлый, как всегда. Выспавшийся.

Сели мы на велосипеды, помчались.

Оглянулся я. Вижу:

Мама стоит возле ворот. В дорогу нас перекрестила.

«Пусть», — думаю.

Из Ялани выехали.

В лесу свежо. От птиц шумно. Как на ярмарке. Комары сразу тучами на нас накинулись. Закрылись мы от них сетками. Руки намазали дэтой . Паутов и слепней нет — грозой их убило.

Ещё не жарко.

Трава мокрая от прошедшего ночью дождя. Вода набралась в кеды. Хлюпает.

С велосипедов слезли, на Ендовище поднялись. На Ялань посмотрели — среди тайги безбрежной — одинокая. Сердце от вида защемило — родина. И там изба есть — Енговатихи , — ещё и это стало вдруг значительно.

С Ендовища к Красавице начали спускаться. Спуск длинный — не меньше километра. Педалями не крутим. Притормаживаем.

Слышу, орёт Рыжий:

— Вчера ты так спешила, когда мы расставались, что на прощанье слова я не успел сказать!..

Мотив совсем другой, не этой песни. Или мне снится?

И просыпаюсь от удара. Свернул нечаянно с дороги, в сосну въехал, упал в огромный муравейник. Соскочил. Ничего не понимаю. От муравьёв отряхиваюсь машинально.

Рыжий и Балахнин стоят, хохочут надо мной. Они-то как тут оказались?

Пришёл в себя. Смотрю на друзей. Животы надрывают — уж так им весело.

И я смеюсь. Наверное — от счастья.

В жизни моей случилось что-то удивительное — вспомнил.

— Я буду петь, чтоб ты не спал, — говорит Рыжий.

— Ори, — говорю.

Двинулись дальше.

— Куба — любовь моя! Остров зари багровой!..

Не врёт Рыжий на этот раз, мотив вдруг правильно выводит — песня такая — исказить её непросто.

Солнце из-за деревьев прорывается. Его лучи, минуя комаров, на личинке сетки искры высекают.

Всё меня радует.

Ликую.

Родился в 1980 году в Москве. Выпускник Московского государственного университета им. М. В. Ломоносова. Прозаик, критик, публицист. Живёт в Москве.

Автор книг: Малыш наказан. СПб., 2003; Ура! М., 2003; Как меня зовут? М., 2005; Битва за воздух свободы. М., 2007; Птичий грипп. М., 2007; Книга без фотографий. М., 2011.

Псевдоним художника Светланы Мартынчик (иногда используется в качестве псевдонима для совместных литературных проектов художников Светланы Мартынчик и Игоря Степина). Родилась в 1965 году в Одессе. Училась на филологическом факультете Одесского государственного университета. Прозаик, беллетрист, публицист, художник, автор ряда литературных проектов. Живёт в Вильнюсе.

Автор книг: Лабиринты Ехо. Цикл из 8 книг. СПб., 1996–2003; Хроники Ехо. Цикл из 8 книг. СПб., 2004–2013; Идеальный роман. СПб., 1999; Энциклопедия мифов. СПб., 2002; Жалобная книга. СПб., 2003; Сказки старого Вильнюса. СПб., 2012 и др.

Родился в 1949 году в Подмосковье. Окончил факультет электроники Московского лесотехнического института. Поэт, прозаик, перформер. Живёт в Королёве.

Автор книг: Записки из клинической палаты. М., 1992; Заблудившиеся в зеркалах. М., 1996; Русская книга людей. М., 1999; Смерть приходит по Интернету. М., 2001; Танцор-1 — Танцор-4, М., 2001–2002; Поющие в Интернете. М., 2002; И заработал много долларов. М., 2005; Последняя почка. СПб., 2008; Майор Азии. М., 2009; Русский эндшпиль. М., 2010.

Родилась в 1971 году в городе Ефремове Тульской области. Окончила Литинститут и аспирантуру ИМЛИ. Прозаик, переводчик. Живёт в Москве.

Автор книг: Хирург. М., 2005; Женщины Лазаря. М., 2011.

Литературный псевдоним учёного-биолога Виктора Вячеславовича Глупова. Родился в 1961 году в городе Темиртау Карагандинской области. Окончил Томский государственный университет. Доктор наук, профессор. Специалист в области патологий и иммунных систем насекомых, автор более сотни научных статей. Живёт в Новосибирске.

Автор книг: Патогены насекомых: структурно-функциональные аспекты (монография). М., 2001; Мешок праздников. М., 2002; Пеналеп. Новосибирск, 2004; Кипарисовый дождь. Новосибирск, 2009.

Родилась в 1978 году в Москве. Окончила филфак МГУ им. Ломоносова. Писатель, журналист, сценарист. Живёт в Москве.

Автор книг: Переходный возраст. СПб., 2005; Убежище 3/9. СПб., 2006; Резкое похолодание. М., 2008; Страна хороших девочек. М., 2009; Первый отряд. Истина. М., 2010; Котлантида. М., 2011; Живущий. М., 2011; Икарова железа. М., 2013.

Родился в 1955 году в посёлке Быково Московской области. Окончил Московский институт нефти и газа. Занимался книжной графикой, живописью, концептуальным искусством. Прозаик, участник художественных выставок. Живёт в Подмосковье.

Автор книг: Сборник рассказов. М., 1992; Норма. М., 1994; Тридцатая любовь Марины. М., 1995; Голубое сало. М., 1999; Пир. М., 2000; Первый субботник. М., 2001; Лёд. М., 2002; Путь Бро. М., 2004; День опричника. М., 2006; Сахарный Кремль. М., 2008; Моноклон. М., 2010 и др.

Родился в Москве в 1980 году. Учился на архитектора, политолога. Живёт в Москве.

Автор книг: Как мы бомбили Америку. СПб., 2007; Нефтяная Венера. М., 2008; Тщеславие. М., 2010; Чувство вины. М., 2013 и др.

Родился в 1957 году в селе Чкаловское Саратовской области. Окончил Саратовский государственный университет им. Н. Г. Чернышевского. Прозаик, драматург, сценарист. Живёт в Москве.

Автор книг: Искренний художник. Саратов, 1990; Я — не я. Саратов, 1994; Анкета. М., 1997; Книга для тех, кто не любит читать. М., 1999; Первое второе пришествие. М., 1999; День денег. М., 2000; Они. М., 2005; Синдром феникса. М., 2007; Пересуд. М., 2008; Большая книга перемен. М., 2010 и др.

Родился в 1970 году в городе Камень-на-Оби Алтайского края. Учился на математическом факультете Новосибирского государственного университета. Прозаик, редактор, заведующий отделом прозы журнала «Сибирские огни». Живёт в Новосибирске.

Автор книг: Записки Ангела. Новосибирск, 2008; Местоимение. Нью-Йорк, 2010; Предложение. Нью-Йорк, 2012.

Родился в 1971 году в городе Кызыле Тувинской АССР. Окончил в 2001 году Литературный институт им. Горького. Прозаик. Живёт в Москве.

Автор книг: Афинские ночи. М., 2000; Минус. М., 2002; Ничего страшного. М., 2007; Елтышевы. М., 2009; Лёд под ногами. М., 2010; На чёрной лестнице. М., 2011; Тёплый год ледникового периода. М., 2013 и др.

Родился в 1925 году в городе Кронштадте. Инвалид детства (последствия полиомиелита). В 1937 году был выслан в город Ярославль как «член семьи врага народа». Во время войны служил в разведке радистом, после чего из-за «страшной секретности» около 40 лет даже не числился ветераном ВОВ, но затем справедливость была восстановлена. Доктор технических наук, профессор, имеет более 100 изобретений и несметное количество научных трудов. За работу на Красноярской ГЭС награждён орденом Трудового Красного Знамени.

Скончался в 2010 году.

Родилась в 1958 году в Ленинграде. Окончила ЛИАП (Ленинградский институт авиационного приборостроения). Писатель, переводчик.

Автор книг: Лебеди улетают. Л., 1989; Волкодав (цикл романов). СПб., 1995–2009 и др.

Родился в 1980 году в Подольске. Окончил Литературный институт им. Горького. Прозаик. Живёт в Подольске.

Автор книг: Ноги. СПб., 2007; Аномалия Камлаева. М., 2008; Кислородный предел. М., 2009; Проводник электричества. М., 2011.

Родился в 1973 году в Чеченской республике. Окончил юридический факультет СПбГУ. Прозаик, публицист. Живёт в Петербурге.

Автор книг: Я — чеченец! Екатеринбург, 2006; Радио Fuck. СПб., 2006; Пурга, или Миф о конце света. М., 2008; Таблетка. М., 2008; AD. М., 2009; Бич Божий. М., 2010; Марш, марш, правой! СПб., 2011; Прыжок волка. М., 2012.

Родился в 1969 году в городе Электросталь, Московская область. Служил в Советской армии, учился в Московском государственном университете на факультете журналистики. Живёт в Москве.

Автор книг: Сажайте, и вырастет. СПб., 2005; Великая мечта. СПб., 2006; Жизнь удалась. М., 2008; Готовься к войне. М., 2008; Хлорофилия. М., 2009; Живая земля. М., 2010; Йод. М., 2010; Тоже Родина. СПб., 2011; Боги богов. М., 2011; Психодел. М., 2011; Стыдные подвиги. М., 2012.

Родился в 1962 году в Новосибирске. Окончил Новосибирский государственный университет. Прозаик, драматург, филолог. Живёт в новосибирском Академгородке.

Автор книг: Эстетика И. А. Гончарова. Новосибирск, 1997; Песочное время. Новосибирск, 1997; Пушкин и смерть. Новосибирск, 2000; Смерть в России. Новосибирск, 2001; Страх. СПб., 2001; Поцелуй Арлекина. М., 2002; Антиквар. СПб., 2013.

Родился в 1946 году в Красноярске. Окончил Московский геолого-разведочный институт им. С. Орджоникидзе. Прозаик, драматург. Живёт в Москве.

Автор книг: Веселие Руси. USA, Ardis-Press, 1981; Жду любви не вероломной. М., 1989; Прекрасность жизни. М., 1990; Самолёт на Кёльн. М., 1991; Душа патриота. М., 1994; Подлинная история «Зелёных музыкантов». М., 1999; Плешивый мальчик. М., 2005; Опера нищих. М., 2006; Арбайт. Широкое полотно. М., 2012 и др.

Родилась в 1938 году в Москве. Окончила факультет журналистики МГУ. Прозаик, драматург, поэт, сценарист, художница, музыкант. Живёт в Москве.

Автор книг: Пьесы. М., 1983; Бессмертная любовь. М., 1988; Три девушки в голубом. М., 1989; По дороге бога Эроса. М., 1993; Тайна дома. М., 1995; Собрание сочинений в 5 томах. Харьков; М., 1996; Номер один, или В садах других возможностей. М., 2004; Маленькая девочка из «Метрополя». СПб., 2006; Чёрная бабочка. СПб., 2008 и др.

Родился в 1966 году в Москве. Учился в Пражской академии изящных искусств. Художник, писатель, критик, теоретик искусств. Живёт в Москве.

Автор книг: «Великое поражение» и «Великий отдых». М., 1993; Диета Старика. М., 1998; Мифогенная любовь каст (совместно с С. Ануфриевым). М., 1999 (том 1), 2002 (том 2); Военные рассказы. М., 2006; Свастика и Пентагон. М., 2006; Весна. М., 2010; Пражская ночь. СПб.; М., 2011 и др.

Родился в 1957 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский институт авиационного приборостроения и Литинститут. Прозаик, драматург. Живёт в Петербурге.

Автор книг: Внизу под звёздами. Л., 1990; Памятник во всём виноватому. СПб., 1994; Хозяйка истории. СПб., 2000; Член общества, или Голодное время. СПб., 2001; Дайте мне обезьяну. М., 2001; Грачи улетели. СПб., 2005; Музей обстоятельств. СПб., 2008; Тайная жизнь петербургских памятников. СПб., 2009; Франсуаза, или Путь к леднику. М., 2012; Полтора кролика. СПб., 2012 и др.

Родилась в 1958 году в Ленинграде. Окончила театроведческий факультет Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии. Писатель, драматург, критик. С 2006 года — завотделом культуры газеты «Аргументы недели». Живёт в Санкт-Петербурге.

Автор книг: Похвала плохому шоколаду. СПб., 2003; Смерть это все мужчины. СПб., 2004; Люблю и ненавижу. СПб., 2005; Вред любви очевиден. СПб., 2006; Она что-то знала. СПб., 2007; Энциклопедия русской жизни. СПб., 2008; Ничего себе Россия. СПб., 2008; Мужская тетрадь, Женская тетрадь, Общая тетрадь. М., 2010; Позор и чистота. М., 2010; Страус — птица русская. М., 2009; В спорах о России: А. Н. Островский. СПб., 2011; Жар-книга. СПб., 2012.

Родилась в 1972 году в Свердловске. Окончила факультет журналистики Уральского государственного университета. Прозаик, журналист. Живёт в Екатеринбурге.

Автор книг: Па де труа. Екатеринбург, 2001; Небеса. М., 2004; Голев и Кастро. М., 2005; Перевал Дятлова. М., 2005; Найти Татьяну. М., 2007; Есть! М., 2010; Подожди, я умру — и приду. М., 2012 и др.

Родился в 1981 году в Ленинграде. Окончил филологический факультет СПбГУ. Писатель, публицист, критик. Ведёт авторскую колонку в газете «Известия», публикует статьи о литературе на сайте «Свободная пресса».

Автор книг: Маша Регина. СПб., 2012.

Родилась в Москве. Окончила филологический факультет МГУ. Писатель, критик, преподаватель НИУ ВШЭ. Живёт в Москве.

Автор книг: Современный патерик: Чтение для впавших в уныние. М., 2004; Константин Павлович (Серия «ЖЗЛ»). М., 2005, 2013 (2-е изд.); Бог дождя. М., 2007; Наплевать на дьявола. М., 2009; Евангельские рассказы для детей. М., 2010; Тётя Мотя. М., 2012.

Родилась в 1977 году в Ленинграде. Окончила журфак СПбГУ. Писатель, журналист, критик. Живёт в Санкт-Петербурге.

Автор книг: Лето по Даниилу Андреевичу (в соавторстве с Ксенией Венглинской). СПб., 2007.

Родился в 1965 году в Новосибирске. Окончил Уральский государственный университет (Екатеринбург) и аспирантуру РГГУ (Москва). Писатель, журналист, литературный критик, арт-куратор, телеведущий. Живёт в Москве.

Автор книг: Любовь и зрение. М., 1996; Журналистика. СПб., 1998; Современный русский литературный постмодернизм. М., 2000; Акварель для Матадора. СПб., 2000; Матадор на Луне. СПб., 2000; 7 проз. СПб., 2002; Месяц аркашон. СПб., 2003 (под псевдонимом Андрей Тургенев, совместно с К. Богомоловым); Курицын-уикли. М., 2005; Спать и верить. Блокадный роман. М., 2007 (под псевдонимом Андрей Тургенев); Чтобы Бог тебя разорвал изнутри на куски! М., 2008 (под псевдонимом Андрей Тургенев); MTV: покорми меня. М., 2009; Книги Борхеса. М., 2009 и др.

Родился в 1961 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский педагогический институт им. А. И. Герцена. В восьмидесятые годы — активный участник музыкального андеграунда. Живёт в Петербурге.

Автор книг: Где венку не лечь. М., 1990; Одна танцую. СПб., 1992; Рунопевец. М., 1997; Отковать траву. СПб., 1999; Укус ангела. СПб., 2000; Бессмертник. СПб., 2000; Ночь внутри. СПб., 2001; Бом-Бом. СПб., 2002; Действующая модель ада. М., 2004; Американская дырка. СПб., 2005; Мёртвый язык. СПб., 2009; Ворон белый. История живых существ. М., 2012 и др.

Родился в 1949 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский государственный университет им. А. А. Жданова. В восьмидесятые годы — активный участник литературного андеграунда. Прозаик, редактор, литературный консультант. Живёт в Петербурге.

Автор книг: Приближаясь и становясь всё меньше и меньше. СПб., 1992; Прощание с телом. СПб., 2003.

Родилась в 1981 году в Перми. Окончила филологический факультет Ярославского университета. Прозаик, поэт, журналист. Живёт в Подмосковье.

Автор книг: Белые пионеры. М., 2006; Россия: общий вагон. СПб., 2008; SOS. СПб., 2009; Деревня дураков. М., 2010; В Африку, куда же ещё? СПб., 2010.

Родился в 1958 году в Москве. Окончил Московский полиграфический институт. Писатель, художник.

Автор книг: Дом на пустыре. Берлин; М., 1993; Учебник рисования. Роман в двух частях. М., 2006; Вечер с бабуином. М., 2007; Медленные челюсти демократии. М., 2008; В ту сторону. М., 2009; Советы одинокого курильщика. М., 2010; Совок и веник. М., 2010; Красный свет. М., 2013.

Родился в 1971 году в Ульяновске. Окончил журфак Казанского государственного университета. Журналист, прозаик. Живёт в Москве.

Автор книг: Татарский удар. СПб., 2005; СССР™. СПб., 2010; Убыр. СПб., 2012 (под псевдонимом Наиль Измайлов); Убыр. Никто не умрёт. СПб., 2013 (под псевдонимом Наиль Измайлов).

Родился в 1953 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский механический институт (Военмех). Прозаик, редактор. Живёт в Петербурге.

Автор книг: Эксперт по вдохам и выдохам. СПб., 1998; Бегство в Египет. СПб., 1998, 2001; Душегубство и живодёрство в детской литературе. СПб., 2001; Кому лебедь, кому выпь. СПб., 2003; Человек из паутины. М., 2004; трилогия о супердевочке Уле Ляпиной. СПб., 2004, 2005, 2008; Правило левой ноги. СПб., 2007; Книгоедство. Новосибирск, 2007; Экстремальное книгоедство. М., 2009; Порох непромокаемый. СПб., 2012 и др.

Родился в 1973 году в Ивано-Франковске. Окончил Харьковский государственный университет, факультет филологии. Прозаик, музыкант. Живёт в Москве.

Автор книг: Ногти. М., 2001; Pasternak. М., 2003; Красная плёнка. М., 2005; Библиотекарь. М., 2007; Кубики. М., 2008; Мультики. М., 2010; Бураттини. Фашизм прошёл. М., 2011; Мы вышли покурить на 17 лет… М., 2012.

Родился в 1975 году в Николаеве, Украина. Окончил Латвийский университет (Рига) со степенью бакалавра. Журналист, прозаик. Живёт в Риге.

Автор книг: [Голово]ломка. СПб., 2003; Серая слизь. СПб., 2005; Фактор фуры. СПб., 2006; Чучхе. М., 2006 (все — в соавторстве с Александром Гарросом); Тик. СПб., 2007; Ноль-ноль. М., 2008; Слава богу, не убили. М., 2010; и др.

Родилась в 1953 году в Москве. Окончила факультет журналистики Московского государственного университета им. М. В. Ломоносова. Филолог, журналист. Живёт в Москве.

Родился в 1954 году в Тбилиси, Грузия. Окончил Тбилисский государственный университет и аспирантуру. Кандидат филологических наук, автор монографии «Рассказчики Достоевского» (1992). Литературовед, переводчик, прозаик. Живёт в Германии.

Автор книг: Толмач. СПб., 2003; Тайнопись. СПб., 2007; Чёртово колесо. М., 2009; Захват Московии. М., 2012.

Родилась в 1958 году в Твери, детство и юность провела в Киеве и Одессе. Окончила Одесский университет и аспирантуру по специальности «гидробиология, ихтиология». В настоящее время литератор, сотрудник журнала «Новый мир», преподаватель современной литературы. Живёт в Москве.

Автор книг: Покрывало для Аваддона. М., 2002; Прощай, мой ангел. М.; Донецк, 2002; Гиви и Шендерович. М. — Иерусалим, 2004; Берег ночью. М., 2007; Малая Глуша. М., 2009; Красные волки, красные гуси. М., 2010; Медведки. М., 2011 и др.

Родился в 1964 году в Киеве. Окончил филологический факультет Киевского государственного университета и аспирантуру Института русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР. Прозаик, эссеист, доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник Пушкинского Дома, главный редактор альманаха «Текст и традиция». Живёт в Санкт-Петербурге.

Автор книг: Монастырская культура: Восток и Запад. СПб., 1999; Всемирная история в литературе Древней Руси. Мюнхен, 2000, СПб., 2008; Дмитрий Лихачев и его эпоха: Воспоминания. Эссе. Документы. Фотографии. СПб., 2002, 2006, Похищение Европы. СПб., 2005; Соловьев и Ларионов. М., 2009; Часть суши, окружённая небом: Соловецкие тексты и образы. СПб., 2011; Инструмент языка. М., 2012; Лавр. М., 2012.

Родился в 1961 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский государственный педагогический институт им. Герцена. Прозаик. Живёт в Петергофе.

Автор книг: Играй свою мелодию. Л.,1989; Безумец и его сыновья. СПб., 2002; Армада. СПб., 2007; Путь Мури. СПб., 2007; Танкист, или Белый тигр. СПб., 2008; Конунг. СПб., 2009; Кто не знает братца кролика. СПб., 2009; Каменная баба. СПб., 2010; У Христа за пазухой. СПб., 2011; Эдем. СПб., 2012.

Родился в 1955 году в городе Ленинск-Кузнецкий. Доктор философских наук. Работает в Тюменском государственном университете. Живёт в посёлке Метелёво.

Автор книг: Книга грусти русско-азиатских песен Владимира Богомякова. М., 1992.; Песни и танцы онтологического пигмея. М., 2003; Новые западносибирские песни. М., 2007; Я запущу вас в небеса. Тюмень, 2010; Котик Ползаев. Franc-Tireur. USA, 2010; По накату. Franc-Tireur. USA, 2010; Дискурс неимперского пространства (в соавторстве). Екатеринбург, 2012 и др.

Родился в 1962 году в Москве. Окончил Московский государственный университет им. М. В. Ломоносова, филологический факультет. Писатель, художник, музыкант. Выступает в соавторстве с О. Поповым под общим псевдонимом Белобров-Попов. Живёт в Москве.

Родился в 1965 году в Волжске. Окончил Московский государственный университет им. М. В. Ломоносова, филологический факультет. Писатель, художник, музыкант. Выступает в соавторстве с В. Белобровым под общим псевдонимом Белобров-Попов. Живёт в Москве.

Авторы книг: Красный бубен. СПб., 2002; Уловка водорастов. М., 2005; Три зигзага смерти. М., 2005; Джунгли для белых. СПб., 2010 и др.

Родился в 1967 году в Тобольске. Окончил Тюменский государственный университет. Кандидат философских наук, 17 лет преподавал в вузах Тюмени. Возглавляет культурный центр «Русская неделя» (www.russned.ru). Пишет стихи, прозу и пьесы, снимает кино, продюсирует музыку. Живёт в Тюмени.

Автор книг: Зубы грешников. Тюмень; М., 2010–2013 (пять изданий); Полный досвидос. Тюмень, 2012; Наивное толкование пятидесятого псалма. Тюмень, 2010–2013 (четыре издания).

Родился в 1953 году в селе Ялань Красноярского края. Окончил ЛГУ, кафедра археологии. Работал в археологических экспедициях в Старой Ладоге. Прозаик. Живёт в Петербурге.

Автор книг: День первого снегопада. Л., 1990; Солноворот. СПб., 2003; Малые святцы. СПб., 2008; Время Ноль. СПб., 2010.

Большой дом — народное название здания на Литейном проспекте, питерской штаб-квартиры ФСБ, ранее — НКВД и КГБ.

ЦПКиО — Центральный парк культуры и отдыха, расположен на Елагином острове в дельте Невы.

Швертбот — беспалубная спортивная яхта с выдвижным фальшкилем. Бывают разных типов, от одноместных до многоместных.

Добровольное общество содействия армии, авиации и флоту в СССР (1951–1991).

От англ. Respawn — перерождение — в компьютерных играх повторяющееся возвращение «умершего» персонажа в игровой мир, происходящее в определённой его точке.

Овечий сыр.

Дзиа — дядя (груз.).

Деида — тётя (груз.).

Грузинский хлеб удлинённой ромбообразной формы.

Суп из куриного бульона (груз.).

Подлива из слив (груз.).

Джадо — сглаз (груз.).

Блюдо из вареной говядины (груз.), обязательное на поминках.

Особый вид плова (груз.), обязательный на поминках.

Зари — игральные кости и название игры.

Болниси — город в Грузии, бывший Катариненфельд, основан в 1918 году сотней семей немцев-переселенцев из Швабии.

Блюдо с томатом и луком (груз.).

Блюдо из птицы в ореховом соусе (груз.) .

Господин (груз.).

Вор в рамке — синоним «вор в законе» (груз.).

Популярное
  • Механики. Часть 104.
  • Механики. Часть 103.
  • Механики. Часть 102.
  • Угроза мирового масштаба - Эл Лекс
  • RealRPG. Систематизатор / Эл Лекс
  • «Помни войну» - Герман Романов
  • Горе побежденным - Герман Романов
  • «Идущие на смерть» - Герман Романов
  • «Желтая смерть» - Герман Романов
  • Иная война - Герман Романов
  • Победителей не судят - Герман Романов
  • Война все спишет - Герман Романов
  • «Злой гений» Порт-Артура - Герман Романов
  • Слово пацана. Криминальный Татарстан 1970–2010-х
  • Память огня - Брендон Сандерсон
  • Башни полуночи- Брендон Сандерсон
  • Грядущая буря - Брендон Сандерсон
  • Алькатрас и Кости нотариуса - Брендон Сандерсон
  • Алькатрас и Пески Рашида - Брендон Сандерсон
  • Прокачаться до сотки 4 - Вячеслав Соколов
  • 02. Фаэтон: Планета аномалий - Вячеслав Соколов
  • 01. Фаэтон: Планета аномалий - Вячеслав Соколов
  • Чёрная полоса – 3 - Алексей Абвов
  • Чёрная полоса – 2 - Алексей Абвов
  • Чёрная полоса – 1 - Алексей Абвов
  • 10. Подготовка смены - Безбашенный
  • 09. Xождение за два океана - Безбашенный
  • 08. Пополнение - Безбашенный
  • 07 Мирные годы - Безбашенный
  • 06. Цивилизация - Безбашенный
  • 05. Новая эпоха - Безбашенный
  • 04. Друзья и союзники Рима - Безбашенный
  • 03. Арбалетчики в Вест-Индии - Безбашенный
  • 02. Арбалетчики в Карфагене - Безбашенный
  • 01. Арбалетчики князя Всеслава - Безбашенный
  • Носитель Клятв - Брендон Сандерсон
  • Гранетанцор - Брендон Сандерсон
  • 04. Ритм войны. Том 2 - Брендон Сандерсон
  • 04. Ритм войны. Том 1 - Брендон Сандерсон
  • 3,5. Осколок зари - Брендон Сандерсон
  • 03. Давший клятву - Брендон Сандерсон
  • 02 Слова сияния - Брендон Сандерсон
  • 01. Обреченное королевство - Брендон Сандерсон
  • 09. Гнев Севера - Александр Мазин
  • Механики. Часть 101.
  • 08. Мы платим железом - Александр Мазин
  • 07. Король на горе - Александр Мазин
  • 06. Земля предков - Александр Мазин
  • 05. Танец волка - Александр Мазин
  • 04. Вождь викингов - Александр Мазин
  • 03. Кровь Севера - Александр Мазин
  • 02. Белый Волк - Александр Мазин
  • 01. Викинг - Александр Мазин
  • Второму игроку приготовиться - Эрнест Клайн
  • Первому игроку приготовиться - Эрнест Клайн
  • Шеф-повар Александр Красовский 3 - Александр Санфиров
  • Шеф-повар Александр Красовский 2 - Александр Санфиров
  • Шеф-повар Александр Красовский - Александр Санфиров
  • Мессия - Пантелей
  • Принцепс - Пантелей
  • Стратег - Пантелей
  • Королева - Карен Линч
  • Рыцарь - Карен Линч
  • 80 лет форы, часть вторая - Сергей Артюхин
  • Пешка - Карен Линч
  • Стреломант 5 - Эл Лекс
  • 03. Регенерант. Темный феникс -Андрей Волкидир
  • Стреломант 4 - Эл Лекс
  • 02. Регенерант. Том 2 -Андрей Волкидир
  • 03. Стреломант - Эл Лекс
  • 01. Регенерант -Андрей Волкидир
  • 02. Стреломант - Эл Лекс
  • 02. Zона-31 -Беззаконные края - Борис Громов
  • 01. Стреломант - Эл Лекс
  • 01. Zона-31 Солдат без знамени - Борис Громов
  • Варяг - 14. Сквозь огонь - Александр Мазин
  • 04. Насмерть - Борис Громов
  • Варяг - 13. Я в роду старший- Александр Мазин
  • 03. Билет в один конец - Борис Громов
  • Варяг - 12. Дерзкий - Александр Мазин
  • 02. Выстоять. Буря над Тереком - Борис Громов
  • Варяг - 11. Доблесть воина - Александр Мазин
  • 01. Выжить. Терской фронт - Борис Громов
  • Варяг - 10. Доблесть воина - Александр Мазин
  • 06. "Сфера" - Алекс Орлов
  • Варяг - 09. Золото старых богов - Александр Мазин
  • 05. Острова - Алекс Орлов
  • Варяг - 08. Богатырь - Александр Мазин
  • 04. Перехват - Алекс Орлов
  • Варяг - 07. Государь - Александр Мазин
  • 03. Дискорама - Алекс Орлов
  • Варяг - 06. Княжья Русь - Александр Мазин
  • 02. «Шварцкау» - Алекс Орлов
  • Варяг - 05. Язычник- Александр Мазин
  • 01. БРОНЕБОЙЩИК - Алекс Орлов
  • Варяг - 04. Герой - Александр Мазин
  • 04. Род Корневых будет жить - Антон Кун
  • Варяг - 03. Князь - Александр Мазин
  • 03. Род Корневых будет жить - Антон Кун
  • Варяг - 02. Место для битвы - Александр Мазин


  • Если вам понравилось читать на этом сайте, вы можете и хотите поблагодарить меня, то прошу поддержать творчество рублём.
    Торжественно обещааю, что все собранные средства пойдут на оплату счетов и пиво!
    Paypal: paypal.me/SamuelJn


    {related-news}
    HitMeter - счетчик посетителей сайта, бесплатная статистика