Жена смотрителя зоопарка - Диана Акерман
Диана Акерман
Жена смотрителя зоопарка
* * *
Посвящается Антонине и ее семье: людям и зверям
Ян и Антонина Жабинские работали в зоопарке, они были христианами, и их приводил в ужас нацистский расизм, но они воспользовались одержимостью нацистов редкими животными, чтобы спасти более трехсот обреченных на смерть людей. Их история затерялась между пластами большой истории, как иногда случается с примерами наивысшего милосердия. Однако в военной Польше карали смертью даже за стакан воды, поданный страдающему от жажды еврею, поэтому от героизма Жабинских захватывает дух.
Чтобы рассказать их историю, я обращалась ко многим источникам, указанным в библиографии, но прежде всего к мемуарам («основанным на моем дневнике и разрозненных заметках») самой «жены смотрителя зоопарка», Антонины Жабинской, которые в полной мере передают очарование зоопарка; к ее автобиографическим книгам для детей, таким как «Жизнь в зоопарке»; к книгам и воспоминаниям Яна Жабинского; к интервью Антонины и Яна, которые они давали польским и еврейским (издававшимся на идише и иврите) газетам. Каждый раз, когда я пишу, что Антонина или Ян подумали, заинтересовались, почувствовали, я цитирую их собственные записи или интервью. Я также основывалась на семейных фотографиях (именно поэтому знаю, что Ян носил часы на запястье левой руки, а Антонина питала слабость к платьям в горошек); на беседах с их сыном Рышардом и разными людьми из Варшавского зоопарка, с варшавскими женщинами, современницами Антонины, которые тоже работали на польское подполье; на работах Лутца Гека; на экспонатах музеев, таких как впечатляющий Музей Варшавского восстания и красноречивый Музей холокоста в Вашингтоне; на архивах Государственного зоологического музея; на мемуарах и письмах, собранных подпольной группкой архивистов во время войны, которые прятали (в коробках и молочных бидонах) документы, ныне хранящиеся в Еврейском историческом институте Варшавы; на показаниях свидетелей, записанных для уникальной израильской программы «Праведники мира» и потрясающего проекта «Шоа»; на письмах, дневниках, проповедях, мемуарах, статьях и прочих письменных документах обитателей Варшавского гетто. Я узнала, как нацисты надеялись не только доминировать над нациями и идеологиями, но еще и изменить экосистемы мира, истребляя в некоторых странах исконные виды растений и животных (включая человека), и в то же время они делали все возможное, чтобы защитить другие виды животных и растений от вымирания и даже воскресить уничтоженные, такие как тур и зубр. Я внимательно изучала путеводители по животному и растительному миру Польши (и изучение природы Польши превратилось в непрерывную череду маленьких открытий); книги, посвященные традициям Польши, ее кухне и фольклору; книги, посвященные ученым нацистов, их лекарственным препаратам, оружию и прочему. Я с удовольствием читала о хасидизме, каббале и языческом мистицизме начала двадцатого столетия, об оккультных корнях нацизма и о столь прагматических вещах, как социальная и политическая история Польши и модные в ту эпоху абажуры для ламп.
Полученными знаниями я также обязана моей бесценной советнице по Польше Магде Дэй, которая прожила в Варшаве первые двадцать шесть лет своей жизни, и ее дочери Агате М. Окулич-Козариной. За время поездки в Польшу я получила массу впечатлений от Беловежской пущи и самого Варшавского зоопарка, где я бродила по старой вилле и гуляла по соседним улицам, повторяя маршруты Антонины. Я особенно признательна доктору Мацею Рембишевскому, нынешнему директору Варшавского зоопарка, и его жене Эве Забониковской, щедро тратившим на меня свое время и вдохновение, а также всему персоналу зоопарка за их эрудицию, изобретательность и гостеприимство. Мои благодарности Элизабет Батлер за ее неутомимую и всегда воодушевляющую поддержку и профессору Роберту Ян ван Пелту за его деликатную критику.
Я пришла к этой книге, как и ко всем остальным своим книгам, очень личным путем. Мои дедушка и бабушка по материнской линии родом из Польши. Я постоянно слышала подробные рассказы о повседневной жизни Польши от деда, который вырос в Летне, пригороде Пшемысля, откуда уехал перед Второй мировой войной, и от матери, чьи родственники и друзья скрывались по всевозможным убежищам и лагерям. Мой дед, живший на небольшой ферме, пересказывал мне разные легенды, которые переходили из поколения в поколение.
В одной из таких баек говорилось о городке с небольшим цирком, и в этом цирке неожиданно умер лев. Директор цирка предложил притвориться львом одному бедному еврею, и еврей согласился, потому что ему очень нужны были деньги. Директор сказал: «Тебе всего-то придется носить львиную шкуру и сидеть в клетке, и люди будут верить, что ты настоящий лев». Еврей надел шкуру, бормоча себе под нос: «Это самая странная работа в моей жизни», – но тут его размышления прервал какой-то шорох. Он обернулся и увидел, как в клетку входит еще один лев, пристально глядя на него голодным взглядом. Еврей задрожал, перетрусив, не зная, как спастись, и он сделал единственное, что пришло ему в голову, – принялся громогласно возносить иудейскую молитву. Не успел он выкрикнуть в отчаянии первые слова: «Шма, Исраэль» («Слушай, Израиль»), как второй лев подхватил «адонай элохейну» («Господь один»), после чего оба лжельва вместе закончили молитву. Я и представить себе не могла, насколько эта легенда отражает подлинную историю.
В одном из приречных районов Варшавы свет утреннего солнца скользил по стволам цветущих лип и осторожно перемещался по белым стенам виллы, выстроенной в духе тридцатых годов (штукатурка и стекло), где в кровати из белой березы – из такой древесины делают каноэ, медицинские шпатели и виндзорские кресла – спали директор зоопарка и его жена. Слева от них два высоких окна венчали широкий подоконник, на котором было удобно сидеть, со спрятанной под ним маленькой батареей отопления. Восточные ковры согревали пол из паркетных досок, уложенных вдоль комнаты, один угол которой занимало кресло из березы.
Когда ветерок приподнимал прозрачную занавеску настолько, что зернистый свет, не порождая теней, начинал просачиваться в комнату, ее еще едва различимые предметы возвращали Антонину в осязаемый мир. Скоро завопят гиббоны, а под их сумасшедшее уханье спать не может никто – ни просидевший всю ночь над книжками студент, ни грудной младенец. И уж точно не жена директора зоопарка. Ее каждодневно поджидали многочисленные домашние дела, и она ловко справлялась и с приготовлением пищи, и с малярной кистью, и со швейной иглой. Кроме того, ей самой приходилось решать и проблемы зоопарка, иногда весьма необычные (например, утихомиривать щенков гиены), что требовало от нее и определенных навыков, и интуиции.
Муж Антонины, Ян Жабинский, обычно поднимался раньше нее, натягивал брюки и рубашку с длинным рукавом, надевал на волосатое запястье левой руки большие часы и беззвучно спускался вниз. Высокий и худощавый, с крупным носом, темными глазами, мускулистыми плечами человека физического труда, он был немного похож телосложением на ее отца, Антония Эрдмана, польского железнодорожного инженера, который жил в Санкт-Петербурге и по долгу службы изъездил всю Россию. Как и Ян, отец Антонины был мозговитым, и этого оказалось достаточно, чтобы его и мачеху девятилетней Антонины расстреляли в первые дни Октябрьской революции 1917 года как представителей интеллигенции. И Ян, как и отец Антонины, тоже был в каком-то смысле инженером, только он выстраивал мосты между людьми и животными, а также между людьми и их животной природой.
Лысеющему, с венчиком темно-каштановых волос, Яну приходилось носить шляпу, чтобы летом защищаться от палящего солнца, а зимой от мороза, поэтому на всех уличных фотографиях он обычно в мягкой фетровой федоре, придающей ему вид собранный и целеустремленный. На некоторых снимках в интерьере он запечатлен за письменным столом или в радиостудии: челюсти плотно сжаты, кажется, что его легко вывести из себя. Даже когда он выбрит, легкая щетина все равно заметна, особенно в желобке под носом. Полная, аккуратно очерченная верхняя губа демонстрирует идеальный двойной пик, который женщины создают с помощью карандаша, эти «губки бантиком» – единственная в нем женственная черта.
После гибели родителей тетя Антонины позаботилась о том, чтобы девочка была постоянно занята: она училась в музыкальной школе при Ташкентской консерватории и посещала общеобразовательную школу, которую окончила в пятнадцать лет. И в тот же год они переехали из Узбекистана в Варшаву, где Антонина училась иностранным языкам, рисованию и живописи. Она понемногу преподавала сама, сдала экзамены на должность архивиста и работала в Варшавской сельскохозяйственной академии, где и познакомилась с Яном, зоологом, на одиннадцать лет старше ее, который изучал рисунок и живопись в Академии изящных искусств и разделял ее увлечение как животными, так и анималистическим искусством. Когда в 1929 году освободилась должность директора зоопарка (директор-основатель умер через два года после открытия), Ян и Антонина ухватились за возможность формировать новый зоопарк и жить рядом с животными. В 1931 году они поженились и переехали за реку в Прагу, в бедный и опасный промышленный район со своим уличным сленгом, зато всего в пятнадцати минутах езды на трамвае от центра города.
В прежние времена зоопарки были частными и свидетельствовали о высоком статусе их владельцев. Любой мог устроить у себя кабинет редкостей, однако требовались средства и некоторая доля безумия, чтобы коллекционировать самых больших крокодилов, самых старых черепах, самых тяжелых носорогов и самых редких орлов. В XVII веке король Ян III Собеский держал у себя при дворе много экзотических животных: зажиточные дворяне иногда устраивали у себя в поместьях частные зверинцы, чтобы подчеркнуть свое богатство.
Многие годы польские ученые лишь мечтали о большом зоопарке в столице, который мог бы соперничать с другими зоосадами Европы, в особенности с великолепными немецкими, известными во всем мире. И польские дети тоже требовали зоопарк. Европе в наследство досталось немало волшебных сказок с говорящими зверями – иногда почти реальными, иногда на редкость неправдоподобными, – чтобы воспламенить воображение ребенка и вернуть взрослого в любимые фантазии детства. Антонину радовало, что ее зоопарк стал оазисом легендарных созданий, где оживают страницы книг и люди могут общаться с дикими зверями. Мало кто видел, как пингвины на животах скатываются с горки в море или как дикобразы из Скалистых гор сворачиваются в шар, похожий на гигантскую сосновую шишку, и она была уверена, что встреча с подобными животными в зоопарке расширяет взгляд посетителей на природу, делает его личностным и сознательным. Здесь жила дикая природа, этот неистовый прекрасный монстр, посаженный в клетку и прирученный.
Каждое утро, едва над зоопарком занималась заря, в попурри из подслушанных песенок изливался скворец, вдалеке выводили свои арпеджио вьюрки и монотонно, как заклинившие часы, подавали голос кукушки. Внезапно начинали трубно голосить гиббоны, и их безумные вопли были настолько громкими, что волки и охотничьи собаки принимались выть, гиены хохотать, львы рычать, вороны каркать, павлины орать, носороги фыркать, лисы тявкать, бегемоты реветь. Затем гиббоны переходили к дуэтам: самцы перемежали свои вопли протяжными визгами, а самки привносили каскады долгих стонов в «большой крик». В зоопарке жило несколько сложившихся пар, и гиббоны-супруги дополняли йодль обычных своих песен увертюрами, кодами, интерлюдиями, дуэтами и соло.
Ян и Антонина научились жить не просто в текущем времени, а по сезону. Как и большинство людей, они все же сверялись с часами, однако их повседневная жизнь никогда не бывала вполне обыденной, поскольку складывалась из разных реальностей, одна из которых была настроена на животных, другая – на людей. Когда графики накладывались друг на друга, тогда Ян поздно возвращался домой, а Антонина вставала ночью, чтобы, к примеру, принимать роды у жирафа (дело всегда рискованное, поскольку эти животные рожают стоя, детеныш вываливается головой вперед, а мать даже не пытается ему помочь). Все это привносило в каждый день ожидаемую новизну, и хотя подобные проблемы не позволяли расслабиться, они же расцвечивали ее жизнь маленькими приятными сюрпризами.
Застекленная дверь в спальне Антонины открывалась на широкую террасу на втором этаже в задней части дома, куда можно было попасть из всех трех спален и из узкой кладовой, которую они называли чердаком. С террасы Антонина могла вглядываться в остроконечные верхушки вечнозеленых деревьев, вдыхая речную свежесть, смешанную с ароматом цветущей сирени, посаженной под шестью высокими окнами жилых комнат. В теплые весенние дни пурпурные гроздья покачивались, словно кадила, и сладкий упоительный запах накатывал волнами, в паузах давая носу передышку. Стоя на этой террасе, вдыхая воздух, напоенный запахом гинкго и елей, легко было ощутить себя обитателем джунглей. На заре тысячи водяных призм украшали можжевельник, который можно было разглядеть между тяжелыми ветвями дуба за Фазаньим домом, недалеко от главного входа в зоопарк, примерно в пятидесяти ярдах от Ратушовой улицы. Стоит ее пересечь, и вы в Пражском парке, куда многие варшавяне ходили в теплые дни, когда кремово-желтые цветки липы разливают в воздухе дурманящий аромат меда под румбу пчел. Липы традиционно воплощают самый дух лета, и название месяца липец означает июль. Когда-то посвященные богине любви, с приходом христианства они стали прибежищем Марии, и в придорожных часовнях под липами путники до сих пор молятся ей об удаче. В Варшаве липы оживляют парки, окружают кольцом кладбища и рынки, маршируют вдоль бульваров. Почитаемые как слуги Господа пчелы, которых манит липовый цвет, дают мед и медовуху для стола, восковые свечи для церковных служб, и поэтому многие церкви высаживают в своих дворах липы. Эта связь, пчела – церковь, сделалась настолько прочной, что однажды, на рубеже пятнадцатого столетия, жители Мазовше издали закон, по которому за кражу меда и порчу ульев полагалась смертная казнь.
Во времена Антонины поляки оберегали пчел уже не столь рьяно, но все равно весьма прилежно, и Ян держал в самом дальнем конце зоопарка несколько ульев, поставленных тесно, словно хижины туземцев. Домохозяйки использовали мед, чтобы подслащивать холодный кофе, готовили крупник, медовый ликер, пекли перник, полусладкую коврижку с медом и специями, или пернички, медовые пряники. Пили липовый чай от простуды или для успокоения нервов. Во время цветения липы Антонина, отправляясь через парк к трамвайной остановке, в церковь или на рынок, неизменно проходила по древесным коридорам, полным густого аромата липовых цветков и жужжания слухов и домыслов, – на местном жаргоне «липа» означает еще и безобидную ложь.
За рекой контуры Старого города проступали из тумана раннего утра, словно строки, написанные невидимыми чернилами, – сначала только крыши, изогнутая терракотовая черепица которых уложена внахлест, как голубиные перья, затем появлялись ряды домов, бирюзовые, розовые, желтые, красные, цвета меди и бежевые, выстроившиеся вдоль мощенных булыжником улиц, которые тянулись к Рыночной площади. В тридцатые годы в варшавской Праге имелся собственный открытый рынок на Зубковской улице, рядом с водочным заводом, похожим на приземистый замок. Однако тот рынок не был таким праздничным, как рынок Старого города, где дюжины торговцев под желто-коричневыми навесами предлагали овощи и фрукты, ремесленные изделия и еду, в витринах был выставлен балтийский янтарь, а ученый попугай за несколько грошей вытаскивал вам предсказание из маленького горшочка, полного скрученных в трубочку бумажек.
Сразу за Старым городом начинался большой еврейский квартал – с паутиной улочек, с женщинами в париках и мужчинами с завитыми пейсами, с религиозными танцами, со смесью диалектов и ароматов, с крошечными лавчонками, крашеными шелками, домами под плоскими крышами и с железными балконами, выкрашенными в черный, розовый и мшисто-зеленый, – они теснились друг над другом, словно ложи в опере, только заполненные не людьми, а горшками с помидорами и цветами. Здесь можно было найти особый вид польских пирогов, большие плотные креплахи: пельмени размером с кулак, начиненные тушеным мясом с луком, которые варят, запекают или жарят, отчего они приобретают хрустящую корочку и становятся жесткими, как бублик-бейгл.
Сердце еврейской культуры в Восточной Европе, квартал имел еврейский театр и кино, газеты и журналы, тут были свои художники, издательские дома, политические организации, спортивные и литературные клубы. Многие века Польша предоставляла убежище иудеям, спасавшимся бегством от преследований в Англии, Франции, Германии и Испании. На некоторых польских монетах двенадцатого века есть даже надписи на древнееврейском, а в одной легенде сказано, что иудеев так привлекает Польша, потому что название страны на древнееврейском звучит как po lin («отдохни здесь»). Тем не менее в Варшаву двадцатого столетия все же проникли антисемитские настроения, в город, где из миллиона трехсот тысяч жителей треть составляли евреи. Они селились в основном в квартале, но также жили и в более респектабельных районах города, в большинстве случаев сохраняя самобытную одежду, язык и культуру, причем кто-то вообще не говорил по-польски.
Летним утром Антонина привычно облокачивалась на широкий плоский выступ стены на террасе, крытый оранжевой, как абрикос, черепицей, настолько прохладной, что на ней выступала роса, от которой отсыревали рукава ее красного платья. Ржание, мычание, рев и урчание доносились не только снаружи – некоторые звуки исходили из подвального этажа виллы, некоторые с крыльца, с самой террасы или чердака. На вилле у Жабинских жили не только домашние питомцы, но и осиротевшие новорожденные или больные звери из зоопарка. Обязанность кормить и приручать «квартирантов» лежала на Антонине, и ее зверье шумно требовало корма.
Животные были даже в гостиной. Из-за шести высоких окон, которые можно было запросто принять за пейзажи на стене, граница между тем, что было внутри, и тем – что снаружи, размывалась в этом длинном и узком салоне. Через комнату тянулся большой деревянный стеллаж, и его многочисленные полки были завалены книгами, журналами, птичьими гнездами и перьями, маленькими черепами, яйцами, рогами и прочими предметами. Возле нескольких приземистых кресел с красными подушками на восточном ковре стояло фортепьяно. В самом теплом углу, в дальнем конце комнаты, темно-коричневая плитка украшала очаг камина, на полке которого покоился выбеленный солнцем череп бизона. Кресла стояли рядом с окнами, где их заливал послеполуденный свет.
Один журналист, побывавший на вилле, чтобы взять интервью у Яна, очень удивился, когда в гостиную вошли два кота, у одного была забинтована лапа, у другого – хвост, вслед за ними явился попугай с металлическим раструбом на шее, потом приковылял ворон со сломанным крылом. Вилла кишела животными, что Ян объяснял очень просто: «Проводить исследования на расстоянии недостаточно. Только живя рядом с животными, можно изучать их поведение и психологию». Когда Ян отправлялся на свой ежедневный объезд зоопарка на велосипеде, за ним бежал крупный лось по кличке Адам, его неизменный компаньон.
Была какая-то алхимия в этом столь тесном единении с животными – львятами, волчатами, обезьяньими детенышами и орлятами, когда запахи животных, производимый ими шум и голоса сливались с запахами человеческого тела и кухни, с человеческой болтовней и смехом… Разношерстное семейство, живущее в одной норе. Поначалу каждого нового члена этого сообщества укладывали спать и кормили по его прежнему расписанию, но постепенно, по мере сближения жизненных ритмов, все животные начинали действовать синхронно. За исключением, впрочем, дыхания: по ночам ритмы сонных вдохов и сопения порождали немыслимую зоологическую кантату.
Антонина была очарована тем, как животные исследуют мир с помощью своих чувств. Она и Ян быстро научились замедлять движения рядом с хищниками, такими как дикие кошки, потому что благодаря близко посаженным глазам эти звери точно определяют расстояние до цели и обычно волнуются, заметив быстро движущийся объект в паре прыжков от себя. Лошади и олени наделены панорамным зрением (чтобы замечать, как подкрадывается хищник), но они легко ударяются в панику. А хромой пестрый орел, сидевший на привязи в цокольном этаже, был, по сути, биноклем с крыльями. Щенки гиены замечали приближение Антонины даже в кромешной тьме. Другие животные могли почувствовать ее, уловить ее запах, услышать тишайший шорох ее платья, ощутить ее шаги по вибрации половиц, если те сдвинулись хотя бы на волосок, даже распознать ее по движению воздуха. Она завидовала этому набору древних, тонко настроенных чувств; людей, наделенных обычными для животных способностями, жители Запада называли когда-то магами.
Антонина любила на время выскользнуть из человеческой кожи и понаблюдать за миром глазами животных, она часто записывала свои наблюдения, во время которых интуитивно постигала их опасения и умения, предполагая, чтó они могут видеть, чувствовать, чего боятся, что ощущают и вспоминают. Когда она входила в круг их знаний, происходил метемпсихоз чувств, и, словно котята рыси, воспитанные ею, она всматривалась в мир шумных, непоседливых созданий.
«…С ногами и маленькими, и большими, которые шагали в мягких тапочках или прочных туфлях, тихо или шумно, источая слабый запах материи или сильный запах крема для обуви. Тапочки из мягкой ткани двигались спокойно и деликатно, они не пинали мебель, и находиться рядом с ними было безопасно… приговаривая „кис-кис“, появлялась голова с растрепанными светлыми волосами и глазами, скрытыми стеклами больших очков, которая наклонялась над тобой… Скоро стало ясно, что мягкие тряпичные тапочки, светлая растрепанная голова и высокий пронзительный голос принадлежат одному и тому же существу».
Выходя за пределы самое себя, ставя свои чувства в один ряд со звериными, она занималась своими питомцами с неослабевающим интересом, и что-то в этой сонастроенности помогало тем чувствовать себя в безопасности. Благодаря уникальной способности успокаивать неуправляемых животных Антонина завоевала уважение и работников зоопарка, и мужа, который, хотя и надеялся, что наука сумеет найти этому объяснение, все же считал ее дар странным и мистическим. Ян, человек, преданный науке, приписывал Антонине «метафизические волны» едва ли не шаманской эмпатии, когда это касалось животных: «Она настолько чувствительна, что чуть ли не читает их мысли… Она становится ими… Она обладает поразительным и весьма специфичным даром, редчайшей способностью наблюдать и понимать животных, это какое-то шестое чувство… И так у нее было с самого раннего детства».
Каждое утро она наливала себе на кухне чашку черного чая, после чего принималась стерилизовать стеклянные бутылочки и резиновые соски для домашней малышни. Ей, зоопарковской няньке, повезло взять на воспитание двух рысят из Беловежской пущи, единственного реликтового леса, сохранившегося на всей территории Европы, экосистемы, которую поляки называют «пушча», и это слово означает древний лес, не оскверненный руками человека.
Беловежская пуща раскинулась на границе между современной Белоруссией и Польшей и объединяла эти государства на уровне мифологии и оленьих рогов, традиционно являя собой знаменитые охотничьи угодья королей и царей (у которых были здесь нарядные охотничьи домики); во времена Антонины пуща находилась под пристальным вниманием ученых, политиков и браконьеров. Самое крупное сухопутное животное Европы, европейский (или лесной) зубр, обитало под охраной в этих лесах; и сокращение поголовья зубров помогло оживить программу их сохранения в Польше. Двуязычная полька, родившаяся в России и вернувшаяся в Польшу, Антонина чувствовала себя как дома на этой зеленой перемычке, объединившей разные политические режимы, гуляя в сени пятисотлетних деревьев, в лесу, похожем на крепкий, хотя и уязвимый, снабженный всем необходимым организм, который не имел видимых границ. Нетронутые акры девственного леса были объявлены неприкосновенными, это царство самолеты облетают за многие мили, чтобы не пугать животных и не вредить растительному миру. Глядя вверх сквозь раскрытые парашюты древесных крон, можно иногда увидеть в вышине самолет, похожий на маленькую безмолвную птицу.
В пущу заглядывали охотники, хотя это было запрещено, – и детеныши животных оставались сиротами, самых редких из них обычно отправляли в зоопарк в ящиках с надписью «Живое животное». Зоопарк служил для них спасательной лодкой, и весь апрель, май и июнь – время появления потомства у зверей – Антонина поджидала капризных отпрысков, у каждого из которых был свой нрав и своя диета. О месячном волчонке мать и другие члены стаи обычно заботятся до двухлетнего возраста. Чистенький и общительный детеныш барсука любит долгие прогулки и питается насекомыми и травами. Полосатые поросята дикого кабана отдают должное любым отходам с обеденного стола. Детеныша благородного оленя, то есть олененка, ноги которого неуклюже разъезжаются на деревянном полу, выкармливают из бутылочки до середины зимы.
Любимчиками Антонины были Тофи и Туфа, трехнедельные котята рыси, которых пришлось кормить из бутылочки целых полгода, и даже в годовалом возрасте они еще не были самостоятельными (да и позже предпочитали гулять на поводке по оживленным улицам варшавской Праги, где прохожие, разинув рты, глазели на них). Поскольку в Европе почти не осталось диких рысей, Ян лично отправился за рысятами в Беловежскую пущу, а Антонина предложила держать их в доме. Когда летним вечером к главным воротам зоопарка подъехало такси, охранник бросился помогать Яну. Вместе они выгрузили небольшой деревянный ящик и перенесли его в дом, где Антонина уже была наготове с простерилизованными бутылочками, резиновыми сосками и подогретой молочной смесью. Как только подняли крышку, два крохотных меховых комочка в крапинку сердито уставились на людей, зашипели, принялись кусать и царапать руки, тянувшиеся к ним.
– Они боятся человеческих рук с таким количеством подвижных пальцев, – вполголоса пояснила Антонина. – И наших громких голосов, и резкого света лампы.
Рысята дрожали, «полумертвые от страха», как она записала в своем дневнике. Антонина аккуратно взяла за податливый и горячий шиворот одного, и, когда подняла с соломы, котенок повис безвольно и смирно, затем взяла второго.
– Так им нравится. Их шкурка помнит, как мать сжимала ее зубами, перенося их с места на место.
Когда она опустила котят на пол посреди столовой, они заковыляли по паркету, несколько минут изучая новый скользкий ландшафт, после чего спрятались под шкаф, как под нависающую скалу, и забились в самый темный угол.
В 1932 году по польской католической традиции Антонина выбрала для своего новорожденного сына имя в честь святого – мальчика назвали Рышардом, а сокращенно – Рыщ или Рысь. Сын ее, хотя и не был членом зоопарковской команды «четвероногих, пушистых или крылатых», присоединился к семейству как еще один игривый детеныш, который лепетал и цеплялся за все, словно обезьянка, ползал на четвереньках, как медвежонок, становился темнее летом и светлее зимой, как волчонок. В одной ее детской книге описывается, как три домашних малыша учились ходить в одно и то же время: ее сын, львенок и шимпанзе. Считая всех детенышей восхитительными, от носорога до поссума, она царила над ними как мать млекопитающих и защитница многих прочих. Образ, вовсе не чуждый для города, древним символом которого была полуженщина, полузверь: русалка, сжимающая меч. Как говорила Антонина, зоопарк быстро стал ее «зеленым царством животных на правом берегу реки Вислы», шумным Эдемом между городом и парком.
– Адольфа необходимо приструнить, – настаивал один из смотрителей.
Ян знал, что тот имеет в виду не Гитлера, а Адольфа-Похитителя – такое прозвище дали вожаку макак-резусов, который развязал войну со старейшей самкой по кличке Марта: украв ее сына, Адольф отдал его своей подружке Нелли, у которой уже был один детеныш.
– Это неправильно. Каждая мать должна кормить своего ребенка, и почему нужно лишать Марту ее детеныша ради того, чтобы у Нелли было двое?
Другие смотрители отчитывались о состоянии здоровья самых известных обитателей зоопарка, таких как жирафиха Роза, африканская охотничья собака Мэри, Саиб, жеребенок из живого уголка, который имел обыкновение тайком пробираться на пастбище к своенравным лошадям Пржевальского. У слонов время от времени появлялся герпес на хоботе, а в замкнутом сообществе какой-нибудь птичий ретровирус или болезни, наподобие туберкулеза, легко передаются от людей к попугаям, слонам, гепардам и другим зверям, снова возвращаясь от них к людям, – особенно в эпоху до антибиотиков, когда серьезные инфекции могли уничтожить целую популяцию как животных, так и людей. Поэтому Яну время от времени приходилось звать зоопарковского ветеринара, доктора Лопатынского, который всегда приезжал на трескучем мотоциклете, раскрасневшийся от ветра, облаченный в кожаную куртку и большой шлем с длинными хлопающими ушами, и в пенсне, водруженном на нос.
О чем еще они могли говорить на своих ежедневных летучках? На старой фотографии, сделанной в зоопарке, Ян стоит рядом с большим, наполовину выкопанным вольером для гиппопотама, который частично обнесен тяжелым деревянным брусом, похожим на корабельные шпангоуты. Судя по растительности на заднем плане, на дворе лето, а все землеройные работы должны быть завершены, пока почва не промерзнет. В Польше холода начинаются уже в октябре, так что, скорее всего, Ян постоянно требовал от подчиненных рапортов и досаждал прорабам. Еще одной причиной для беспокойства могло быть воровство[1], и, поскольку торговля экзотическими животными процветала, днем и ночью в зоопарке дежурила вооруженная охрана.
О грандиозных планах по совершенствованию зоопарка говорится во многих книгах Яна и радиоэфирах: он надеялся, что однажды его зоопарк превратится в имитацию природной среды обитания, в которой естественные враги смогут делить территорию, не конфликтуя друг с другом. Ради этого миража райского перемирия необходимо иметь в своем распоряжении акры земли, разграничить их защитными рвами, проложить хитроумную водопроводную систему. В эпицентре варшавской жизни – социальной и культурной – Ян задумал новаторский зоопарк мирового значения, и в какой-то момент он даже полагал включить в зоопарк площадку с аттракционами.
Главная задача зоопарка, и античного, и современного, состоит в том, чтобы животные оставались здоровыми, физически и психически, ничего не опасались и, самое главное, были довольны своей жизнью. В любом зоопарке всегда найдутся какие-нибудь гениальные беглецы, длинноногие молнии, вроде антилоп-прыгунов, способные перемахнуть через человека и приземлиться на скалистый выступ размером с монетку. Сильные и коренастые, с выгнутой спиной, эти нервные маленькие антилопы весят всего сорок фунтов, при этом они весьма проворные и подпрыгивают на кончиках вертикально поставленных копытец, словно балерины на пуантах. Стоит им испугаться, и они начинают метаться по загону, могут запрыгнуть на забор. Кроме того, как и все антилопы, они прыгают еще и от радости. Где-то писали, что в 1919 году один бирманец изобрел приспособление для таких прыжков – палку-скакалку[2] – для своей дочери Пого, чтобы та могла перепрыгивать лужи по дороге в школу.
После того как ягуар едва не перемахнул через ров, окружающий вольер, в нынешнем Варшавском зоопарке, доктор Рембишевский установил там электрический забор вроде тех, которыми фермеры ограждают от оленей свои поля, только гораздо выше. Электрические заборы были и во времена Яна, который вполне мог прицениваться к ним и обсуждать их функциональность для вольеров больших кошек.
Каждый день после завтрака Антонина приходила в административное здание зоопарка и дожидалась особых посетителей, поскольку, помимо домашней работы и выхаживания заболевших животных, на ней лежала обязанность встречать важных гостей из Польши и из-за границы, общаться с прессой и государственными чиновниками. Проводя экскурсии для таких посетителей, Антонина развлекала их анекдотами и любопытными историями, почерпнутыми из книг, разговоров с Яном или же подсмотренными в жизни. Проходя по зоопарку, гости наблюдали разные ландшафты: болотистую местность, пустыню, лес, луга и степь. Некоторые участки находились в тени, другие купались в солнечном свете, в нужных местах были посажены деревья и кустарники, каменные глыбы защищали от пронзительных зимних ветров, способных сорвать крышу с амбара.
Антонина начинала экскурсию с главных ворот на Ратушовой улице, от которых тянулась длинная прямая аллея с вольерами по обеим сторонам, и первым привлекал внимание посетителей розовый пруд: бледные фламинго горделиво переставляли длинные ноги с красными коленками, выгнутыми назад[3], а их клювы походили на черные кошельки для мелочи. Не такие яркие, как фламинго в дикой природе, которые приобретают розоватый цвет коралла, поедая мелких рачков, они все же были достаточно броскими, чтобы первыми принимать гостей сиплыми криками и гоготом. Сразу за фламинго начинались клетки с птицами: шумные, пестрые, с экзотическим оперением балийские скворцы, попугаи-ара, марабу, венценосные журавли; здесь же были и местные птицы, вроде воробьиного сычика или гигантского филина, способного унести в своих когтях кролика.
Павлины и мелкие парнокопытные бродили, где им заблагорассудится, скрываясь при приближении людей, как будто их смывало невидимой волной. На вершине небольшого травянистого холма грелась на солнышке мама-гепардиха, пока ее пятнистые котята резвились неподалеку, время от времени отвлекаясь на вольно проходящих мимо оленей и павлинов. Для львов, гиен, волков и остальных хищников в клетках эта фланирующая туда-сюда добыча была источником танталовых мук, но в то же время поддерживала природные инстинкты и нарушала привычное однообразие будней. Черные лебеди, пеликаны и другие болотные и водные птицы плавали в пруду, вырытом в форме змея. Слева, в открытых вольерах, находились зубры, антилопы, зебры, страусы, верблюды и носороги. Справа перед посетителями представали тигры, львы и бегемоты. Далее, проходя по гравийной дорожке, гости замыкали круг, минуя жирафов, рептилий, слонов, обезьян, морских котиков и медведей. Виллу почти не было видно за деревьями, она находилась на расстоянии совиного уханья, долетавшего от птичьих вольеров, сразу перед клетками с шимпанзе, к востоку от пингвинов.
Из обитателей травянистых равнин были представлены африканские дикие собаки – легковозбудимые длинноногие псы, в любой момент готовые сорваться с места, мотая широкими мордами, подозрительно принюхиваясь и поводя большими жесткими ушами. Их научное название, Canis pictus (расписной волк), говорит об удивительном окрасе – шкура этих животных хаотично усеяна желтыми, черными и рыжими пятнами. Однако название умалчивает об их свирепости и выносливости: эти псы могут завалить стремительную зебру или многие мили преследовать антилопу. Варшавский зоопарк первым в Европе мог похвастаться столь ценными экземплярами, пусть даже африканские фермеры и считали их злостными вредителями. В живописной стае не было и двух особей одинакового окраса, и перед их вольером всегда собиралась толпа. Зоопарк был также первым обладателем зебр Греви, родом из Абиссинии, которые кажутся вполне знакомыми, пока не поймешь, что эти лошади заметно отличаются от хрестоматийных зебр: Греви более крупные; тонкие полоски, расположенные близко друг к другу, расчерчивают тело по вертикали, тогда как на ногах спускаются по горизонтали до самых копыт.
Была также Тузинка, все еще покрытая младенческим пушком, – двенадцатый слон в мире, родившийся в неволе. Отсюда и ее имя, от слова тузин, что значит по-польски «дюжина». Одним прохладным апрельским утром, в половине четвертого, Антонина сама принимала роды у Каси, мамы Тузинки. В своем дневнике она описала Тузинку как гигантский узел, как самого крупного детеныша, какого ей доводилось видеть, весом 242 фунта, ростом чуть более трех футов, с голубыми глазами и черными волосками, с громадными лепестками ушей. Хвост казался слишком длинным для этого неуверенно стоящего на ногах новорожденного слоненка, вдруг попавшего на кипящую ярмарку жизни. В голубых глазах Тузинки было то же изумление, какое Антонина наблюдала во взглядах других новорожденных животных, ошеломленных, удивленных, сбитых с толку всем этим светом и звоном.
Чтобы взять сосок, Тузинка, согнув в коленях задние ноги, вставала под мать и тянулась вверх мягкими губами. Выражение ее глаз означало, что в мире не существует ничего, кроме струи теплого молока и успокаивающего биения сердца ее матери. Такой она и запечатлена на фотографии 1937 года, на черно-белой почтовой открытке, сделавшейся популярным сувениром, как и тряпичная игрушка-слоненок. На старых фотографиях восторженные посетители тянутся к Тузинке и ее матери, которая, в свою очередь, протягивает им хобот через небольшой ров, окаймленный короткими металлическими штырями. Поскольку слоны не умеют прыгать, траншея в шесть футов глубиной и шесть футов шириной наверху, сужающаяся книзу, является для них непреодолимым препятствием, если только слон не заполнит ров грязью и не перейдет его вброд – такие случаи тоже известны.
Из звериных запахов складывалась обонятельная картина зоопарка – некоторые были слабыми, от других поначалу едва не тошнило. В особенности это касалось запаха, сообщавшего о близости гиен, которые выворачивают свой анальный мешок, размазывая зловонную субстанцию, известную под названием «масло гиены». Каждая вонючая метка держится не меньше месяца, передавая новости сородичам, и взрослый самец оставляет до ста пятидесяти таких меток в год. Гиппопотам также устраивает веселенькое представление, вертя во время дефекации маленьким хвостиком и расшвыривая навоз во все стороны. Самцы мускусного быка имеют обыкновение обрызгивать себя собственной мочой, а дыхание морских львов, между зубами у которых остается гниющая пища, ощущается за метр. Какапо, нелетающий совиный попугай, в черную крапинку, с поразительными белыми глазами и желтым клювом, пахнет как старый футляр для кларнета. Во время гона самцы слонов выделяют обладающий мощным сладким запахом секрет из маленьких желез возле глаз. Оперение большой конюги пахнет мандарином, в особенности во время брачного сезона, когда занятые ухаживанием птицы засовывают друг другу клювы в особые перья на шее. Все животные шифруют информацию в виде запахов так же явственно, как и криком, и через какое-то время Антонина привыкла к густому аромату их повестки дня: биологические угрозы, ухаживания и сводки новостей.
Антонина пришла к убеждению, что как люди чувствуют необходимость поддерживать связь со своей животной сущностью, так и животные «желают человеческого общества, тянутся за человеческим вниманием». Ее воображаемые переходы в Umwelt[4] животных на какое-то время заставляли забыть о сообществе людей, о мире, полном вражды и оружия, мире, в котором внезапно исчезают родители. Играя с рысятами в охотника и добычу, кормя их с рук, позволяя лизать свои пальцы теплым и жестким, как наждак, языкам, уступая настойчиво месящим лапам, отчего нейтральная полоса между домашним и диким становилась все прозрачней, она связала себя с зоопарком узами, которые сама называла «вечными».
Кроме того, зоопарк предоставлял Антонине кафедру для проповеди, возможность быть чуть ли не пастырем, нести благую весть на берега Вислы, подобно малому божеству, и она предлагала посетителям уникальный мост в природу. Но сначала им требовалось перейти по мосту, похожему на клетку, через реку и оказаться в звериной вотчине. Когда она рассказывала гостям захватывающие истории о рысях и других зверях, обширное и размытое зеленое пятно земли мгновенно собиралось в фокус, как одиночное лицо или мотив, как нечто, имеющее имя. Антонина и Ян поощряли режиссеров снимать фильмы, устраивать музыкальные и театральные представления прямо в зоопарке и, если те просили, одалживали животных в качестве актеров – особой популярностью пользовались львята. «Наш зоопарк был полон жизни, – писала Антонина. – К нам приходило много народу: молодежь, любители животных и просто посетители. У нас было множество партнеров: университеты Польши и других стран, департамент здравоохранения Польши, даже Академия изящных искусств». Местные художники рисовали для зоопарка афиши в стиле ар-деко, и чета Жабинских приглашала художников любых направлений приходить в зоопарк, чтобы дать волю своему воображению.
Однажды во время велосипедного объезда зоопарка Ян оставил лося Адама пастись на лужайке среди кустов, а сам вошел в птичий павильон, благоухавший влажным сеном и пометом. Там, вплотную к клетке, стояла маленькая женщина, она двигала локтями, изображая птицу, которая чистит перья и прихорашивается. У нее были темные волнистые волосы, компактная фигура, из-под юбки торчали тонкие ноги – она сама вполне походила на обитательницу этого вольера. Над головой у нее раскачивался на трапеции попугай, кося на нее одним глазом и выкрикивая: «Как тебя зовут? Как тебя зовут?» И женщина отвечала ему мелодичным голосом: «Как тебя зовут? Как тебя зовут?» Попугай свесился ниже и посмотрел внимательнее, затем развернул голову и уставился на нее другим глазом.
– Добрый день, – сказал Ян.
Дзень добры. Так поляки заводят вежливую беседу. Женщина представилась Магдаленой Гросс. Это имя Ян прекрасно знал – работы скульптора Гросс заказывали и зажиточные поляки, и заграничные поклонники ее творчества. Он не знал, что она делает скульптуры животных, но до того дня она и сама не знала об этом. Позже она рассказывала Антонине, как сильно была очарована зоопарком в свой первый приход, руки сами начали мять воздух, поэтому она решила прихватить нужные инструменты и отправиться на сафари, и судьба завела ее в вольер к этим птицам, обтекаемым, словно футуристические поезда. Ян по польской традиции поцеловал ей руку и сказал, что она окажет ему честь, если будет считать зоопарк своей студией на пленэре, а животных – своими неутомимыми моделями.
По всеобщему признанию, высокая и стройная, светловолосая Антонина походила на отдыхающую валькирию, тогда как низенькая и темная еврейка Магдалена просто излучала энергию. Антонина считала Магдалену выигрышным набором противоречий: настойчивая, но ранимая, смелая, но застенчивая, эксцентричная, но чрезвычайно дисциплинированная – человек, обожающий жизнь, что, наверное, импонировало Антонине больше всего, ведь она сама не была такой серьезной и суровой, как Ян. Обе женщины пылали страстью к живописи и музыке, у них было схожее чувство юмора, они были почти ровесницами, и у них обнаружились общие друзья – так было положено начало тому, что стало крепкой дружбой. Что подавала на стол Антонина, когда Магдалена приходила на чай? Большинство варшавянок угощают гостей черным чаем со сладостями, а Антонина выращивала розы и делала из них много заготовок, поэтому время от времени, должно быть, готовила традиционную польскую выпечку – нежные пончики с начинкой из розового варенья, покрытые апельсиновой глазурью, которая пахнет дымком.
Магдалена признавалась, что чувствовала себя творчески абсолютно опустошенной, пока случайно не забрела в зоопарк и не увидела перед собой ошеломительную стаю важно вышагивавших фламинго. Далее обнаружились и вовсе диковинные звери, каких не увидишь и во сне, – сказочного вида и таких оттенков, какие художнику не подобрать. Зрелище поразило ее всей мощью откровения и вдохновило на серию скульптур животных, получивших позже международное признание.
К лету 1939 года зоопарк выглядел великолепно, и Антонина принялась строить подробные планы на будущую весну, когда их с Яном ждала почетная миссия встречать у себя в Варшаве участников ежегодного съезда Международной ассоциации директоров зоопарков. Однако это означало, что необходимо отринуть подальше разные страхи, самым большим из которых было сомнение: если наш мир сохранится. Почти годом раньше, в сентябре 1938-го, Гитлер, с молчаливого согласия Франции и Британии, захватил Судетскую область, часть Чехословакии, граничившую с Германией и населенную в основном немцами, и поляки беспокоились о собственных границах. Германские территории, которые немцы уступили Польше в 1918–1922 годах, включали восточную часть Силезии и полосу земли, раньше именовавшуюся Польским коридором, который благополучно отделил Восточную Пруссию от остальной Германии. Важный для Германии балтийский порт Гданьск был объявлен «вольным городом», открытым и для немцев, и для поляков.
Спустя месяц после вторжения в Чехословакию Гитлер потребовал возвращения Гданьска и права строительства экстерриториальных железных и шоссейных дорог через Польский коридор. Дипломатические споры в начале 1939 года в марте привели к конфликту, и Гитлер отдал своим генералам тайный приказ «разобраться с польским вопросом». Отношения между Польшей и Германией постепенно обострялись, и поляки видели приметы войны – это пугало, но неожиданностью не было. Со времен Средневековья Германия оккупировала Польшу так часто, и самый последний раз в 1915–1918 годах, что лозунг «славяне против тевтонцев» стал уже патриотической традицией. Стратегическое положение Польши в Восточной Европе было ее проклятием: страну завоевывали, разоряли и разделяли неоднократно, ее границы то сжимались, то расширялись, в некоторых городках детям приходилось учить по пять языков, только чтобы общаться с соседями. Антонине вовсе не хотелось думать о войне, особенно после того, как в последней она потеряла обоих родителей, потому, как и большинство поляков, она убеждала себя, что альянс с Францией, у которой мощная армия, надежен, и Британия клятвенно обещала свою защиту. Оптимистка от природы, Антонина сосредоточилась на своей счастливой жизни. В конце концов, в 1939 году очень немногие польские женщины могли благодарить Бога за удачный брак, здорового сына, успешную карьеру, не говоря уже о роскоши общения с животными, которых она считала своими приемными детьми. Чувствуя Божье благословение и душевный подъем, в начале августа Антонина повезла Рыся, его престарелую няньку и сенбернариху Зоську в деревню Реентувку, популярное дачное место, а Ян остался в Варшаве присматривать за зоопарком. Антонина решила взять с собой еще и Коко, пожилую самку розового какаду, которая страдала от головокружений и часто падала со своей жердочки. Поскольку у Коко имелась неприятная привычка выдирать перья у себя на груди, Антонина надела на нее металлический ошейник, похожий по форме на конический рупор, в надежде, что «свежий лесной воздух, возможность поесть дикие корешки и веточки» смогут исцелить от болезни и вернуть прежнее яркое оперение. Рысята к этому времени уже подросли и остались дома, но она везла с собой новое приобретение, детеныша барсука по кличке Барсуня, который был слишком мал, чтобы оставлять его без опеки. Но больше всего ей хотелось увезти Рыся подальше от Варшавы с этими бесконечными разговорами о войне на последние – и для нее, и для сына – летние каникулы, полные беззаботных игр на свежем воздухе.
Загородный дом Жабинских[5] стоял в поросшей лесом низине в четырех милях от широкой долины Буга и всего в пяти минутах ходьбы от одной из впадающих в него речушек. Антонина с Рысем приехали в жаркий летний день, когда в воздухе стоял запах хвои, накатывали волны аромата от цветущих акаций и петуний, предвечерние солнечные лучи высвечивали верхушки старых деревьев и мгла уже пала на лесные низины, где пронзительное пение цикад смешивалось с нисходящими секвенциями кукушек и нытьем голодных комариных самок.
Вскоре на одной из маленьких веранд она смогла погрузиться в тень душистых виноградных лоз, чьи «мелкие, едва различимые цветочки источают аромат нежнее, чем роза, чем сирень и жасмин, чем самый сладкий из всех цветков – луговой золотистый люпин», а рядом, «всего в нескольких шагах по высокой траве возвышалась над тобой… стена леса, молодая зелень дубов, с белыми штрихами берез тут и там…». Они с Рысем утонули в зеленом спокойствии на расстоянии многих световых лет от Варшавы – громадном, бесконечном, личном расстоянии, которое измеряется не только в милях. В домике не было даже радио, и природа была источником всех новостей, игр и уроков, а одним из популярных местных развлечений было пойти в лес и считать осины.
Каждое лето дом дожидался их со своими тарелками, кастрюлями, корытом, простынями и огромным запасом сухих продуктов, а они обеспечивали ему встречу с компанией людей и зверей, превращавших его из бунгало в бурлеск. После того как большую птичью клетку поставили на веранду и накормили какаду кусочками апельсина, Рысь надел на барсука ошейник и попытался убедить его прогуляться на поводке. Барсук был не против, только гулял на свой манер, стремительно волоча Рыся за собой. Как и остальные животные в их окружении, Барсуня обожал Антонину, которая называла его своим воспитанником, учила приходить, когда зовут по имени, купаться вместе с ними в реке и забираться к ней на кровать за молоком из бутылочки. Барсуня научился скрестись в дверь, чтобы его выпустили в туалет, он совсем по-человечьи мылся, сидя в корыте и плеща мыльную воду себе на грудь передними лапами. В своем дневнике Антонина отмечала, как инстинкты Барсуни соединяются с человеческими привычками под знаком его собственной неповторимой индивидуальности. Он, к примеру, неукоснительно соблюдал правила гигиены, выкопав под каждой стеной дома по ямке для туалета, и галопом несся домой с длительной прогулки только для того, чтобы воспользоваться «удобствами». Как-то раз, пытаясь отыскать Барсуню, Антонина проверила все его излюбленные места для дневного сна: ящик в комоде, собственную постель между простыней и покрывалом, чемодан няни Рыся – все безрезультатно. В комнате Рыся она заглянула под кровать, после чего наблюдала, как Барсуня вытащил оттуда на середину комнаты детский горшок, забрался в белую эмалированную посудину и использовал ее по назначению.
Ближе к концу летних каникул заехали друзья Рыся, Марек и Збышек (сыновья доктора, который жил на другой стороне Пражского парка); они возвращались с Хельской косы на Балтийском море и наперебой рассказывали о том, сколько кораблей стоит в бухте Гдыни, о копченой рыбе и прогулках под парусом, обо всех переменах в порту. Сидя в тускло освещенной гостиной, пока ночь растекалась вокруг, и слушая, как мальчики на крыльце говорят о своих летних приключениях, Антонина поняла, что Балтийское море для Рыся, который видел его три года назад, вероятно, сохранилось всего лишь как смутное воспоминание, состоящее из разбивающихся о берег волн и остекленевшего от полуденной жары песка.
– Ты не представляешь, как перекопали пляж! В следующем году там не будет и следа гражданских, – сказал Марек.
– Это почему? – спросил Рысь.
– Потому что строят укрепления на случай войны!
Старший брат пристально посмотрел на него, и Марек, обняв Рыся за плечи, снисходительно добавил:
– Да кому какое дело до пляжа? Лучше расскажи о Барсуне.
И Рысь, сначала немного смущаясь, но постепенно воодушевляясь все больше, стал рассказывать о лесных пиратах и выходках Барсуни и закончил историей о том, как однажды ночью Барсуня опрокинул ведро ледяной воды на спавшую гостью, к которой забрался в постель, – и мальчишки так и покатились со смеху.
«Как приятно слышать их смех, – думала Антонина, – а о войне у Рыся пока весьма смутное представление, хотя он часто повторяет это слово. Слова вроде „торпеды“ и „укрепления“ он связывает только с игрушками, с красивыми корабликами, которые запускает в бухты, окружающие песчаные крепости, что он строит на берегу речки. Есть еще любимая игра в ковбоев и индейцев, когда он стреляет из лука сосновыми шишками… слава богу, другой, настоящей, войны он еще не понимает».
Старшие мальчики считали, как и сама Антонина, что война является принадлежностью мира взрослых, а не детей. Она чувствовала, что Рысь сгорает от желания засыпать их вопросами, однако ему не хотелось показаться глупым или, еще хуже, маленьким, поэтому он не обронил ни слова о той невидимой ручной гранате, что лежала у его ног, взрыва которой все так опасались.
«Эта тема не для невинных детей», – размышляла Антонина, глядя на бронзовые от загара лица трех мальчиков, сиявшие в свете большой масляной лампы. Беспокоясь за их судьбу, она снова и снова спрашивала себя: «Что с ними будет, если начнется война?» Это был тот вопрос, от которого она бежала, который отодвигала от себя и неизменно к нему возвращалась на протяжении месяцев. «Наша республика зверей существует в самом суетливом и шумном городе Польши, словно маленькое анонимное государство, находящееся под защитой столицы, – признавалась себе Антонина. – Мы живем словно на острове, отрезанном от остального мира, и кажется невероятным, чтобы волны зла, растекшегося по Европе, могли захлестнуть и этот островок». Когда тьма начала заполнять все вокруг, стирая границы, Антонину охватила неудержимая тревога: как бы ни хотелось немедленно залатать дыры на расползавшейся материи жизни ее сына, ей оставалось лишь ждать и смотреть, как они множатся.
Чтобы продлить последнюю летнюю идиллию, как-то утром она собрала бригаду для похода за грибами, учредив призы и почетные звания для тех, кто больше всех найдет рыжиков, боровиков, а также шампиньонов, которые она собиралась закатать в банки. Если война и вправду разразится, то, положив зимой на хлеб маринованный грибок, каждый вспомнит загородный дом, купание в реке, проделки Барсуни и совсем другие деньки. Они прошли четыре мили до Буга, время от времени неся Рыся на закорках, Зоська топала рядом, а Барсуня ехал в рюкзаке. По пути они останавливались на лугу, устраивали пикник и играли в футбол, поставив на ворота Барсуню и Зоську, хотя Барсуня ни за что не хотел отдавать кожаный мяч после того, как ему удавалось вцепиться в него зубами и когтями.
На выходные Антонина обычно оставляла Рыся с нянькой в загородном доме и возвращалась в Варшаву, чтобы немного побыть с Яном. 24 августа 1939 года, в четверг, в тот самый день, когда Британия подтвердила, что окажет Польше поддержку в случае вторжения Германии, Антонина, как всегда, отправилась в Варшаву и была неприятно поражена, увидев по всему городу нацеленные в небо зенитки, горожан, копавших окопы и возводивших баррикады, и, что тревожило более всего, плакаты, сообщавшие о скорой мобилизации. Всего лишь днем раньше Молотов и Риббентроп, министры иностранных дел, ошеломили мир, объявив, что Германия и Советский Союз подписали пакт о ненападении.
«Единственное, что отделяет Берлин от Москвы, – это Польша», – размышляла Антонина.
Ни она, ни Ян не знали, что к пакту прилагается секретный дополнительный протокол, уже разделивший Польшу и обрекший ее на двойное вторжение и отъем столь соблазнительных плодородных земель.
«Дипломаты правды не скажут. Возможно, все это просто блеф», – думала Антонина.
Ян знал, что у Польши нет самолетов, оружия и военного снаряжения, сравнимых с немецкими, поэтому они всерьез заговорили о том, чтобы отправить Рыся куда-нибудь в более безопасное место, в какой-нибудь не представляющий военного интереса городок, если таковой существует.
Антонина чувствовала себя так, словно «очнулась от долгого сна или же погрузилась в кошмар», – в любом случае это было душевное потрясение. Вдали от варшавской политической трескотни, отгородившись от мира «спокойной, размеренной сельской жизнью, где царила гармония белых песчаных дюн и плакучих ив» и каждый день был оживлен играми смешных животных и маленького мальчика, ей почти удавалось игнорировать происходившие в мире события или по меньшей мере сохранять оптимизм, если не сказать – упертую наивность.
Перед самым рассветом Антонина проснулась от далекого треска гравия, который катился по металлическому желобу, – ее мозг довольно быстро определил в этом звуке гул самолетов. «Пусть это будут учения польской авиации», – взмолилась она, выходя на террасу и вглядываясь в странное, лишенное солнца небо, подернутое дымкой, растянувшейся вдоль всего горизонта, от края и до края. Такой дымки Антонина никогда прежде не видела – не облака, а густая, золотисто-белая, сияющая завеса, низко стелившаяся над землей, не дым и не туман. Ветеран Первой мировой войны и офицер запаса, Ян провел ночь на дежурстве, но она не знала, где именно, знала только, что «где-то за пределами зоопарка», в каньонах города за мысленным рвом Вислы.
Она слышала «гудение самолетов, десятков, может, даже сотен», которое походило на «звук далекого морского прибоя, не спокойного, а такого, когда волны разбиваются о берег во время шторма». Послушав еще мгновение, она различила характерный неровный свист немецких бомб – позже, когда война шла полным ходом, лондонцы клялись, что эти бомбы при падении рычали: «Где вы там? Где вы там? Где вы там?»
Ян вернулся домой в восемь утра сильно взволнованный и смог рассказать лишь отрывочные новости. «Это вовсе не учебные маневры, о которых нам говорили, – сказал он. – Это бомбардировщики, эскадрильи люфтваффе, которые сопровождают наступающую немецкую армию. Надо уезжать немедленно». Поскольку Рысь с нянькой был в безопасной Реентувке, они решили для начала отправиться в деревню поближе к городу, в Залесье, где жили кузены Яна, но прежде дождаться свежих новостей по радио.
Тот день был первым учебным днем для польских школьников, когда все тротуары обычно запружены детьми в школьной форме, с ранцами за плечами. Со своей террасы они повсюду видели теперь лишь польских солдат – на улицах, на газонах, даже в зоопарке, – которые поднимали заградительные аэростаты, нацеливали зенитки, складывали в кучи длинные черные снаряды, суженные с одного конца и похожие на помет какого-то животного.
Зоопарковские животные, кажется, не ощущали опасности. Небольшие вспышки их не пугали – за много лет они привыкли к виду костров, – однако их все больше нервировал поток солдат, поскольку ранним утром они обычно видели лишь дюжину смотрителей в синей униформе, разносивших еду. Рыси принялись издавать нечто среднее между рычанием и мяуканьем, леопарды утробно ворчали, шимпанзе хныкали, медведи ревели по-ослиному, а ягуар перхал, как будто пытаясь вытолкнуть что-то застрявшее в глотке.
К девяти утра они узнали, что Гитлер, желая оправдать вторжение, устроил фальшивую атаку на немецкий приграничный город Гляйвиц, где эсэсовцы, переодетые в польскую военную форму, захватили местную радиостанцию и передали в эфир ложный призыв к нападению на Германию. Хотя иностранным корреспондентам, привезенным на место, чтобы они засвидетельствовали случившееся, предъявили в качестве доказательства польской агрессии мертвые тела узников концлагерей (одетых в польскую форму), никто из них не купился на уловку. И все же даже инсценировка не могла остаться без ответа, поэтому в четыре утра германский военный корабль «Шлезвиг-Гольштейн» разбомбил склад боеприпасов под Гданьском, и советская армия начала готовить вторжение с востока.
Антонина с Яном спешно собрались и пошли пешком через мост, в надежде добраться до Залесья на другой стороне Вислы, всего в дюжине миль на юго-восток. Когда они дошли до площади Збавичела, гул моторов сделался громче, после чего над головой проплыли самолеты, появившись в просвете между крышами домов, словно на стереооткрытке. Бомбы со свистом понеслись к земле и упали впереди, через несколько кварталов, повалил черный дым, с грохотом посыпалась лепнина и черепица, куски кирпича и пласты штукатурки.
Каждая бомба порождает свой запах в зависимости от того, куда попадает, что именно обращает в прах; и нос улавливает запах взорванного, когда молекулы смешиваются с воздухом и разносятся в стороны. Тогда можно ощутить десять тысяч различных запахов – от огурцов до скрипичного лака. Когда бомба попала в булочную, взлетевшая туча пыли пахла дрожжами, яйцами, патокой и ржаной мукой. Смешанный запах клевера, уксуса и горящего мяса валил от мясной лавки. Запах обугленной плоти и сосны означал, что зажигательная бомба вызвала мгновенный и сильный пожар и что люди внутри дома умерли быстро.
– Нам придется вернуться, – сказал Ян, и они побежали мимо стен Старого города и по свистящему металлическому мосту.
Снова оказавшись в зоопарке, Антонина написала: «Я была настолько подавлена, что не могла ничего делать. Я была в состоянии только слушать голос Яна, который отдавал указания работникам: „Приведите лошадей с телегой, нагрузите едой и углем, соберите теплую одежду, отправляйтесь немедленно…“»
Для Яна задача отыскать городок, не представляющий военного интереса, оказалась уравнением, полным неизвестных, к чему он не был готов, поскольку ни он, ни Антонина не ожидали, что Германия нападет на Польшу. Они тревожились, но соглашались, что это «пустые страшилки»: период трудный, но уж никак не обещание скорой войны. Антонина недоумевала, как же они могли так ошибаться, а Ян сосредоточился на поиске какого-нибудь безопасного места для семьи, решив, что сам останется в зоопарке, будет до последнего заниматься животными и ждать предписаний.
– Варшаву скоро закроют, – рассуждал он, – а немецкая армия движется с востока, поэтому мне кажется, тебе лучше всего вернуться в наш дом в Реентувке.
Она обдумала его слова и затем решила, отринув дурные предчувствия:
– Да, по крайней мере, это знакомое место, и у Рыся оно ассоциируется с хорошими временами.
На самом деле она понятия не имела, так ли это, однако упрямо продолжала сборы, полагаясь на интуицию Яна, затем забралась в телегу, нагруженную вещами, необходимыми для долгого отсутствия, и спешно выехала, пока на дорогах было еще не слишком многолюдно.
Курортная деревня Реентувка находилась всего в двадцати пяти милях от города, однако Антонина и возница провели в пути семь часов, двигаясь по грязной дороге с тысячами других людей, которые в основном шли пешком, потому что машины, легковые и грузовые, и почти все лошади были конфискованы на нужды армии. Женщины, дети, старики спешно покидали город, словно загипнотизированные страхом, взяв с собой то, что могли унести. Некоторые толкали перед собой детские коляски, тачки и ручные тележки, кто-то тащил чемоданы и нес на руках маленьких детей, большинство шли в нескольких слоях одежды, с рюкзаками, вещмешками, с обувью, перекинутой через плечо или болтавшейся на шее на связанных шнурках.
Вдоль дороги росли высокие тополя, сосны и ели, на ветвях которых топорщились огромные шары омелы, в гнездах на вершинах телеграфных столбов стояли черно-белые аисты, которые все еще набирались сил перед трудным перелетом в Африку. Скоро по обеим сторонам дороги появились лоскуты фермерских полей, на них блестели колосья зерновых, устремив к небу усики. «Пот струился ручьями, дыхание застревало в горле, потому что воздух был тяжелым от пыли», – писала Антонина.
Далекое ворчание грома сменилось жужжанием тучи комаров на горизонте, затем за считаные секунды эти комары разрослись до немецких самолетов, смявших небосвод, – они проносились над самой головой, вселяя панику в людей и лошадей. Под градом пуль сквозь тучи взметнувшейся пыли все бросились врассыпную: те, кому не повезло, упали, те, кому повезло чуть больше, выскочили из-под брызг пулеметного огня. Дорога была усыпана мертвыми аистами, дроздами, грачами, сломанными ветками и брошенными сумками. Получить пулю было проще простого, и Антонина семь часов испытывала судьбу, а перед глазами стояли врезавшиеся в память сцены с мертвыми и умирающими[6].
По крайней мере, ее сын в Реентувке был избавлен от подобного зрелища, которое так трудно забыть, в особенности маленькому ребенку, чей разум без устали исследует мир, учится тому, чего ждать, и сохраняет эту правду, закрепляя ее в памяти триллионом стежков. «Будь готов жить в таком мире до конца своих дней, – говорит ребенку его разум, – в мире кровавой бойни и неуверенности». «То, что не убивает нас, делает нас сильнее», – писал Ницше в «Сумерках идолов» (1888), как будто волю можно закалить, как самурайский меч, который раскаляют и бьют молотком, гнут и перековывают, пока он не станет несокрушимым. Однако когда в качестве металла выступает маленький мальчик, что будет с ним от удара? К тревогам Антонины за сына примешивался праведный гнев на немцев «в этой современной войне, настолько отличной от войн, какие мы знали, в которой дозволено убивать женщин, детей и мирных жителей».
Когда пыль улеглась, проступило голубое небо, и она увидела, как два польских истребителя атакуют над полем тяжелый немецкий бомбардировщик. Издалека картина выглядела едва ли не по-домашнему, как будто яростные вьюрки прогоняют сокола, и люди радовались каждый раз, когда истребителям удавалось выбить из бомбардировщика клуб дыма. Ведь такие маневренные самолеты наверняка могут дать отпор люфтваффе? В догоравшем солнечном свете вспыхнули золотые нити, и внезапно бомбардировщик выпустил сноп кроваво-красных искр и, заложив крутой вираж, рухнул на землю. После чего над верхушками сосен распустилась белая медуза: немецкий пилот заболтался под куполом парашюта, медленно спускаясь на фоне василькового неба.
Как и многие поляки, Антонина не сознавала масштабов опасности, полагаясь на польские воздушные силы, которые похвалялись своими превосходно обученными и замечательно храбрыми летчиками (в особенности из авиационной бригады, оборонявшей Варшаву). Однако они уступали по численности, а устаревшие одномоторные истребители PZL P.11 никак не могли сравниться с германскими быстрыми, маневренными «юнкерсами» Ю-87 «Штука». Польские бомбардировщики «Караси» летали над немецкими танками так низко и медленно, что становились легкой мишенью для немецких зениток. Антонина не знала, что Германия испытывает новый способ ведения войны комбинированными силами, который называется «блицкриг» (молниеносная война) и заключается в использовании всех возможных средств при наступлении – танков, самолетов, кавалерии, артиллерии, пехоты, – чтобы захватить врага врасплох и внушить ему ужас.
Когда Антонина наконец добралась до Реентувки, перед ней предстал призрачный город: летние дачники разъехались, магазинчики закрылись до следующего сезона, даже почта была заперта. Измученная, перепуганная, грязная, она направилась к дому, тускло освещенному и окруженному высокими деревьями, и все здесь пахло так знакомо и безопасно, смесью глинистой почвы, луговых трав и диких цветов, гниющей древесины и сосновой смолы. Можно представить, как крепко обнимала она Рыся, как здоровалась с его няней, как они ужинали гречневой кашей, супом и картошкой, как она разбирала вещи, мылась, тосковала по привычной рутине еще одного лета, не в силах совладать с нервами или унять дурные предчувствия.
В последовавшие затем дни они часто стояли на крыльце, наблюдая за волнами немецких эскадрилий, идущих на Варшаву, – небо темнело от их рядов, ровных, словно шпалеры. Эта регулярность обескураживала Антонину: каждый день самолеты появлялись около пяти утра, а потом еще раз – после заката, и она понятия не имела, кого именно они бомбили.
Местный пейзаж тоже выглядел странно, поскольку до сих пор они не бывали в Реентувке осенью, когда нет ни отдыхающих, ни животных. Высокие липы начали наливаться бронзой, дубы полыхали ржавчиной, похожей на запекшуюся кровь, только клены кое-где сохраняли зелень, и по вечерам желтогрудые дубоносы клевали их окрыленные семена. Кусты сумаха пушистого вздымали вдоль песчаных дорог похожие на оленьи рога бархатистые ветки и конусообразные метелки красных плодов. Голубой цикорий, коричневая тимофеевка, белая ночная фиалка, розовый чертополох, золотистая ястребинка и золотарник рисовали на лугах картину осени, изменявшуюся каждый раз, когда ветер пригибал стебли, словно рука, которая проводит по ворсу плюшевого ковра.
Пятого сентября приехал поездом Ян, лицо его было безрадостно, он нашел Антонину «сильно подавленной и растерянной».
– До меня дошли слухи, что часть германской армии, идущая со стороны Восточной Пруссии, скоро будет в Реентувке, – сказал он Антонине. – Но до Варшавы фронт пока не докатился, и народ постепенно привыкает к авианалетам. Наша армия должна защитить столицу любой ценой, так что мы вполне можем вернуться домой.
Пусть голос его звучал не вполне уверенно, Антонина согласилась с ним, потому что Ян был отличный стратег, и интуиция его обычно не подводила, и еще потому, что сама понимала, насколько легче им будет, если они останутся вместе, поддерживая друг друга, разделяя тревоги и страхи. Было решено возвращаться в Варшаву, но только по железной дороге.
Ночью они погрузились в медленный поезд с затемненными окнами и приехали в город в предрассветный час, когда солнце еще не разлилось по горизонту, в час затишья между ночным и утренним авианалетом. По воспоминаниям Антонины, на станции их ждала повозка с лошадьми, и они поехали домой, завороженные обыденным: безветренное спокойствие, влажный воздух, клумбы с астрами, разноцветные листья, скрипучие колеса, копыта, цокающие по мостовой. На короткое мгновение они, как по волшебству, провалились в довоенное прошлое, погрузились в изначальную безмятежность – война казалась чем-то далеким и нереальным, всего лишь отраженным светом, как у луны.
У главных ворот варшавской Праги, только сойдя на землю, Антонина снова вернулась в реальность, словно разбуженная набатом. Бомбы разворотили асфальт, снаряды выбили большие куски из деревянных строений, колеса пушек перепахали газоны, старые ивы и липы стояли, свесив поломанные конечности. Антонина крепко прижимала к себе Рыся, словно разор вокруг был заразным. К несчастью, зоопарк находился у самой реки, рядом с мостами – первоочередной целью немцев, – и, поскольку тут же был размещен польский батальон, это место было главной мишенью немцев на протяжении нескольких дней. Обходя завалы, они добрались до виллы и изрытого воронками сада. Взгляд Антонины упал на цветочные клумбы, истоптанные конскими копытами, и ей особенно запомнились маленькие и нежные чашечки цветков, вбитые в землю и «похожие на разноцветные слезы».
С восходом, вслед за прибывающим светом, разгорелось сражение. Стоя на переднем крыльце, они с удивлением прислушивались к гулкому эху хриплых взрывов и металлическому щелканью. Вдруг земля задрожала и заходила под ногами, они поспешили в дом, но оказалось, что там трясется все: потолочные балки, полы и стены. Из большого кошачьего вольера неслись стоны львов и рыки тигров, и она знала, что там матери-кошки, «обезумев от страха, хватают своих котят за шиворот и мечутся по клеткам, в тревоге высматривая безопасное место, где можно их спрятать». Слоны бешено трубили, испуганный хохот гиен больше походил на рыдания, которые прерывались икотой, африканские собаки выли, а макаки-резусы, на грани безумия, дрались друг с другом, оглашая окрестности истерическими визгами. Несмотря на суматоху, работники продолжали разносить животным воду и пищу и следили, чтобы засовы были надежно заперты.
В тот налет люфтваффе полутонная бомба разрушила скалу в вольере белых медведей, разнесла стены, ров и ограждения, и перепуганные звери оказались на свободе. Когда взвод польских солдат увидел окровавленных медведей, мечущихся в панике у своего прежнего жилища, их быстро расстреляли. И поскольку испуганные львы, тигры и другие опасные животные тоже могли вырваться на свободу, было принято решение убить самых агрессивных, в том числе и слона Яся, отца Тузинки.
Стоя на переднем крыльце, Антонина прекрасно видела площадку у колодца, где собрались солдаты, которых обступили работники зоопарка, – некоторые из них плакали, другие стояли угрюмые и молчаливые.
«Сколько животных уже убито?» – спрашивала она себя.
Стремительный ход событий не оставлял времени на протест или скорбь, выжившие животные нуждались в помощи, поэтому они с Яном стали вместе со смотрителями по мере сил кормить, лечить и успокаивать зверей как только могли.
«Люди, по крайней мере, могут уложить все самое необходимое и куда-то уйти, что-нибудь придумать, – размышляла Антонина. – А если Германия оккупирует Польшу, что станет с такой уязвимой формой жизни, как наш зоопарк?…Животные в зоопарке в куда худшем положении, чем мы, – сокрушалась она, – потому что совершенно во всем зависят от нас. Перевезти зоопарк в другое место немыслимо, слишком сложный это организм». Даже если война вдруг закончится быстро, последствия будут тяжелыми, говорила она себе. Где они возьмут корм и деньги, чтобы поддерживать зоопарк на плаву? Стараясь не думать о худшем, они с Яном тем не менее закупали дополнительные запасы сена, овса, сушеных фруктов, муки, сухарей, угля и дров.
Седьмого сентября в парадную дверь постучал польский офицер и зачитал приказ о том, что все годные к военной службе мужчины – в число которых входил и сорокадвухлетний Ян – мобилизуются и отправляются на Северо-Западный фронт, а всем гражданским лицам предписано немедленно покинуть зоопарк. Антонина быстро собралась и снова перешла с Рысем на другой берег, на этот раз, чтобы поселиться у золовки в западной части города, в квартире номер три на четвертом этаже дома по Капуцинской улице.
Ночью в маленькой квартирке на Капуцинской улице она услышала новый звук: кузнечные удары германской артиллерии. А где-то женщины ее возраста ходили в ночные клубы и танцевали под музыку Гленна Миллера, под зажигательные мелодии вроде таких, как «Нитка жемчуга» и «Маленький коричневый кувшин». Некоторые танцевали в придорожных ресторанах под новейшее изобретение – музыкальный автомат[7]. Супружеские пары нанимали детям нянек и отправлялись в кино смотреть новинки 1939 года: «Ниночку» с Гретой Гарбо, «Волшебника страны Оз» с Джуди Гарленд, «Правила игры» режиссера Жана Ренуара. Семьи выезжали за город, чтобы любоваться опавшими листьями, есть на праздниках урожая яблочные пироги и кукурузные лепешки. У многих же поляков жизнь обратилась в вязкий ил на дне водоема, из которого выпарилась вода. За время оккупации каждый оказался заключен в реальность, где значение имело лишь самое необходимое, и чтобы его добыть, требовались почти вся энергия человека, его время, деньги и мысли.
Как и другие матери в животном мире, Антонина отчаянно пыталась найти место для своего детеныша, но в отличие от них, писала она в своем дневнике, «я не могла взять Рыся за шиворот зубами и перенести в безопасное место». Не могла она и оставаться в квартире золовки на четвертом этаже: «Что, если здание рухнет и мы не сможем выбраться?» Наверное, будет лучше, решила она, поселиться внизу, в маленьком магазинчике с абажурами, – и это если удастся уговорить хозяев.
Собрав все необходимое, Антонина спустилась с Рысем на четыре пролета темной лестницы и постучала в дверь, которую открыли две старушки, пани Цадерская и пани Стоковская.
– Входите, входите.
Они глянули на лестничную клетку у нее за спиной и быстро заперли дверь.
Странный новый континент, наполовину коралловый риф, наполовину планетарий, предстал перед ней, когда она вошла в заваленный товарами магазинчик, полный запахов ткани, клея, красок, пота и готовившейся овсянки. С потолка свисали абажуры, громоздились друг на друга, образуя зиккураты, или сбивались в кучи, как экзотические бумажные змеи. На деревянных полках лежали похожие на штрудели рулоны тканей, медные каркасы для абажуров, различные инструменты, шурупы и заклепки, блестящие декоративные навершия, разобранные по типу материала: стекло, пластмасса, дерево, металл. В те времена в подобных магазинчиках женщины вручную шили новые матерчатые абажуры, чинили старые, иногда продавали абажуры, сделанные другими.
Пока взгляд Антонины бродил по комнате, она, вероятно, замечала детали, характерные для эпохи тридцатых годов, времени, когда балтийский декор отошел от викторианской моды в сторону ар-деко и модерна, затронув и абажуры. Тут были и тюльпанообразные из розового шелка, украшенные парчой с рисунком из хризантем; зеленые шифоновые с кружевными вставками из белого атласа; гофрированные, цвета слоновой кости и правильной геометрической формы; ярко-желтые в форме наполеоновской треуголки; восьмигранные из перфорированного металла с гранеными фальшивыми каменьями, вставленными по периметру; гипсовые, увенчанные слюдой темно-янтарного цвета шары, на которых была изображена охота лучников на оленя в духе ар-нуво; купола из оранжево-красного стекла, пупырчатого, как гусиная кожа, обрамленные хрустальными подвесками, под которыми висела бронзовая гондола, декорированная узором из плюща. Это модное красное стекло, известное под названием gorge-de-pigeon[8], которое во времена Антонины часто использовали для изготовления винных бокалов, в тени приобретало вишневый оттенок, а на свету начинало играть алым цветом свежепролитой крови. Оно и было окрашено в цвет голубиной крови – эликсира, с помощью которого некогда определяли качество рубинов (лучшие камни похожи по цвету на горячую кровь).
Рысь указал ей на дальний угол комнаты, и она с удивлением увидела, что там, за изгородью из абажуров, сидят растрепанные женщины и дети из соседних домов.
– Дзень добры, дзень добры, – приветствовала Антонина по очереди каждую женщину.
Уютная атмосфера магазина с абажурами притягивала бездомных и замерзших к этой лавочке, которой владели две старушки, готовые делиться своими припасами, углем и крышей над головой. Антонина отмечала:
«Этот магазин и мастерская были настоящим магнитом для многих людей. Благодаря этим крохотным милым старушкам, которые были чрезвычайно добросердечны, полны любви и доброты, мы выжили в то ужасное время. Они были словно теплый свет летней ночью, и люди с верхних этажей, бездомные из других мест, из разрушенных домов, даже с других улиц, собирались тут, словно бабочки, привлеченные теплотой, исходившей от двух этих женщин».
Антонину восхищало, как их морщинистые руки протягивают еду (в основном овсянку), сласти, альбом с почтовыми открытками и настольные игры. Каждую ночь, когда люди выбирали себе места для ночлега, она ложилась на матрас рядом с массивным дверным проемом, закрывая Рыся своим телом, и, словно в колодец, проваливалась в чуткий сон, и уплывающее прошлое казалось все более идиллическим. У нее было столько планов на следующий год, а теперь она не знала, переживут ли они с Рысем эту ночь, увидит ли она еще Яна, сможет ли сын отпраздновать очередной день рождения. «Каждый день нашей жизни был полон мыслей о кошмарном настоящем и даже о собственной смерти, – писала она в мемуарах и добавляла: – Наших союзников здесь не было, они не помогали нам; мы, поляки, остались совсем одни, [в то время как] одна только атака англичан на немцев могла бы остановить постоянные бомбардировки Варшавы… До нас доходили крайне неутешительные новости о польском правительстве – наш маршал Смиглы и члены правительства бежали в Румынию, где были схвачены и арестованы. Мы ощущали себя преданными, мы были потрясены, мы были охвачены горем».
Когда Британия и Франция объявили войну Германии, поляки радовались, по радио несколько дней подряд транслировали французский и английский гимны, однако и в середине сентября не наступило облегчения от нескончаемых бомбардировок и обстрелов тяжелой артиллерии. «Живем в осажденном городе», – писала в дневнике Антонина. А город был полон свистящих бомб, взрывов, сотрясающих землю, сухого грохота падающих зданий и голодных людей. Сначала исчезли такие привычные удобства, как вода и газ, затем радио и газеты. Те, кто еще осмеливался высунуться на улицу, передвигались бегом, люди, рискуя жизнью, стояли в очередях за маленьким кусочком конины или хлеба. Три недели она слышала, как днем шелестят над крышами снаряды, а в ночной темноте сотрясают стены бомбы. Леденящий душу свист предшествовал самым чудовищным взрывам, и Антонина ловила себя на том, что дослушивает каждый свист до конца, опасаясь худшего, и переводит дыхание, лишь услышав, что взрыв унес жизнь кого-то другого. Она легко научилась определять расстояние до взрыва и испытывала облегчение от того, что мишенью стала не она, а затем, почти сразу, раздавался новый свист, новый взрыв.
В редких случаях когда она отваживалась выйти на улицу, то оказывалась в какой-то киношной войне, с желтым дымом, с пирамидами из мусора, зазубренными утесами на месте домов, с листками писем, которые гонял ветер, и аптечными пузырьками, с ранеными людьми и мертвыми лошадьми, у которых под неестественным углом были вывернуты ноги. Но самым нереальным было другое: над головой висело нечто похожее на снежные хлопья, но только они не падали, как снег, а плавно поднимались и опускались, не ложась на землю. Более зловещее, чем снежная буря, над домами мягко колыхалось престранное облако из перьев, выпущенных из подушек и перин горожан. Однажды, очень давно, один польский король прогнал наступавших турок, приказав солдатам привязать к спине большие обручи с перьями. И когда воины галопом понеслись в атаку, ветер завыл ураганом в их фальшивых крыльях, пугая вражеских лошадей, которые стали рыть копытами землю, отказываясь двигаться вперед. Наверное, варшавская перьевая буря вызывала в воображении многих поляков картину бойни, в которой пали те рыцари, ангелы-хранители города.
Однажды боевой снаряд попал в их дом и застрял в потолке четвертого этажа; Антонина ждала взрыва, но его так и не последовало. В ту же ночь, пока бомбы чертили на небе дымные линии, она увела Рыся в подвал ближайшей церкви. Затем, «в сдавленной тишине утра», снова привела Рыся в магазин абажуров. «Я прямо как львица из нашего зоопарка, – сказала она остальным, – от страха таскаю своего котенка из одного угла клетки в другой».
От Яна не было никаких вестей, и от беспокойства она почти не спала, однако говорила себе, что подведет его, если не спасет оставшихся зоопарковских животных. Живы ли они вообще, спрашивала она себя, и смогут ли мальчики-подростки, оставшиеся в зоопарке, как следует ухаживать за ними? Выбора, похоже, не было: хотя ей было дурно от страха, она оставила Рыся с золовкой и заставила себя перейти реку под градом пуль и снарядов. «Вот так чувствует себя зверь, на которого идет охота, – думала Антонина, оказавшись посреди побоища, – вовсе ничего героического, одно лишь безумное желание добраться до безопасной норы любой ценой». Она помнила смерть Яся и больших кошек, расстрелянных в упор польскими солдатами. Стоявшие перед глазами сцены их последних мгновений терзали ее, но еще больше терзал навязчивый страх, от которого было трудно избавиться: а что, если им повезло?
Нацистские бомбардировщики совершили 1150 налетов на Варшаву, разрушив зоопарк, рядом с которым случайно оказались зенитные орудия. В тот ясный день небо разверзлось, и на землю обрушился свистящий огонь, клетки разлетелись, рвы выплеснулись, железные прутья с треском лопнули. Деревянные строения развалились и сгорели. Осколки стекла и металла без разбора калечили шкуры, перья, копыта и чешую; метались раненые зебры в кровавую полоску, перепуганные обезьяны-ревуны и орангутаны с воплями неслись к деревьям и кустам, змеи выскользнули на свободу, даже крокодилы разбежались кто куда. Пули распороли птичьи домики, попугаи по спирали возносились вверх, словно ацтекские боги, и тут же падали вниз, прочие тропические птицы прятались в кустарнике и деревьях или пытались улететь на опаленных крыльях. Некоторых животных, укрывшихся в своих клетках и водоемах, захлестнули волны огня. Два жирафа с переломанными ногами лежали мертвыми на земле. В сгустившемся воздухе было больно дышать, воняло горелой древесиной, соломой и жженой плотью. Обезьянки и птицы, испуская инфернальные крики, устроили дикий хор, поддержанный трескучими литаврами пуль и уханьем бомб. Раскатываясь эхом по всему зоопарку, этот грохот, без сомнения, звучал так, словно десять тысяч фурий рвутся из ада, чтобы уничтожить мир.
Антонина и горстка смотрителей метались по территории, пытаясь спасти одних животных и освободить других, в то же время стараясь не попасть под осколки. Перебегая от одной клетки к другой, она с тревогой продолжала думать о муже, который сражался на фронте: «Храбрый человек, человек с совестью; если даже невинные животные в опасности, на что надеяться ему?» А когда Ян вернется, что он увидит? И где Кася, слониха-мать, наша любимица? В конце концов Антонина добралась до вольера Каси и обнаружила, что его сровняли с землей, а слонихи в нем нет (как выяснит Антонина потом, еще раньше ее убило снарядом), зато она услышала, как вдалеке трубит двухлетняя малышка Тузинка. Многие обезьяны погибли при пожаре в павильоне или были застрелены, оставшиеся дико визжали, носясь по кустам и деревьям.
Каким-то чудом некоторые животные выжили в зоопарке, какие-то перебежали по мосту и оказались в Старом городе горящей столицы. Горожане, отважившиеся подойти к окну или, к несчастью, оказавшиеся на улице, наблюдали библейскую фантасмагорию, когда зоопарк вырвался на улицы Варшавы. Морские котики ковыляли по берегам Вислы, верблюды и ламы бродили по переулкам, цокая копытами и поскальзываясь на булыжной мостовой, страусы и антилопы бежали рядом с лисами и волками, муравьеды с громкими криками носились по кирпичным завалам. Перед глазами местных жителей мелькали пушные звери, проносившиеся мимо фабрик и жилых домов; они устремлялись к полям за городом, засеянным овсом, гречихой и льном, забирались в ручьи, прятались на лестничных клетках и в сараях. Погрузившись в водоемы, уцелели гиппопотамы, выдры и бобры. Каким-то образом спаслись и медведи, зубры, лошади Пржевальского, верблюды, зебры, рыси, павлины и другие птицы, обезьяны и рептилии.
Антонина писала, как встретила недалеко от виллы молодого солдата и спросила: «Вы не видели здесь крупного барсука?» Он ответил: «Какой-то барсук долго колотил и царапал дверь виллы, но его не впустили, и он спрятался в кустах».
«Бедный Барсуня», – сокрушалась она, представляя, как испуганный любимец семьи просит его впустить. «Надеюсь, ему удалось убежать», – успела она подумать, а в следующий миг вернулась к реальности огня и дыма, ноги сами понесли ее к загону жесткогривых монгольских лошадей. Другие лошади и ослы – среди них и пони ее сына Фигляж (Озорник) – лежали мертвыми на улицах, но редкие лошади Пржевальского, дрожа, бродили по своему пастбищу.
Наконец Антонина вышла из зоопарка, прошла через Пражский парк между рядами лип, освещенных огнем пожара, и отправилась обратно в магазин с абажурами, где они с сыном нашли прибежище. Измученная и опустошенная, она попробовала описать дымовой плюмаж, вывороченные деревья и траву, залитые кровью дома и тела животных. Позже, немного успокоившись, Антонина пошла к каменному дому на Медовой улице, поднялась по лестнице в маленькую контору, полную взволнованных людей и заваленную стопками документов, – один из тайных штабов Сопротивления, – где встретила старого друга Адама Энглерта.
– Новости есть?
– По-видимому, у нашей армии кончились боеприпасы и продовольствие, обсуждается вопрос официальной капитуляции, – холодно ответил он.
В мемуарах она написала, что слышала его голос, но слова куда-то уплывали: словно ее разум, придавленный дневными ужасами, объявил «non serviam»[9] и отказался воспринимать что-то еще.
Тяжело осев в кресле, она как будто приклеилась к месту. До этого мгновения Антонина не позволяла себе думать, что ее страна действительно может потерять независимость. Снова. Да, что такое оккупация, как и дальнейшее изгнание врага, Антонина уже знала, но прошел двадцать один год со времени последней войны с Германией, большая часть ее жизни, и эта новая перспектива потрясла Антонину. Десять лет зоопарк был словно независимое княжество, защищенное рвом Вислы, и его повседневная жизнь, эта мозаика-загадка, идеально гармонировала с чувствительной натурой Антонины.
Вернувшись в магазин с абажурами, она рассказала всем печальные новости, услышанные от Энглерта, которые шли вразрез с оптимистичными выступлениями по радио польского мэра Старжинского. Тот поносил нацистов, давал надежду и призывал всех защищать столицу любой ценой: «Пока я говорю с вами сейчас, я вижу ее в окно во всем ее величии и славе, окутанную дымом, объятую пламенем: величественную, непобедимую, сражающуюся Варшаву!»[10]
Озадаченные, они задавались вопросом, кому верить: мэру с его публичной речью или членам Сопротивления? Конечно же, последним. В очередном выступлении Старжинский в какой-то момент употребил прошедшее время: «Я хотел, чтобы Варшава была великим городом. Я верил, что она станет великой. Мы с товарищами строили планы и делали наброски великой Варшавы будущего». В свете высказывания Старжинского (может быть, это была оговорка?) новость Антонины прозвучала особенно правдоподобно, и все сидели подавленные, пока хозяйки медленно ходили между столами, зажигая маленькие лампы.
Несколько дней спустя после падения Варшавы Антонина сидела за столом вместе с остальными, голодная, но не в силах проглотить ни кусочка из-за подавленного состояния, когда услышала решительный стук в дверь. В гости теперь никто не ходил, никто не покупал лампы, не чинил сломанные абажуры. Встревоженные хозяйки приоткрыли дверь, и Антонина, к своему изумлению, увидела Яна, который показался ей изможденным, но радостным. Последовали объятия и поцелуи, затем он сел за стол и рассказал свою историю.
После того как Ян с друзьями вечером 7 сентября ушел из Варшавы, они двинулись вдоль реки к Бресту-над-Бугом – часть призрачной армии в поисках хоть какого-нибудь формирования, к которому можно было присоединиться. Никого не найдя, они наконец разделились, и 25 сентября Ян заночевал в Мьене, на ферме, с хозяевами которой был знаком по совместному летнему отдыху в Реентувке. На следующее утро хозяйка разбудила его с просьбой перевести ее слова немецкому офицеру, который приехал ночью. Любая встреча с нацистами была опасна, и Ян, одеваясь, старался подготовиться к неприятностям и продумывал приемлемые объяснения. Напустив на себя уверенный вид законного постояльца, он спустился по лестнице и взглянул на офицера вермахта, который стоял посреди гостиной, разговаривая с хозяевами о провизии. Когда нацист повернулся к нему лицом, Ян не поверил своим глазам и подумал, уж не примерещилось ли ему от волнения. Но лицо офицера в то же мгновение вспыхнуло от изумления, и он заулыбался. Это оказался доктор Мюллер, коллега по Международной ассоциации директоров зоопарков, который служил директором зоопарка в Крулевеце (город в Восточной Пруссии, известный перед войной как Кёнигсберг).
Засмеявшись, Мюллер сказал:
– Я хорошо знаком только с одним поляком, с вами, друг мой, и вот я встречаю вас здесь! Как такое возможно?
Интендант Мюллер явился на ферму в поисках провизии для войск. Когда он рассказал Яну о катастрофе, постигшей Варшаву и зоопарк, Ян немеленно захотел вернуться в город, и Мюллер предложил свою помощь, однако предупредил, что мужчинам возраста Яна на дорогах опасно. Самый лучший план, предложил он, арестовать Яна и отвезти его в Варшаву как пленника. Несмотря на их прежние сердечные отношения, Ян не знал, можно ли довериться Мюллеру. Но Мюллер, верный своему слову, вернулся на ферму, когда Варшава сдалась, и привез Яна в город, доставив настолько близко к центру, насколько осмелился. Надеясь встретиться в более счастливые времена, они распрощались, и Ян отправился в путь среди руин города, не зная, доберется ли до Капуцинской улицы, найдет ли Антонину и Рыся – если они вообще еще живы. Наконец он дошел до четырехэтажного дома, и когда на свой стук не получил ответа, то, по его признанию, ноги у него едва не подкосились от ужаса.
В последовавшие затем дни зловещая тишина Варшавы стала настолько невыносимой, что Ян с Антониной решились перейти по мосту в зоопарк – на этот раз не под градом пуль и снарядов. Несколько старых смотрителей тоже вернулись и приступили к своим обычным обязанностям, словно отряд привидений, работающий в наполовину истребленной деревне, где дом привратника и жилые помещения обратились в обугленные развалины, мастерские, слоновник, целые вольеры и загоны тоже сгорели или разрушились. Больше всего в глаза бросались прутья клеток, которые расплавились и приобрели странные формы, напоминавшие творения сварщиков-авангардистов. Ян с Антониной прошли к вилле и были поражены картиной, которая показалась еще более сюрреалистичной. Хотя дом уцелел, высокие окна вылетели от бомбовых ударов, и мельчайшие осколки стекла усыпали все, словно песок, смешавшись с измятой соломой в тех местах, где польские солдаты спасались от авианалетов. Все нуждалось в ремонте, особенно окна, и, поскольку большие стекла теперь стали редкостью, они решили пока что забить их фанерой, хотя это и означало еще сильнее отгородиться от мира.
Однако прежде всего они занялись поисками раненых животных, прочесывая территорию, заглядывая в самые немыслимые укрытия, – и каждый раз их охватывала радость, когда обнаруживалось какое-нибудь животное, застрявшее под завалом, испуганное, голодное, но живое. По воспоминаниям Антонины, множество армейских лошадей лежали со вспученными животами, оскаленными зубами, с остекленевшими глазами, широко раскрытыми от испуга. Все трупы нужно было похоронить или же использовать в пищу – мясо антилоп, оленей и лошадей раздавали голодным горожанам. Для Яна и Антонины эта работа была невыносимой, поэтому они оставили ее смотрителям, а сами, измученные и подавленные, вернулись ночевать на Капуцинскую улицу, поскольку вилла все равно был непригодна для жилья.
На следующий день по радио выступил генерал Роммель, убеждая солдат и горожан с достоинством принять поражение и сохранять спокойствие, пока германская армия будет входить в их павший город. Он завершил свое выступление словами: «Я надеюсь, что население Варшавы, которое храбро защищало город, проявив великий патриотизм, воспримет приход германских войск спокойно и с достоинством»[11].
«Может быть, это хорошая новость, – говорила себе Антонина, – может быть, это наконец означает мир и возможность начать восстановление».
После дождливого утра плотная пелена облаков разошлась, и теплое октябрьское солнце осветило немецких солдат, которые патрулировали все окрестные кварталы, наполняя улицы грохотом тяжелых подметок и звуками чужой речи. Затем в магазин с абажурами просочились другие голоса, с шипящими согласными и более понятные, – это была толпа поляков, мужчин и женщин. Антонина увидела «единый огромный организм, медленно движущийся» к центру города, и из домов вытекали ручейки людей, чтобы влиться в общий поток.
– Куда, как ты думаешь, они направляются?
По радио сообщили, что Гитлер собирается устроить смотр своих войск, и их с Яном тоже потянуло на улицу как магнитом. Куда Антонина ни бросала взгляд, всюду была разруха. В беглых заметках она описывала «здания, обезглавленные войной, – снесенные крыши валялись уродливыми грудами где-то неподалеку. Другие здания смотрели тоскливо, ободранные бомбами от крыши до подвала». Они напоминали «людей, которые стесняются своих ранений, ищут, чем бы прикрыть дыры, зияющие в животе».
Затем Антонина с Яном прошли мимо напитанных дождем домов, лишившихся штукатурки, с выставленными напоказ красными кирпичами, от которых шел пар под теплым солнцем. Пожары до сих пор пылали, внутренности домов до сих пор дымились, и в воздухе стояло столько гари, что слезились глаза и першило в горле. Словно загипнотизированная, толпа плыла к центру города; на архивных кадрах можно увидеть, как эти люди стоят вдоль главных улиц, по которым нескончаемым ровным потоком маршируют завоеватели, немецкие солдаты в мундирах цвета ружейного металла, и их шаги отдаются звучным эхом, словно удары кнута по дереву.
Ян повернулся к Антонине, которая, казалось, сейчас упадет.
– Не могу дышать, – сказала она. – У меня такое чувство, будто я тону в сером море, как будто они затопили собой весь город, смывая наше прошлое и людей, стирая все с лица земли.
Стиснутые в толпе, они смотрели, как проплывают мимо блестящие танки и ряды ружей, а также румяные солдаты – некоторые из них глядели так вызывающе, что Яну пришлось отвернуться. Театр марионеток, столь популярный в Польше, был предназначен не только для детей; в кукольных постановках часто затрагивались сатирические и политические темы, как в Древнем Риме. Судя по старым фильмам, жители оккупированной Варшавы могли воспринимать с иронией это представление: гром духового оркестра возвещает о появлении блестящей кавалерии и важно марширующих батальонов, а Гитлер стоит на возвышении на заднем плане и наблюдает за своими войсками, вскинув одну руку, словно кукловод, дергающий за невидимые ниточки.
Представители главных политических партий Польши в это время уже собрались в хранилище сберегательного банка, решая, как усилить подполье, деятельность которого сразу же началась с неудачи: взрывчатка, заложенная под возвышение для Гитлера, должна была разорвать его в клочья, но в последнюю минуту какой-то германский чин переставил подрывника на другое место, и тот не смог запалить фитиль.
Под немцами жизнь в городе почти остановилась, банки закрылись, зарплаты не выплачивались. Антонина с Яном снова переехали на виллу, однако без денег и припасов они были вынуждены выискивать еду, оставшуюся от квартировавших здесь польских солдат. Новой германской колонией управлял личный юрист Гитлера Ганс Франк, недавний член нацистской партии, высокопоставленный правовед, занимавшийся пересмотром немецких законов в соответствии с нацистской идеологией, в особенности тех, что касались расовой чистоты и были нацелены против Сопротивления. В первый же месяц своего правления генерал-губернатор Франк объявил, что любой еврей, покинувший предписанное ему место жительства, будет убит, так же как и люди, сознательно предложившие такому еврею убежище. Зачинщики и помощники подвергнутся такому же наказанию, как и исполнители, попытка преступления будет наказываться так же, как и совершенное преступление.
Вскоре после этого он выпустил «Указ о предотвращении насильственных действий», который грозил смертью любому, кто не подчинится новой власти, планирует акты саботажа или умышленного поджога, имеет ружье или иное оружие, проявляет враждебность по отношению к немцам, не соблюдает комендантский час, не сдал радиоприемник, торгует на черном рынке, держит дома листовки подполья или же не донесет на злоумышленника, который причастен к вышеперечисленному. Нарушать закон или не доносить о том, кто нарушает закон, действовать или видеть, как действует кто-то другой, считалось одинаковым преступлением. Человеческая природа такова, что большинство не хочет ни во что вмешиваться, поэтому доносили мало, еще меньше доносили за недоносительство… из чего быстро сплелась абсурдная цепочка нежелания действовать и бездействия. Где-то между действием и бездействием совесть каждого находила успокоение: большинство поляков не рисковали своими жизнями ради беглецов, однако и не доносили на них.
Гитлер уполномочил Франка «безжалостно эксплуатировать этот регион как военную зону и страну-трофей, превратить в кучу мусора ее экономику, общество, культуру и политические структуры»[12]. Одной из ключевых задач Франка было уничтожение людей, обладавших влиянием: учителей, священников, землевладельцев, политиков, юристов и людей искусства. Затем он начал перераспределять огромные массы населения: за пять лет 860 000 поляков должны были сняться с места и переселиться; 75 000 немцев должны были занять их земли; 1 300 000 поляков предполагалось угнать в Германию и превратить в рабов; 330 000 надлежало попросту расстрелять[13].
Польское Сопротивление действовало храбро и изобретательно, его члены саботировали поставки германской техники и боеприпасов, пускали под откос поезда, взрывали мосты, издавали газеты, вели радиотрансляции, преподавали в подпольных институтах и колледжах (которые посещало около ста тысяч студентов), помогали прятаться евреям, добывали оружие, делали бомбы, уничтожали агентов гестапо, спасали заключенных, тайно ставили пьесы, печатали книги, организовывали акты гражданского неповиновения, держали собственные суды и посылали курьеров к базировавшемуся в Лондоне польскому эмигрантскому правительству. Армия крайова, военное крыло Сопротивления, на пике своей деятельности включала 380 тысяч солдат, и в их числе был Ян Жабинский, который впоследствии рассказывал в интервью, что с самого начала был связан с Армией крайовой через зоопарк[14]. Существуя нелегально, польское государство, объединенное не столько территорией, сколько языком, оказывало непрерывное сопротивление нацистскому режиму в течение шести лет.
Сила подполья заключалась в особой стратегии: никаких прямых контактов нижестоящих с вышестоящими и обязательное использование псевдонимов и шифров. Если никто не знает командира, в случае ареста никто не подвергнет опасности ядро, и если никому не известны настоящие имена, диверсантов будет очень трудно найти. Штаб-квартиры подполья блуждали по всему городу, школы переезжали из одной церкви или квартиры в другую, а отряд курьеров и нелегальные типографии держали всех в курсе событий. Крестьянское подпольное движение действовало по принципу «как можно меньше, хуже и позже», саботируя поставки продовольствия немцам, отправляя снабженческие группы по измененным маршрутам к горожанам, многократно отчитываясь о доставках одного и того же груза зерна или скота, завышая все показатели, непостижимым образом теряя, уничтожая или скрывая провизию. Силой загнанные в секретные лаборатории Пенемюнде, где шли разработки в области ракетного оружия массового поражения, работники мочились на электронные схемы, чтобы вызвать коррозию, и приводили ракеты в негодность. Сопротивление охватывало столько сфер, что каждый мог отыскать в нем свою нишу, независимо от возраста, образования и силы духа. Яна тянуло на рискованные дела, как он позже рассказывал репортерам, риск щекотал ему нервы, добавлял жизни огня, отчего эта опасная игра воспринималась скорее «как партия в шахматы – либо я выиграю, либо проиграю».
С приходом осени холод начал просачиваться под двери виллы и в многочисленные щели, по ночам осипший ветер метался над плоской крышей, хлопал покоробившимися фанерными ставнями, свистел за стенами террасы. Несмотря на разрушенные строения и изрытые воронками газоны, зоопарк устроил на зимовку немногих оставшихся животных, хотя все делалось совсем не так, как до войны, и особенно сильно нарушилось сезонное расписание зоопарковской жизни. Ритм дней обычно резко менялся, когда зоопарк вступал в собственный период спячки: аллеи, как правило запруженные народом – ведь за лето по ним проходило до десяти тысяч человек, – становились почти пустынными; лишь отдельные посетители заходили в Обезьяний дом, слоновник, на остров хищников или в бассейн морских котиков. От длинных колонн школьников, выстроенных в ожидании своей очереди кататься на ламах, пони, верблюдах или на маленьких педальных машинках, не оставалось и следа. Животные, требующие особой заботы, вроде фламинго и пеликанов, днем отваживались лишь на короткий променад, осторожно ступая всей стаей по замерзшему пруду. По мере того как дни укорачивались, а ветки деревьев оголялись, большинство животных перебиралось в теплые вольеры, а характерные для зоопарка пронзительные крики сменялись приглушенным бормотанием, – это время в торговле называют мертвым сезоном: когда животные отдыхают, а люди занимаются ремонтом.
Оскудевший в военное время зоопарк продолжал действовать как сложный живой механизм, в котором один разболтавшийся шуруп или растянутый привод мог стать причиной катастрофы, и директор зоопарка не мог оставить без внимания ни ржавый болт, ни простуженную обезьянку, не мог забыть запереть вольер или не утеплить его, не заметить спутанной бороды у зубра. А во время шторма, дождя или мороза ко всему этому относились еще более серьезно.
Как теперь не хватало всех этих женщин, которые обычно сгребали палые листья, мужчин, которые утепляли соломой крыши и стены конюшен, садовников, укрывавших на зиму розы и декоративные кусты. Остальные помощники в синей униформе закладывали в погреба свеклу, лук и морковь, ворошили вилами силос, чтобы у зимующих животных было много витаминов (слово, придуманное в 1912 году польским биохимиком Казимиром Функом). Амбары обычно были набиты сеном под самую крышу, кладовые и чуланы ломились от овса, муки, гречки, подсолнечника, тыкв, муравьиных яиц и прочих жизненно необходимых припасов. Грузовики подвозили уголь и кокс, слесари чинили сломанные инструменты, плели проволоку и смазывали замки. В столярной мастерской занимались ремонтом заборов, столов, скамеек и полок, мастерили двери и оконные рамы для новых зданий, которые появятся весной, когда почва оттает.
Антонина и Ян в этот период обычно занимались бюджетом на следующий год, дожидаясь прибытия новых животных, и готовили бухгалтерские отчеты для городской администрации, которая находилась в здании с видом на реку и строения Старого города с островерхими крышами. Информационный отдел устраивал интервью и концерты, в лабораториях научные работники проводили опыты.
Мертвый сезон всегда был непростым временем, тем не менее он давал возможность уйти в закрытый, защищенный мир, с хорошо набитыми кладовыми, четким распределением припасов и верой в собственные силы. Война уничтожила все это.
– Разбитый город старается накормить своих животных, – обрадовала Яна Антонина однажды утром, услышав стук копыт, а затем и увидев два фургона, которые въехали в ворота, нагруженных остатками фруктов и овощей, какие удалось выгрести из кухонь ресторанов и домов. – По крайней мере, мы не одиноки.
– Да. Варшавяне знают, как важно сохранить индивидуальность, – отвечал Ян, – все те составляющие жизни, которые возвышают и облагораживают личность, и зоопарк, по счастью, входит в их число.
Почва ушла из-под ног Антонины, когда она узнала, что оккупационное правительство решило перевести столицу в Краков, подчеркнув, что Варшава, как город областной, больше не нуждается в зоопарке. Все, что ей оставалось, писала Антонина, это дожидаться ликвидации; это мерзкое слово подразумевало исчезновение существ, которые для их семьи были индивидуумами, а не просто общей массой шкур, крыльев и копыт.
На вилле остались только Антонина, Ян и Рысь, почти без еды, которую было невозможно достать ни за какие деньги, почти без денег и без работы. Антонина каждый день сама пекла хлеб, полагаясь лишь на овощи со своего огорода и заготовки из тушек грачей и ворон, а также грибов и ягод. Друзья и родственники из окрестных деревушек время от времени присылали продукты, порой даже бекон и сливочное масло – невиданная роскошь для опустошенного города, кроме того, человек, который до войны поставлял в зоопарк корм для лошадей, теперь иногда привозил им немного мяса.
Однажды, в конце сентября, перед их парадной дверью появился знакомый в немецкой форме, старый охранник из Берлинского зоопарка.
– Меня направил к вам лично директор Лутц Гек, чтобы передать вам привет и сообщение, – произнес он официальным тоном. – Он хочет предложить вам свою помощь и ждет ответа.
Антонина и Ян удивленно переглянулись, не зная, что на это отвечать. Они были знакомы с Лутцем Геком по ежегодным встречам в Международной ассоциации директоров зоопарков, маленькой группки альтруистов, прагматиков, проповедников и прохвостов. В начале двадцатого века существовало две основных концепции, как содержать в неволе экзотических животных. Одни считали, что необходимо создавать естественные условия, воспроизводить ландшафт и климат, родной для каждой особи. Ревностными сторонниками этого подхода были профессор Людвиг Гек из Берлинского зоопарка и его старший сын Лутц Гек. Противоположная точка зрения заключалась в том, что экзотические животные, предоставленные сами себе, адаптируются к новым условиям независимо от того, где расположен зоопарк. Во главе этого противоборствующего лагеря стоял младший сын профессора Гека, Хайнц, директор Мюнхенского зоопарка[15]. Находясь под влиянием Геков, Варшавский зоопарк помогал животным акклиматизироваться и в то же время обеспечивал условия содержания, близкие к естественным. Это был первый в Польше зоопарк, где животные не ютились в тесных клетках, – наоборот, Ян старался приспособить каждый вольер под животное, по возможности во всей полноте воссоздавая условия жизни в дикой природе. Зоопарк также мог похвастаться хорошим запасом природной воды (из артезианских скважин), сложной дренажной системой и обученным и преданным персоналом.
На ежегодных встречах два подхода периодически сталкивались, тем не менее все великолепно справлялись с содержанием своих зоопарков, у всех были одни и те же заботы и страсти, и потому, несмотря на языковые барьеры, побеждало интуитивное желание сохранить мир и поделиться мудростью. Кроме Яна, никто из директоров не говорил по-польски, Ян не очень хорошо владел немецким, Антонина говорила по-польски, немного по-русски, по-французски и по-немецки. В итоге родился некий вид эсперанто[16] (польское изобретение), основанный главным образом на немецком и английском, подкрепленный фотографиями, собственными рисунками, имитацией голосов животных и пантомимой. Ежегодные собрания проходили как дружеские встречи, и, будучи женой самого молодого директора зоопарка, Антонина очаровывала всех своим умом и миловидностью, Яна же считали энергичным и преданным своему делу директором, зоопарк которого процветал и мог похвастать молодняком у редких зверей.
Гек всегда относился к Жабинским очень тепло, в особенности к Антонине. Однако, и возглавляя зоопарк, и теперь, уйдя в политику, он был одержим идеей хорошей крови, в том числе арийской. До них доходили слухи, что он сделался убежденным и влиятельным нацистом и его компаньоны по охоте, а также частые гости в его доме – рейхсмаршал Герман Геринг и министр пропаганды Йозеф Геббельс.
– Мы признательны профессору Геку за его предложение, – вежливо ответила Антонина. – Пожалуйста, поблагодарите его и передайте, что в помощи мы не нуждаемся, поскольку зоопарк подлежит ликвидации.
Она прекрасно знала, что, будучи чиновным зоологом в правительстве Гитлера, Гек, скорее всего, и есть тот самый человек, который отдал приказ о ликвидации.
На следующий день, к их удивлению, охранник вернулся и сказал, что Гек скоро навестит их, и, когда охранник ушел, они стали совещаться, как им быть. Они не доверяли Геку, но, с другой стороны, он был любезен с Антониной, к тому же, теоретически, их коллега, любитель животных, он должен посочувствовать им в сложившейся ситуации. В оккупированной стране, где выживание зачастую зависит от наличия высокопоставленных друзей, пообхаживать Гека было нелишним. Антонина подумала, что Геку польстит мысль сделаться ее покровителем, средневековым рыцарем вроде Парсифаля, неким романтическим идеалом, который завоюет ее сердце и выкажет собственное благородство. Пока она гадала, в помощь ли его приезд или во вред, ей вспоминались кое-какие кошачьи повадки. Мы прекрасно понимали, вспоминала она, что он может просто играть с нами. Большим кошкам, чтобы развлечься, нужны маленькие мышки.
Яну, впрочем, казалось вполне вероятным, что Гек хотел им помочь: сам директор зоопарка, любит животных, всю свою жизнь защищал их, он, несомненно, сочувствует потерям своего коллеги, другого директора. И потому ночь накануне первого визита Гека прошла для них между надеждой и страхом.
После наступления комендантского часа поляки больше не гуляли под звездным небом. Они по-прежнему могли наблюдать из своих окон и с балконов августовские Персеиды, за которыми следовал осенний дождь Драконид, Орионид и Леонид, однако из-за снарядов и пыли дни стояли в основном облачные, с мутными закатами и предрассветной моросью. Как ни парадоксально, но эта война, развернувшаяся от горизонта до горизонта, породившая грязь и уродство наземных схваток, в сознании соединилась также с великолепными небесными зрелищами. И вот быстро несущиеся по ночному небу метеоры, несмотря на свои, как у воздушных змеев, хвосты, воспринимались как артиллерийские снаряды и бомбы. Некогда метеоры относили к категории, весьма далекой от техники, их считали посланниками отдаленных королевств, где звезды блестят, словно покрытая льдом колючая проволока. Когда-то давно католическая церковь нарекла Персеиды слезами святого Лаврентия, поскольку они появляются накануне дня его памяти, однако и более научный образ – грязные снежные комья, смываемые невидимыми волнами с края Солнечной системы и несущиеся к Земле, – представляется не менее волшебным.
Лутц Гек унаследовал Берлинский зоопарк от своего прославленного отца в 1931 году и почти сразу же начал менять его экологию и идеологию. Во время Олимпийских игр 1936 года, проходивших в Берлине, он открыл «Германский зоопарк», посвященный дикой природе страны, – в центре располагалась «Волчья скала», которую окружали вольеры медведей, рысей, бобров и других местных видов. Этот подчеркнутый патриотизм, делавший упор на привычную животную среду и отметавший необходимость ездить в разные концы света и искать экзотические виды, выражал весьма похвальную идею, и, если бы Гек развернул подобную экспозицию в наши дни, никто не стал бы спрашивать его о мотивах. Однако в ту эпоху, при его убеждениях и ультранационализме его семьи, он явно хотел угодить своим друзьям-нацистам, делая свой посильный вклад в осуществление идеи о превосходстве германской расы. На фотографии 1936 года Гек с Герингом запечатлены во время охоты в Шорфхайде, где у Гека было самое крупное из прусских поместий, а еще через год Гек вступил в НСДАП.
Охотник на крупную дичь, Гек ощущал вкус к жизни, лишь наполняя ее опасностями и приключениями. Несколько раз в год он отправлялся в экспедиции, чтобы привезти животных для своего зоопарка, а заодно и добыть пару голов с длинными рогами для украшения стены в доме или встретиться нос к носу с разъяренной, вставшей на дыбы медведицей-гризли. Он обожал смертельный риск дикой охоты, особенно в Африке, о которой рассказывал в своих научных письмах, – их он писал при свете фонарика, примостившись на походном стуле рядом с жарким костром, пока его товарищи спали, а в непроглядной темноте ворчали невидимые львы. «Передо мной мерцает костер, – писал он, – а у меня за спиной, в черной бесконечности возятся невидимые и загадочные дикие звери»[17]. В одиночестве, но едва ли испытывая страх в окружении хищников, он воспроизводил дневные подвиги чернилами на бумаге, иногда чтобы не забыть, иногда чтобы поделиться с друзьями из другой реальности, из той самой Европы, которая казалась ему далекой планетой. К его письмам часто прилагались фотографии, на которых он был запечатлен в момент охоты: заарканивал жирафа, вел за собой детенышей носорога, ловил трубкозуба, уклонялся от атакующего слона.
Гек любил коллекционировать трофеи, напоминающие о первобытной составляющей его натуры, которая проявлялась в далеких диких краях: живые звери, чтобы показывать их в зоопарке, мертвые звери, чтобы набить чучело, фотографии, чтобы вставить в рамку и выставить на всеобщее обозрение. В лучшую пору своих путешествий он, кажется, коллекционировал саму жизнь, ведя многотомные дневники, делая сотни фотографий, выпуская популярные книги (такие как «Мои приключения с животными»), которые иллюстрировали его страсть к жизни в дикой природе и где он в подробностях описывал примеры удивительной храбрости, выносливости и смекалки. Гек знал свои сильные стороны, восхищался геройским началом в себе и других и умел рассказать за выпивкой на ежегодных встречах какую-нибудь захватывающую байку. Хотя порой он явно сочинял небылицы о самом себе, свойства его характера соответствовали его профессии, которая всегда привлекала людей с жаждой открывать новое, бегущих от оседлой жизни, мечтающих о больших испытаниях, какие помогают ощутить бренность собственного существования. Без таких, как Гек, на картах до сих пор изображали бы плоский мир, и никто не верил бы в то, что у Нила есть исток. Время от времени Гек истреблял драконов – точнее, их реально существующие прототипы, – но в основном ловил зверей, фотографировал и с удовольствием показывал их публике. Страстный и целеустремленный, когда его внимание привлекало какое-нибудь животное, не важно, дикое или домашнее, чтобы получить его, он шел на любые ухищрения и уловки и не отступал до тех пор, пока не одолевал зверя или не уламывал его хозяина.
Не одно десятилетие братья Гек добивались одной фантастической цели, решения задачи, которая занимала Хайнца и которая полностью захватила Лутца, – возродить три вымерших вида: лошадей времен неолита, известных как лесные тарпаны; тура (дикого прародителя крупного рогатого скота в Европе) и зубра, европейского или лесного бизона. Накануне войны братья Гек вывели животных, близких к турам и тарпанам, однако породы, сохранившиеся в Польше, ближе соответствовали эталонному типу, в них отчетливее читались наследственные черты.
Гекам требовались доисторические, нетронутые внутривидовым смешением особи, и хотя Лутц рассчитывал упрочить свой авторитет и снискать славу, им двигали и более личные мотивы – его будоражила мысль вернуть к жизни истребленных, почти волшебных животных, самому распоряжаться их судьбой, охотиться на них ради развлечения. Генная инженерия появилась только в семидесятых годах, поэтому он решил прибегнуть к евгенике, традиционному методу выведения пород животных, которые отличались бы определенными качествами. Гек рассуждал примерно так: животное наследует от каждого родителя по пятьдесят процентов генов, и гены даже истребленного животного сохраняются в генофонде оставшихся, поэтому, если соединить эти гены, скрещивая животных, больше всего похожих на истребленных, со временем можно получить их восстановленного чистокровного предка. Война предоставила ему возможность грабить зоопарки и дикую природу Европы в поисках лучших представителей вида.
Так получилось, что все выбранные им животные благоденствовали на территории Польши, а их историческим местом обитания была Беловежская пуща, и печать уважаемого польского зоопарка должна была легализовать его деятельность. Когда Германия захватила Польшу, Гек принялся обыскивать крестьянские хозяйства в поисках кобыл, имевших в облике черты тарпанов, чтобы скрестить их с несколькими сохранившимися в чистоте породами, включая шетлендских пони, арабских лошадей и лошадей Пржевальского, в надежде вернуть исчезнувшее животное, дикую, едва ли поддающуюся приручению лошадь, изображения которой, сделанные охрой, находятся в пещере Кро-Маньон. Гек рассудил, что для ее восстановления потребуется не так уж много поколений – может быть, шесть или восемь, – поскольку последние тарпаны бродили по лесам северо-восточной Польши еще в 1700-е годы.
В ледниковый период, когда ледники полностью покрывали Северную Европу и продуваемая всеми ветрами тундра простиралась до самого Средиземного моря, густые леса и обильные луга предоставляли убежище громадным табунам тарпанов, которые бродили по низменностям Центральной Европы, кормились в степях Восточной Европы и галопом носились по Азии и обеим Америкам. В V веке до нашей эры Геродот писал, с каким восторгом он наблюдал, как табуны тарпанов пасутся на заболоченных низменностях, ныне оказавшихся территорией Польши. Веками чистокровные тарпаны обманывали охотников, каким-то образом выживая в Европе, однако к XVIII веку их осталось немного, частично из-за того, что мясо тарпанов ценилось – оно было сладким, но, что важнее, редким, – а частично из-за того, что тарпаны скрещивались с одомашненными лошадьми, производя плодовитое потомство. В 1880 году, спасаясь от людей, последняя дикая кобыла погибла, сорвавшись в расселину на территории Украины; последний тарпан, живший в неволе, умер спустя семь лет в Мюнхенском зоопарке. С этого момента вид считался официально истребленным – просто еще одна глава в анналах жизни на Земле.
Люди одомашнили диких лошадей примерно шесть тысяч лет назад и тут же принялись совершенствовать их: непокорных убивали на еду, а разводили послушных, чтобы вывести лошадь, на которой легко ездить верхом и пахать. В ходе этого отбора мы перекроили природу лошади, вынудив ее скрывать свою живость, непокорность, тайную дикость. Живущие обособленно, пасущиеся свободно лошади Пржевальского сохранили этот огонь, и Гек собирался примешать их боевой дух к новому генетическому коктейлю тарпанов. История приписывает «открытие» диких азиатских лошадей, случившееся в 1879 году, русскому исследователю польского происхождения полковнику Николаю Пржевальскому, что следует из названия лошади, хотя, разумеется, она была прекрасно известна монголам, которые называли ее тахки. Гек включил в свою формулу выносливость тахки, их горячий норов и внешний вид, однако он рассчитывал получить другое создание, гораздо более древнее, – лошадь, которая господствовала в доисторическом мире.
Какой впечатляющий образ – великолепная, возбужденная лошадь, роющая землю всеми четырьмя копытами, красноречиво декларируя этим свою непокорность. Хайнц Гек писал после войны, что они с братом затеяли проект по обратной селекции[18] не только из любопытства. Если уж человека нельзя остановить на пути безумного уничтожения себе подобных, а также других существ, есть хотя бы небольшое утешение в том, что какой-то вид животных, уже истребленный, можно снова вернуть к жизни. Но к чему скакать на тарпанах, если нет достойной дичи для охоты?
Лутц Гек вскоре занялся зубрами, включая и тех, которые были украдены из Варшавского зоопарка. Он полагал, что под покровительством лесного духа Беловежской пущи они смогут благоденствовать, как благоденствовали их предки. Геку представлялось, как зубры снова бродят по дикому лесу, солнечный свет сочится между ветвями стофутовых дубов и лесной массив так и кишит волками, рысями, дикими кабанами и прочей дичью, к которой уже скоро, надеялся он, присоединятся и табуны древних лошадей.
Гек также искал легендарного быка, тура; некогда это было самое крупное сухопутное животное в Европе, прославившееся своей силой и свирепостью. Когда льды ледникового периода растаяли, примерно двенадцать тысяч лет назад, большинство гигантских млекопитающих исчезло, однако в холодных лесах Северной Европы некоторое количество туров уцелело, и весь современный крупный рогатый скот произошел от этих немногих, потомков которых не без труда одомашнили восемь тысяч лет назад. Поскольку тур был истреблен в 1600-е годы – недавно, по меркам эволюции, – Гек был уверен, что сможет его воссоздать и, воссоздав, заодно спасти от «расовой деградации». Он мечтал, что этот бык, наряду со свастикой, станет, может быть, неотделим от нацизма. На некоторых рисунках того времени тур и свастика объединены в эмблему, сочетающую идеологическую податливость с неистовой силой.
Многие древние культуры поклонялись туру, в особенности в Египте, на Кипре, Сардинии и Крите (один из знаменитых правителей которого, полубык-получеловек, как гласит легенда, был зачат от священного быка). В греческих мифах сам Зевс часто принимал обличие быка, чтобы овладевать зачарованными его видом смертными девами и производить на свет потомков, наделенных волшебными способностями. Европу, дочь финикийского царя, Зевс соблазнил в образе тура, громадного черного быка с короткой бородой и гигантскими, выставленными вперед рогами (как на шлемах героев «Нибелунгов»). Разве можно найти лучший тотем для Третьего рейха? Страсть Гека к этому проекту разделяли высокопоставленные офицеры нацистов, полагая, что труды Гека направлены не просто на воссоздание истребленных видов. Когда Гитлер пришел к власти, биологические устремления нацистов[19] породили множество проектов по восстановлению расовой чистоты, возводящих в рамки закона стерилизацию, эвтаназию и массовые убийства. Один из ведущих ученых Третьего рейха, коллега и добрый друг Гека Ойген Фишер, основал Институт антропологии, наследственности человека и евгеники, поддерживавший Йозефа Менгеле[20] и других докторов-садистов из СС, которые приравнивали узников концлагерей к подопытным морским свинкам.
Ойгена Фишера зачаровывала физическая сила, энергичные, мужественные натуры – их природная смелость, дерзновенность, ярость, выносливость, умственное здоровье, чувственность, сила воли, – и он верил, что генетические мутации у человеческих существ так же разрушительны, как и у одомашненных животных, и скрещивание видов ухудшает человеческую расу точно так же, как уже ухудшило некоторых «прекрасных, добрых и героических» диких животных, лишившихся своего мощного начала в генетической неразберихе. Корни нацизма питали оккультные учения, из которых черпали свои идеи «Общество Туле», «Германенорден», «Народное движение», пангерманизм и прочие националистические движения, взявшие за основу идею превосходства расы арийских боголюдей. Идея расового превосходства находила подтверждение в том, что древний гностицизм предков-сверхчеловеков принес арийцам мудрость, власть и процветание в доисторическую эпоху, однако был вытеснен чуждыми и враждебными культурами (а именно иудаизмом, католицизмом и франкмасонством), причем эти предки, по-видимому, зашифровали свое спасительное знание разными способами (например, в рунах и мифах), и расшифровать его способны только их духовные наследники.
Идея расовой чистоты по-настоящему расцвела у Конрада Лоренца, лауреата Нобелевской премии, ученого, работы которого высоко ценили в нацистских кругах. Лоренц разделял взгляды Освальда Шпенглера, изложенные в «Закате Европы» (1920), согласно которым культуры неизбежно угасают, – однако не его пессимизм. Напротив, Лоренц обратился к теме одомашнивания животных, видя в этом пример упадка культуры из-за случайного скрещивания сильных, крепких животных и самого рядового скота, и нашел биологическое решение – расовая гигиена: «расовая политика, проводимая сознательно, на научной основе»[21], при которой оскудение предотвращается путем исключения «дегенеративных» типов. Лоренц использовал термины «виды», «раса» и «Volk» как синонимы и предостерегал, что «здоровое народное тело зачастую „не замечает“, как в него проникают элементы разложения»[22]. Описывая это разложение как рак у физически ущербных людей и настаивая на том, что смысл существования любого здорового животного – выживание его вида, он прибегал к этической заповеди, которая, по его словам, содержалась в Библии: «Возлюби будущее своего Volk превыше всего на свете», – и призывал разделить людей на «полноценных» и «малоценных» (в эту категорию попадали целые расы и все рожденные с умственными и физическими отклонениями), уничтожая слабых и в мире людей, и в мире животных.
Гек соглашался с Лоренцом и намеревался ни много ни мало исправить природный мир Германии, очистить его, отполировать и довести до совершенства. С самого начала искренне поверив в зарождающийся нацизм, Гек снискал расположение СС, проникся верой Фишера и Лоренца в расовую чистоту, сделался любимцем Гитлера и в особенности Германа Геринга[23], своего идеального заказчика. В этой гигиенической утопии задачей Гека, по сути, было заново изобрести природу, и в Геринге он нашел щедрого покровителя с тугим кошельком. Взамен Гек хотел передать во владение Герингу величайшее природное сокровище Польши, фантастический, застывший во времени лес на польско-белорусской границе, Беловежскую пущу. Как рассудил Гек, это лучший подарок человеку, который помечал гербом едва ли не все свои вещи и любил одеваться в псевдосредневековый наряд, состоявший из длинного кожаного колета, мягких высоких сапог и пышных шелковых рубашек, расхаживая в таком виде по дому и поместью с копьем в руке. Многие аристократы занимали ключевые посты в партии нацистов, у большинства представителей высшего командования имелись свои охотничьи домики или поместья, и потому важной составляющей трудов Гека было обеспечить их лучшими заповедниками для охоты, заселив их новой дичью. Полная средневековых замков, унаследовавшая единственный в Европе реликтовый лес, Польша могла похвастаться великолепными охотничьими угодьями, одними из лучших на континенте. На довоенных фотографиях Геринг запечатлен в своем шикарном охотничьем домике на северо-востоке от Берлина, в поместье, которое протянулось до Балтийского моря, – шестнадцать тысяч акров частного заповедника, населенного лосями, оленями, дикими кабанами и прочей дичью.
В целом нацисты были пылкими любителями животных и защитниками окружающей среды, они пропагандировали гимнастику и здоровый образ жизни, регулярные выезды на природу, а придя к власти, ратовали за права животных. Геринг гордился тем, что финансирует заказники («зеленые легкие»), предназначенные и для охоты, и для сохранения природы, и строит огромные скоростные шоссе, с которых открываются живописнейшие виды. И это нравилось Лутцу Геку, как и многим другим ученым мирового уровня, таким как физик Вернер Гейзенберг, биолог Карл фон Фриш, конструктор ракет Вернер фон Браун. В Третьем рейхе животные считались благородными, сказочными, едва ли не ангельскими созданиями, включая, разумеется, и людей, но только не славян, не цыган, не католиков и не евреев. Хотя подопытных Менгеле могли оперировать и вовсе без всяких обезболивающих, известен поразительный пример нацистской любви к животным, когда один ведущий биолог был наказан за то, что в ходе своих экспериментов давал червякам недостаточно анестезии.
Когда ввели затемнение и большинства животных уже не было, заря перестала возвещать о себе проникающим в спальню светом и началом фантастического зоопарковского хорала. Просыпались в темноте и тишине, поскольку окна спальни были забиты фанерой и почти все голоса животных были либо не слышны, либо вовсе отсутствовали. В этом могильном безмолвии становились различимее звуки тела, было слышно, как пульсирует кровь и набирают воздух легкие. В глубокой тьме светлячки плясали перед глазами, обращенными внутрь себя. Если Ян одевался возле двери на террасу, Антонина уже не видела его. Если она протягивала руку на его сторону кровати, хлопая по подушке и никого на ней не находя, ее, наверное, охватывали воспоминания о жизни зоопарка до войны, и она погружалась в ясные фантазии своих детских книжек. Но в день визита Гека Антонину ждали дела, потому что некоторые животные все-таки сохранились, и их нужно было кормить, Рыся нужно было собрать в школу, а дом – подготовить к визиту гостя.
Антонина писала, что считала Гека истинным немецким романтиком, наивным в своих политических взглядах, возможно кичливым, но галантным и представительным. Ей льстило его внимание, она знала от одного общего друга, что напоминает Геку его первую большую любовь, – во всяком случае, так тот уверял. Их пути редко пересекались, однако Антонина с Яном время от времени посещали Берлинский зоопарк, а Гек присылал им фотографии из экспедиций вместе с сердечными письмами, в которых хвалил их работу.
Антонина выбрала одно из нескольких платьев в горошек, которые считала подходящими для светских мероприятий (некоторые были отделаны кружевом или гофрированным воротничком). На фотографиях она почти всегда в платьях в мелкий горошек, похожий на пятна рыси, или же в крупный, на черном или темно-синем фоне, который хорошо оттеняет ее светлые волосы.
Ян и Антонина еще с крыльца увидели, как машина Гека въезжает в главные ворота, и они, без сомнения, улыбались, когда он подъехал.
– Здравствуйте, друзья! – сказал Гек, выходя из машины.
Рослый, мускулистый мужчина, с зачесанными назад волосами и темными, аккуратно подстриженными усами, Гек ходил теперь в мундире нацистского офицера, и впечатление от этого было хотя и ожидаемое, но неприятное, потому что они привыкли видеть его в штатском, в униформе зоопарка или в охотничьем костюме.
Мужчины сердечно пожали руки друг другу, руку Антонины Гек взял в свою и поцеловал. В этом не было ничего необычного, поскольку такова была традиция, но вот как именно этот «истинный немецкий романтик» мог ее поцеловать? Небрежно или с нарочитой почтительностью? Губы коснулись кожи или чмокнули воздух? Как и рукопожатие, поцелуй руки может отражать тонкие чувства: преклонение перед женственностью, разбитое сердце, вынужденную покорность, выказанную на мгновение тайную любовь.
Гек с Яном наверняка говорили о разведении редких животных, в особенности тех, которые так волновали Гека, чья миссия в жизни – кто-то сказал бы, одержимость – идеально согласовывалась с желанием нацистов ездить на чистокровных лошадях, охотясь на чистокровных животных.
Что касается редких видов, Ян с Лутцем оба питали любовь к польским эндемикам, в особенности к огромным и косматым лесным зубрам (Bison bonasus), бородатым кузенам североамериканского бизона (Bison bison), самым крупным сухопутным животным Европы. Будучи признанным специалистом по этим жвачным, Ян играл ключевую роль в Международном обществе по сохранению зубра, основанном в Берлине в 1923 году, первоочередной задачей которого был поиск всех уцелевших лесных зубров в зоопарках и частных зверинцах. Они нашли пятьдесят четыре особи, в основном довольно старых, и в 1932 году Хайнц Гек зафиксировал их происхождение в первой международной племенной книге зубров[25].
Позже Антонина писала, что Гек предавался воспоминаниям об их довоенных встречах, подчеркивал, как много у них общего, снова и снова хвалил их работу с молодняком, и она ощущала себя обнадеженной. Наконец разговор коснулся настоящей причины визита Гека.
– Я даю вам честное слово, – сказал он серьезно. – Можете мне верить. Хотя я на самом деле не обладаю никаким влиянием на высшее немецкое командование, я все равно постараюсь убедить их проявить терпимость к вашему зоопарку. А пока что перевезу самых ценных ваших животных в Германию и клянусь, им будет обеспечен надлежащий уход. Друзья мои, прошу вас, считайте, что предоставляете своих зверей взаймы, а сразу же после войны я их вам верну. – Он ободряюще улыбнулся Антонине. – И я лично буду заботиться о ваших любимцах, о рысях, госпожа Жабинская. Я совершенно уверен, что они обретут прекрасный дом в моем зоопарке в Шорфхайде.
После этого разговор перешел на щепетильные политические темы, в том числе и относительно судьбы изрешеченной бомбами Варшавы.
– По крайней мере, кое-что можно отпраздновать, – сказал Гек, – этот сентябрьский кошмар Варшавы позади, вермахт больше не собирается бомбить город.
– А что вы будете делать со своими редкими животными, если война приблизится к вам?
– О, мне много раз задавали этот вопрос[26], заодно с другими: «А что вы будете делать с опасными животными? Предположим, ваши звери разбегутся во время воздушного налета» – и все в таком духе. Это ужасные мысли. Видение, в котором Берлин и мой зоопарк бомбят англичане, – мой персональный кошмар. Не хочу даже думать, что может случиться с другими европейскими зоопарками, если их разбомбят. Наверное, поэтому мне так тяжело видеть ваши потери, друзья мои. Это ужасно, и я сделаю все, чтобы вам помочь.
– Германия уже разворачивается в сторону России…
– И вполне закономерно, – сказал Гек, – однако сломить Россию невозможно без помощи Англии, а в нынешней ситуации, когда Англия стоит на другой стороне, наши шансы на победу очень малы.
Антонина внимательно вглядывалась в Гека – слишком много было поставлено на карту. Пока на его лице быстро сменялись разные чувства, он мог нечаянно выдать страх или стыд за свою заведомую ложь. Война подорвала ее доверие к людям, однако Гека, по-видимому, действительно потрясло разорение Варшавы и их зоопарка. Кроме того, Антонину удивило, что он без энтузиазма говорит об идеях Гитлера, – более того, она сочла такие слова от должностного лица Третьего рейха попросту шокирующими. В особенности потому, что в довоенные времена Гек редко делился своими политическими взглядами и не распинался насчет «германской непогрешимости». Тем не менее уже скоро он увезет ее рысей и других животных в Германию, чтобы, как он пояснил, «заботиться о них», возьмет их «взаймы», так сказать, а у нее действительно нет выбора – лишь соглашаться, проявлять дружелюбие и надеяться на лучшее.
Тот Лутц Гек, который предстает перед нами в соответствии с его собственными записями и поступками, непостоянен, как флюгер: когда нужно – обворожительный, когда нужно – хладнокровный, свирепый или ласковый, в зависимости от его личных целей. И тем более удивительно, что Гек-зоолог решил проигнорировать признанную теорию о жизнеспособности гибридов – межвидовое скрещивание усиливает кровную линию. Он должен был знать, что полукровки наделены лучшей иммунной системой, у них больше скрытых генетических возможностей, тогда как у близкородственных особей, какими бы «совершенными» они ни были, любая болезнь, убивающая одно животное, грозит стереть с лица земли всех остальных[27], – именно поэтому зоологи старательно ведут племенные книги животных, находящихся под угрозой вымирания, таких как гепарды и зубры, и стараются получать самые стойкие гибриды. В любом случае в далеком прошлом, задолго до того, как появились арийцы, наши предки жили в одном мире с другими гоминидами и межвидовое скрещивание между соседями имело место, отчего появлялись более жизнестойкие и плодовитые потомки, которые благополучно выживали. Все современные люди являются выходцами из этого крепкого, многослойного коктейля, точнее, из узкого генетического горлышка, в котором булькало всего-то около сотни индивидуумов. Согласно проведенному в 2006 году исследованию митохондриальной ДНК[28], евреи-ашкенази (около девяносто двух процентов всех евреев мира на 1931 год) происходят от четырех женщин, которые мигрировали с Ближнего Востока на территорию нынешней Италии во II–III веках. Всех представителей человечества можно возвести обратно к генному набору одного человека, кто-то считает – мужчины, кто-то – женщины[29]. Трудно себе представить, конечно, что путь нашего развития был именно таким, однако потому мы и чудо природы.
Возможно, потратив десятилетия на наблюдения за дикой природой, Гек считал этнические чистки обязательной гигиенической процедурой, способом оздоровления, а замещение одной генетической линии другой, более совершенной, напоминало ему драму, которая разворачивается повсеместно в царстве животных. Обычный сценарий – возьмем в качестве примера львов – состоит в том, что агрессор вторгается в соседний прайд, убивает самца-вожака, уничтожает его молодняк, спариваясь с самками, чтобы таким образом продлить собственную генетическую линию, и присваивает территорию предыдущего самца. Человеческие существа, способные на разные уловки и ухищрения, но при этом отягощенные моральными нормами, прикрывают такие инстинкты терминами вроде «самозащита», «вынужденная необходимость», «верность», «благосостояние общества» и т. д. Нечто подобное происходило в 1915 году, во время Первой мировой войны, когда турки истребляли армян; в середине девяностых годов ХХ века, когда сербы-христиане в Боснии начали уничтожать местных мусульман; в 1994 году в Руанде, когда были убиты сотни тысяч людей (а женщины изнасилованы) в ходе борьбы между народностями хуту и тутси.
Холокост был иным, куда более тщательно продуманным, высокотехнологичным и методичным, но в то же время и более примитивным, как настаивает биолог Леконт дю Нуи в работе «La dignité humaine» (1944): «Преступление Германии есть величайшее из преступлений, какие знал мир, потому что оно измеряется не по шкале истории: оно измеряется по шкале эволюции». Нельзя сказать, что люди никогда не вмешивались в ход эволюции, – мы знаем, что были истреблены многие виды животных, и мы вполне могли сделать то же самое и с отдельными линиями рода человеческого. Но все-таки то, что делается бессознательно, не является неизбежным – иногда мы все же накидываем узду на свои животные инстинкты, мы не всегда играем по правилам природы. Без всякого сомнения, двойной императив Гитлера по поводу очищения линии крови и одновременного захвата территорий находил поддержку в древнем импульсе таких людей, как Гек, для которого, возможно, это даже казалось жестокой необходимостью.
Гек был еще и прагматиком, а польские земли в скором времени предполагалось перекроить, и зоопарки в том числе. Потому, оказавшись в разбомбленном Варшавском зоопарке, он скрыл личную заинтересованность: его визиты были оправданием для захвата самых лучших животных, которым предстояло отправиться в немецкие зоопарки и заказники, наряду с бесценными племенными книгами. Вместе с братом Хайнцем Гек надеялся облагодетельствовать новую Германскую империю и восстановить утраченные богатства природной среды, в точности как Гитлер надеялся вдохнуть новые силы в человеческую расу.
Гек то и дело клялся Жабинским, что не имеет никакого отношения к закрытию их зоопарка и что его мизерного влияния на высшее командование недостаточно, чтобы поколебать решение генералов. Однако Антонина подозревала, что он лжет, что он обладает громадным влиянием на высшее командование и, вполне возможно, именно он и решил их судьбу. Будущее обреченного зоопарка терзало Жабинских, они боялись, что он будет разрушен, перепахан, застроен, попросту растворится среди других военных потерь. Несмотря ни на что, Ян должен был оставаться в зоопарке, что бы с тем ни случилось, потому что зоопарк мог быть использован подпольем; на тот момент в районе варшавской Праги насчитывалось до девяноста отрядов подпольщиков общей численностью шесть тысяч человек[30] – самое крупное формирование партизан в городе.
В подпольной части польской армии, получавшей приказы от польского правительства в изгнании, базировавшегося в Лондоне, Армии крайовой, была жесткая иерархия, имелась целая сеть разбросанных по городу убежищ, многочисленных схронов с оружием, школ, явочных квартир, узлов связи и мастерских по изготовлению оружия, подготовке взрывов и приему радиопередач. Будучи лейтенантом Армии крайовой, Ян искал способ замаскировать зоопарк под нечто такое, что Третий рейх счел бы нужным оставить. Немцам требовалось кормить войска, немцы любят свинину, и потому он предложил Лутцу Геку устроить в ветхих зоопарковских постройках крупную свиноферму, зная, что выращивание свиней в довольно суровом климате обязательно требует территории и утепленных зданий и даже обещает небольшой приработок для оставшегося персонала. В его свидетельских показаниях, оставленных Еврейскому историческому институту в Варшаве, сказано, что под предлогом сбора пищевых отходов для свиней он надеялся передавать указания, кроме того, доставлять бекон и масло, а также сообщения для друзей из гетто. Антонина писала:
«Мы понимали, что [Гек] лжец, с глубокой тоской мы сознавали, что теперь не осталось никакой надежды сохранить зоопарк. И в сложившейся ситуации мы решили поговорить с Геком о наших дальнейших планах. Ян хотел устроить на территории зоопарка крупную свиноферму… Однако надежды сохранить в зоопарке диких животных не было, немцы были не заинтересованы в том, чтобы оставить их в живых».
Она была права: Гек согласился на свиноферму, однако благополучие животных, не обладавших достаточной «ценностью» для его селекционных опытов, – это уже другое дело. Много дней грузовики шумно сновали в зоопарк и из зоопарка, переправляя осиротевшую Тузинку в Кёнигсберг, верблюдов и лам – в Ганновер, увозя бегемотов в Нюрнберг, доставляя лошадей Пржевальского к брату Гека, Хайнцу, в Мюнхен, а рысей, зебр и зубров – в Берлинский зоопарк. Антонина переживала, как эти переезды отразятся на животных, ведь в конце пути их ждало новое место, новый персонал, который будет хвалить или ругать их на незнакомом языке, новый распорядок дня, новый микроклимат, новое время приема пищи. Ко всему этому придется привыкать, в особенности к новым соседям по клетке, к смотрителям, к неожиданной утрате родного стада или членов семьи. И весь этот хаос – после потрясений от недавних бомбардировок и пожаров. Когда она писала об этом, то переживала их страдания дважды, как их друг и как жертва.
После того как Гек заграбастал всех зверей, которые требовались ему для селекции, он решил устроить новогоднюю стрельбу, отдавая дань праздничной традиции Северной Европы, сохранившейся еще с языческих времен, когда шумом отпугивали злых духов. По традиции молодые люди скакали от фермы к ферме, стреляя и вопя, прогоняя демонов, пока их не приглашали в дом промочить горло. Иногда парни водили хороводы вокруг деревьев, стреляя из ружей, звоня в колокольчики, колотя по кастрюлям и сковородкам, – этот ритуал, сохранившийся с незапамятных времен, должен был пробудить природу ото сна, сделать деревья плодоносными, а землю урожайной.
Для поддержания традиции Гек пригласил своих приятелей из СС на редкостное развлечение: персональную охоту прямо на территории зоопарка, шумное веселье с безнаказанной стрельбой по экзотическим животным, по которым мог попасть и новичок, и стрелок, нализавшийся в стельку. Охотник на крупную дичь сочетался в Геке с натуралистом, кроме того, как это ни парадоксально, он был хозяином зоопарка, который не прочь поубивать зверей в чужом зоопарке, если при этом можно было еще и снискать расположение влиятельных друзей. Гек и его отряд охотников явились солнечным днем – переполненные водкой и весельем, воодушевленные военными победами, они хохотали, болтаясь по всему зоопарку, и смеха ради стреляли животных в загонах и клетках. Не было только Геринга с его средневековым копьем.
«Словно пациент, уже идущий на поправку и вдруг сраженный возвратной лихорадкой, – записала в своем дневника Антонина, – мы были потрясены хладнокровным и преднамеренным убийством наших животных, совершенным в этот чудесный зимний день».
Испугавшись самого худшего, когда появились пьяные дружки Гека, радостные и при оружии, она решила не выпускать Рыся на прогулку.
– Пожалуйста, – просил он, – я хочу покататься на санках с горки в загоне для лам. – Просидевший целый день дома и недовольный, Рысь хныкал: – Мне скучно, мне не с кем поиграть.
– Может, посидим у тебя в комнате и почитаем «Робинзона Крузо»? – предлагала она.
Он неохотно брел вместе с ней наверх; устроившись у него на кровати, она читала при свете лампы одну из его любимых книг. Однако Рысю передавалось подавленное настроение матери, он все время ерзал и не мог сосредоточиться, даже когда она читала самые волнующие отрывки. Внезапно зимнюю тишину разорвали ружейные выстрелы, каждому из них вторило эхо, они разносились по всему зоопарку, достаточно громкие, чтобы их было слышно сквозь ставни на окнах.
– Мама, что это? – спрашивал испуганный мальчик, дергая мать за рукав. – Кто там стреляет?
Антонина сидела, уставившись в книгу, пока буквы не начали плясать перед глазами, она была не в силах говорить или двигаться, руки оцепенели, вцепившись в раскрытые страницы. Хотя последние месяцы были кошмарными, нереальными, она каким-то образом держалась, однако в тот миг беспричинной кровавой расправы за рамками политики или войны что-то в ней надломилось. Эта дикость была спровоцирована не голодом или жизненной необходимостью, это не было политической игрой; обреченные животные были истреблены не из-за того, что слишком сильно размножились в природе. Причем не только эсэсовцы не воспринимали их как уникальных живых существ; люди вообще в большинстве своем не понимают, что животные могут испытывать такие же страх и боль, как и человек. То было нечто вроде сцены из гнусной книжки, в которой краткое восторженное содрогание от убийства перевешивает ценность жизни животного. «Сколько людей умрет точно так же в следующие месяцы?» – спрашивала себя Антонина. Видеть и обонять кровавую бойню – куда уж хуже, писала она, однако совсем невыносимо было слышать выстрелы и представлять, как мечутся перепуганные звери, падая замертво. От шока, от предательства Гека, от собственной беспомощности она просто окоченела и сидела, словно парализованная, пока сын дергал ее за рукав. Если она не смогла защитить вверенных ей животных, как же она защитит собственного ребенка? Или хотя бы объяснит ему, что происходит, когда перед ужасом правды померкнет все остальное? Хаотичная стрельба продолжалась до самого позднего вечера; Антонина никак не могла унять нервы, не могла взять себя в руки, только содрогалась от каждого выстрела.
«Очень яркий закат цвета светлого амаранта предвещал назавтра ветреный день, – записала она позже. – Дорожки, аллеи и замерзший двор были покрыты высокими сугробами, и снег все валил крупными хлопьями. В холодном голубом свете вечера закат звонил в погребальные колокола по нашим только что похороненным животным. Мы видели, как над садом кружат два ястреба и орел. Их клетка открылась, разбитая пулями, и они вырвались на волю, однако не захотели покидать единственный знакомый им дом. Спускаясь плавными кругами, они приземлились на наше крыльцо, дожидаясь какой-нибудь пищи. Вскоре и они сделались трофеями, частью новогодней охоты офицеров гестапо».
Жизнь в зоопарке замерла на недели, чувство утраты эхом разносилось по клеткам, некогда полным привычного сопения и щебетания. Разум отказывался принимать новую печальную реальность, и, хотя погребальная тишина окутала всю территорию, Антонина пыталась убедить себя, что это «не смертельный сон, а зимняя спячка», временное состояние, в которое погружаются летучие мыши и медведи и из которого выходят весной освеженные, потягивают затекшие конечности и отправляются на поиски пищи и партнеров. Это всего лишь лечение покоем на период морозных, обледенелых зимних дней, когда пища скрыта от глаз и гораздо лучше спать в своей берлоге, согреваясь запасом накопленного за лето жира. Период спячки предназначен не только для сна; как раз в это время у медведиц обычно появляются медвежата, и они согревают и выкармливают их молоком до весны, пока те не окрепнут. Антонина не знала, могут ли люди использовать эту же метафору, чтобы описать дни войны как «вид зимней спячки духа, когда идеи, знания, наука, желание трудиться, понимание и любовь – все это накапливается внутри, [откуда] никто не может это у нас забрать».
Конечно, ее семейное подполье было не убежищем для сна и восстановления сил, а рискованным предприятием, и Антонина считала «подпольное» состояние ума общей «непроизвольной реакцией» психики. Альтернативы этому не было. Это было необходимо, чтобы противостоять опустошающему страху и скорби, порожденным ежедневным кошмаром, когда людей избивали и арестовывали на улицах, высылали в Германию, мучили в застенках гестапо и тюрьмы Павиак, массово уничтожали. Для Антонины, по крайней мере, это бегство, стоицизм или расщепление личности – как ни назови – ни в коей мере не могли остановить подспудный ручеек «страха, протеста и беспредельной тоски».
По мере того как немцы осваивали польские города и улицы, даже польская речь в общественных местах попадала под запрет – в Гданьске это каралось смертью. Стремление нацистов расширить «жизненное пространство» (Lebensraum) зримо воплощалось в Польше, где Гитлер приказал своим войскам «без всякой жалости и сострадания уничтожать всех мужчин, женщин и детей с польскими корнями или говорящих по-польски. Только так мы сможем обрести Lebensraum, в котором нуждаемся»[31]. Тех детей, в которых заметно проявлялись нордические черты (а следовательно, гены), надлежало вывезти в Германию, переименовать и воспитать немцами. Как и братья Гек, нацистские биологи верили во внешние признаки: того, кто внешне сильно похож на желаемый вид, можно путем селекции вернуть к исходному образцу.
Логика расизма была примерно такова: арийская раса, биологически превосходящая другие, распространилась по миру, и, хотя многочисленные империи разрушились, следы арийцев сохранились у аристократии, арийские черты можно проследить и вычленить в их потомках в Исландии, Тибете, Амазонии и других местах. В январе 1939 года рейхсфюрер Гиммлер, занимаясь поиском корней арийской расы, снарядил в Тибет немецкую экспедицию, во главе которой стоял двадцатишестилетний натуралист Эрнст Шефер.
«У Гиммлера с Эрнстом Шефером была по меньшей мере одна общая страсть, – пишет Кристофер Хайл в своей книге „Крестовый поход Гиммлера“, – он был зачарован Востоком и его религиями» и дошел даже до того, что завел записную книжку, «в которую заносил наставления из индусской Бхагават-гиты („Песнь бога“). Для невзрачного маленького человечка [Гиммлера], сидевшего в центре ядовитой паутины СС, Эрнст Шефер был эмиссаром из другого, мистического и захватывающего, мира». Кроме того, Гиммлер питал глубочайшую ненависть к христианству, и, поскольку большая часть Польши была ревностно католической, все поляки заслуживали наказания[32].
Антонина писала, что ее мир как будто выпотрошили, он разваливался, словно в замедленной съемке, и что этот блицкриг, молниеносная война, «имел много затяжных фаз». В их жизнь вошли продуктовые карточки и продукты с дорогущего черного рынка, но, по счастью, Антонина все еще имела возможность печь хлеб из зерна, купленного осенью у золовки.
В конце зимы они с Яном начали принимать первых свиноматок, и к марту 1940 года свиноферма заработала, существуя главным образом на пищевых отходах от ресторанов и госпиталей, а также на том, что Ян вывозил из гетто. Бывшие зоопарковские смотрители, с квалификацией, намного превосходящей требуемое для фермы, ухаживали за свиньями, и те благоденствовали, произведя за лето несколько сотен поросят и обеспечив семью мясом, а Яна – главным прикрытием, чтобы использовать зоопарк под склад подполья.
Как-то весенним днем Ян вернулся домой с новорожденным поросенком, мать которого только что пустили под нож; он решил, что Рысю понравится такой домашний питомец. Антонина писала, что это был щетинистый сгусток энергии, жадно сосавший из бутылочки, особенно когда начал набирать вес. Его назвали Морысем, и через две с половиной недели Морысь был похож «на поросенка из „Винни-Пуха“… очень чистенький, розовый и гладкий, просто марципановый», – писала она. (В Польше детям на Пасху традиционно дарят маленьких поросят из розового марципана.)
Морысь жил на так называемом чердаке, который на самом деле был длинным, узким чуланом, выходившим на террасу вместе с комнатами верхнего этажа, и каждое утро Антонина обнаруживала поросенка под дверью комнаты Рыся. Когда она открывала дверь, Морысь «забегал, похрюкивая, и принимался пихать Рыся в руку или ногу, чтобы Рысь проснулся и почесал Морысю спинку. Тогда поросенок выгибался по-кошачьи, становясь похожим на букву С, и кряхтел от громадного удовольствия», издавая нечто среднее между храпом и звуком скрипучей двери.
В редких случаях Морысь отваживался спуститься по лестнице в мешанину запахов и голосов, в лабиринт странных людей и ножек мебели. Звяканье тарелок и приборов, когда накрывали на стол, обычно притягивало его к верхней площадке лестницы, где он замирал и «моргал маслянистыми голубыми глазками с длинными белыми ресницами, наблюдая и прислушиваясь», – писала Антонина. Если кто-нибудь его звал, он осторожно спускался по гладким деревянным ступеням – время от времени копытца у него разъезжались – и скатывался в столовую, после чего принимался кругами ходить вокруг стола в надежде на подачку, хотя остатков бывало мало.
Каждый вечер после ужина Морысь с Рысем отправлялись в сад, чтобы собрать травы и другой растительности для кроликов, живших в бывшем Фазаньем доме, и Морысю выпадала возможность поискать себе корешки и зелень. Эта сцена навсегда запечатлелась в памяти Антонины – картина, на которой ее маленький сын играет со своим поросенком в лавандовых сумерках: «Рысь и Морысь на зеленом фоне пленяли всех. Глядя на них, мы на время забывали трагические события войны». Ее сын лишился такой большой части детства и стольких любимых животных, в том числе собаки, щенка гиены, пони, шимпанзе и барсука, что Антонина всячески оберегала его ежедневные вылазки с Морысем в этот карманный эдем.
Одной из тяжких задач повседневной жизни на вилле была следующая: как сохранить в себе любовь и нужный настрой в обезумевшем, одержимом убийствами, непредсказуемом социуме? Убийцы каждый день проходили мимо них по территории зоопарка, смерть отбрасывала свою тень и на повседневную жизнь, и на деятельность подполья, без разбора настигала людей просто на улице. Само понятие безопасности съежилось до остаточных крупиц инстинкта самосохранения. А разум тем временем разыгрывал тревожные фуги и ставил пьесы, полные трагедий и триумфов, – как ни печально, страх смерти творит чудеса, заставляя разум сосредоточиться, стимулируя к творчеству и возвышая дух. Доверять предчувствиям кажется опасным только тогда, когда есть время на это «кажется»; в остальных же случаях разум включает автопилот и меняет элитный навык анализа на стремительные озарения, которые достает из папки «Вскрыть в случае опасности» и из старинного мешка иллюзиониста.
«Как такое варварство может происходить в двадцатом веке?!!!!!!» – спрашивала себя Антонина, и громкий крик неверия требовал не меньше шести восклицательных знаков. «Не так давно мир смотрел на Средние века с презрением за их грубость, и вот он снова здесь, проявляется во всю мощь, беззаконный садизм, не прикрытый обманными ухищрениями религии и цивилизации».
Сидя за кухонным столом, она готовила маленькие свертки с едой для друзей из гетто, радуясь, что никто не обыскивает одежду Яна или бадьи, когда он отправляется в свой обычный рейд по сбору пищевых отходов для веймарской свинофермы. Его, без сомнения, должна была забавлять ирония ситуации: доставлять пищу со свинофермы в гетто. И хотя в том, чтобы кормить евреев свининой, запретной едой, было нечто неприличное, на диетические законы давно уже махнули рукой, и все были благодарны за белковую пищу, скудный дар с другой стороны стены.
Поначалу ни евреи, ни поляки в полной мере не поняли сути расистских законов, не поверили в жуткие слухи, что евреев сгоняют в гетто и убивают. «До тех пор пока мы сами не стали свидетелями этих событий, не прочувствовали их на своей шкуре, – вспоминала Антонина, – мы отмахивались от этого, как от чего-то дикого и неслыханного, как от злобной сплетни или, может быть, непристойной шутки. Даже когда департамент расовой чистоты выпустил подробный список еврейского населения города, все равно это безумие списывали на известное пристрастие немцев все систематизировать и упорядочивать», на вращение колеса бюрократии. Тем не менее немцы, поляки и евреи стояли за хлебом в трех разных очередях, и ежедневный рацион был высчитан до последней калории: немцы получали 2613 килокалорий, поляки – 669, а евреи всего лишь 184. На тот случай, если кто-то упустил главное, немецкий генерал-губернатор заявил: «Я не прошу евреев ни о чем, кроме того, чтобы они исчезли».
«Verboten!»[33] сделалось привычной новой командой, которую выкрикивали солдаты, которая была большими буквами написана на плакатах с грозно нацеленным вверх указательным пальцем вместо восклицательного знака или в антисемитских газетах вроде «Der Stürmer». И наказанием за то, что игнорируешь три этих слога, была смерть. Это слово было похоже на лай: перекат от щелевого «ф» к взрывному «б», от презрительного отвращения к яростной злобе.
Разного рода предупреждений и унижений становилось все больше день ото дня: евреям запретили посещать рестораны, парки, общественные туалеты и даже сидеть на городских скамейках. Отмеченные голубой звездой Давида на белой нарукавной повязке, они не могли пользоваться железными дорогами и трамваями, над ними издевались, их публично клеймили, оскорбляли, насиловали и убивали. Были выпущены эдикты, запрещавшие еврейским музыкантам играть или петь произведения нееврейских композиторов, юристы-евреи были лишены лицензий, гражданские служащие евреи были уволены без уведомления и без пенсии, учителя и туристические агенты евреи изгнаны. Браки или сексуальные контакты между евреями и арийцами были объявлены незаконными, евреям было запрещено создавать произведения искусства или присутствовать на культурных мероприятиях, докторам-евреям было приказано прекратить практику (за исключением редких единиц из гетто). Улицы, в названиях которых звучало что-то еврейское, были переименованы, евреи, чьи имена звучали по-арийски, должны были менять их на Израилей или Сар. Чтобы получить свидетельство о браке, полякам требовалось предъявить медицинский сертификат пригодности к браку. Евреи не имели права нанимать арийцев в качестве прислуги. Коров было запрещено осеменять быками, принадлежавшими евреям, и евреям было запрещено держать почтовых голубей. Огромное количество детских книжек, таких как «Поганка», продвигало нацистскую идеологию с помощью антисемитских карикатур.
Развлечения ради солдаты ставили ортодоксальных евреев на бочки и состригали ножницами их благочестивые бороды или измывались над стариками и старухами, приказывая им танцевать под страхом расстрела. На архивных пленках остались незнакомые друг с другом люди, вальсирующие на улицах, они неловко обнимают друг друга, лица искажены гневом, а нацистские солдаты хлопают в ладоши и смеются. Любой еврей, прошедший мимо немца, не поклонившись и не сняв шляпы, подвергался жестоким побоям. Нацисты отнимали наличные деньги и сбережения, мебель, украшения, книги, игрушки, одежду, медицинские препараты, радиоприемники и вообще все ценное. Более ста тысяч человек, выгнанных из своих домов, целыми днями занимались тяжелым физическим трудом без всякой оплаты, а еврейских женщин, чтобы унизить еще больше, заставляли использовать свое нижнее белье в качестве тряпок для пола и туалетов.
Затем, 12 октября 1940 года, нацисты приказали всем евреям Варшавы покинуть свои дома и согнали их в район на севере города, который был весьма удобно расположен между Главным железнодорожным вокзалом, Саксонским садом и Гданьским вокзалом. Как правило, немецкие солдаты окружали дома и давали людям полчаса, чтобы освободить квартиры, оставив все, кроме некоторых личных вещей. Вместе с евреями, которых согнали из окрестных деревень, четыреста тысяч человек были перемещены по этому приказу на территорию, составлявшую пять процентов города, примерно пятнадцать на двадцать кварталов, клочок земли размером с нью-йоркский Центральный парк, где от одного только шума, «постоянного звенящего гомона»[34], как писал один из обитателей гетто, было впору лишиться разума. Этот омут из двадцати семи тысяч квартир, где в среднем на две с половиной маленькие комнатки приходилось по пятнадцать человек, служил основной цели нацистов: уничтожить мораль, ослабить, унизить и сломить волю к сопротивлению.
Еврейские гетто возникали в Европе на протяжении всей истории; отделенные от остального города и презираемые, они тем не менее были полны жизни и открыты для путешественников и торговцев, которые свободно могли проникать на территорию гетто и покидать ее. Варшавское гетто разительно отличалось от них, как вспоминал выживший в гетто Михаэль Мазор: «В Варшаве гетто было не чем иным, как организованной формой смерти, „ящиком смерти“ (Todeskätschen), как назвал его один из немецких часовых, стоявших в воротах… это был город, который немцы считали кладбищем»[35]. Выживали только ловкие и осмотрительные, и никто не отваживался выйти из дома, не узнав прежде «прогноза опасности». Прохожие обновляли его постоянно, обмениваясь новостями на ходу, и «одно лишь упоминание об угрозе, малейший намек могли отправить многотысячную толпу обратно по домам, оставив голыми, пустыми улицы»[36].
Тем не менее биение жизни в гетто сохранялось несмотря ни на что. Норман Дэвис дает краткий обзор ярких черт раннего гетто: «Года два или три в нем было тесно от прохожих, рикш и трамваев с голубой звездой Давида наверху. Были кафе и рестораны, в доме номер сорок находилась „Бесплатная столовая для писателей“, работали развлекательные заведения. В доме двадцать семь по Лесной улице фотопластикон предлагал публике взглянуть на внешний мир, демонстрируя диапозитивы с экзотическими пейзажами Египта, Китая или Калифорнии. Клоун с красным носом стоял на мостовой, убеждая публику купить билетик за шесть грошей. В доме номер два по Лесной улице артистическое кафе предлагало ежедневное кабаре и концерты, обещая таких певиц, как Вера Г. или Марыся А., „соловей гетто“, а также музыкантов вроде Ладисласа С. и Артура Г. В тридцать пятом доме по Лесной улице мюзик-холл „Фемина“ замахнулся на более амбициозные постановки из обширного польского репертуара, в том числе на ревю „Королева чардаша“ и комедию с весьма метким названием „Любовь ищет квартиру“. Все это было отчаянной формой эскапизма. Как кто-то заметил: „Юмор – единственный в гетто способ защиты“». Названия многих хорошо известных улиц гетто внушали картину рая, изобилия и приключений: Садовая улица, Павлинья улица, Свежая улица, Буйная улица, улица Храбрости, Новая Липовая, Драконья, Соляная, Гусиная, Теплая, Сердечная, Веселая.
Поначалу, пока гетто оставалось открытым для входа и выхода, друзья Жабинских из числа евреев считали его чем-то вроде временной колонии для прокаженных или верили, что гитлеровский режим быстро рухнет и восторжествует справедливость, или что они сумеют выжить в этом водовороте, или что «окончательное решение» означает изгнание евреев из Германии и Польши – все, что угодно, только не истребление.
Предпочитая неведомое будущее чудовищному настоящему, большинство евреев делали, что прикажут, но некоторые, не желая быть стадом, выбирали рискованную жизнь, скрываясь в арийской части города. По воспоминаниям Антонины, безрадостной темой для разговоров среди ее друзей смешанного происхождения или супружеских пар, в которых кто-то из супругов был евреем, стал нюрнбергский расистский закон от 15 сентября 1935 года, оговаривавший, какую часть еврейской крови позволительно иметь, чтобы не считаться «опоганенным». Свен Гедин, знаменитый исследователь Великого шелкового пути, человек, оправдывавший нацизм и стоявший рядом с Гитлером на трибуне во время Олимпиады 1936 года, никак не пострадал, хотя один из его прадедов был раввином, и этот факт наверняка был известен внутреннему кругу Гитлера.
Хотя лишь немногие предвидели, что расистские законы в скором времени будут регулировать вопрос жизни и смерти, тем не менее кто-то поспешно принял христианство, а кто-то раздобыл фальшивые документы. Адам и Ванда Энглерт, друзья Жабинских, опасаясь, что нацисты смогут установить частично еврейское происхождение Ванды, пошли на фиктивный развод, вслед за которым произошло незначительное событие, названное «исчезновением Ванды». Но до того как Ванда исчезла, она решила устроить прощальную вечеринку для родных и близких друзей на бывшем оружейном складе в центре города и назначила ее на день летнего солнцестояния.
В тот священный вечер оружейный склад был, вероятно, украшен веточками полыни с длинными пурпурными стеблями, серовато-зелеными листьями и малюсенькими желтыми цветками. Эта известная с незапамятных времен трава использовалась, чтобы разрушать заклятия, прогонять ведьм и колдунов, особенно 23 июня, накануне дня летнего солнцестояния и праздника, посвященного святому Иоанну (согласно легенде, когда святой Иоанн был обезглавлен, его голова укатилась в заросли полыни). Суеверные польские крестьяне подвешивали ветки полыни под навесы сараев, чтобы ведьмы не могли по ночам выдаивать коров, варшавские девушки носили в волосах гирлянды из полыни, а хозяйки прикрепляли полынь к дверям и оконным рамам, чтобы отогнать зло. И когда поляков оккупировали истинные дьяволы, день для этой летней вечеринки явно был выбран не случайно.
Двадцать второго июня Ян с Антониной отправились на вечеринку, собираясь перейти на другой берег по мосту Кербедза, – в хорошую погоду приятная прогулка или поездка на трамвае. На старых фотографиях длинный металлический футляр, в который заключен мост, как будто сплетен из полос железа, словно корзина, и благодаря этому солнечный свет падает на асфальт сквозь это плетение мелкими ромбиками. Когда ветер со свистом дует между полосами металла, такой мост вибрирует, порождая странную музыку, словно где-то играет невидимый тромбон или трубят слоны – ведут между собой свой вековечный разговор, хорошо знакомый смотрителям зоопарков.
Ян с Антониной обычно ходили короткой дорогой через Пражский парк, городской оазис, некогда занимавший семьдесят четыре акра на месте бывших наполеоновских укреплений. В 1927 году к новому зоопарку перешла примерно половина парка; зоопарк постарался сохранить старые деревья там, где это было возможно, и потому люди, приезжавшие сюда на трамвае, сначала проходили под кронами Пражского парка и только потом, как из пролога в роман, попадали в зоопарк, расположенный под теми же самыми медовыми белыми акациями, кленолистными платанами и каштанами. Но в тот день, обнаружив, что у них кончились сигареты, Ян с Антониной пошли длинным путем по Лукасинской улице, огибавшей парк, и заглянули в маленькую лавку, полную сладковатого аромата крепкого польского табака. В тот момент, когда они вышли и закурили, мощная ударная волна от взрыва прижала их к забору и камни посыпались из тучи взметнувшейся земли. Воздух сейчас же заклубился и почернел, а еще через секунду они услышали мотор самолета и увидели тонкую розовую полоску, перечеркнувшую небо. Их губы двигались беззвучно, пока они силились встать на ноги, оглушенные и ошарашенные взрывом. Затем, когда волчьи завывания сирен дали сигнал отбоя воздушной тревоги, они решили, что этот самолет был не из эскадрильи – просто одиночный бомбардировщик, пытавшийся разрушить мост Кербедза, который остался неповрежденным, как и Пражский парк. Однако клубы черного дыма валили, поднимаясь рывками, от взорванного трамвая.
– Если бы мы решили сократить путь, то могли бы поехать на нем, – сердито произнес Ян.
Страх охватил Антонину, когда она увидела, который час.
– Это тот самый трамвай, которым Рысь обычно возвращается из школы!
Промчавшись по улице, они подбежали к горевшему, сошедшему с рельсов трамваю – он завалился набок перед католической церковью, подобно дымящемуся мамонту, – металлический корпус покорежен, оборванный контактный провод болтается на весу, около пятидесяти человек слабо шевелятся внутри и вокруг. «Слезы катились из глаз, пока я всматривалась в лица мертвецов, отыскивая Рыся», – вспоминала Антонина. Пытаясь найти сына в дыму и горячих обломках и не найдя его, они кинулись в школу, однако дети уже разошлись. Затем они побежали обратно мимо трамвая и разросшейся толпы вокруг него, через Пражский парк, между клетками, к вилле, взлетели по ступеням черного хода, ворвались на кухню, обыскали весь дом, выкрикивая имя Рыся.
– Его здесь нет, – сказал наконец Ян, опускаясь в кресло.
Прошло какое-то время, и они услышали его на заднем крыльце.
– Сядь, – сказал Ян сурово, но спокойно, подводя Рыся к стулу. – Где ты был, скверный мальчишка? Ты что, забыл, что отправляться домой сразу после школы – твоя главная обязанность?
Рысь объяснил, что всех отпустили из школы, когда разорвалась бомба, а потом какой-то взволнованный незнакомец забрал всех детей к себе домой, где они дожидались сигнала отбоя воздушной тревоги.
Нет нужды говорить, что Антонина с Яном остались без вечеринки в честь Ванды, хотя и не лишились ее компании, поскольку вскоре после «исчезновения», как и планировалось, в зоопарке появилась домашняя учительница Рыся, не еврейка.
Ян и Антонина считали расизм нацистов духовно необъяснимым, дьявольским, омерзительным, они уже и так помогали друзьям в гетто, но поклялись, несмотря на все трудности, поддерживать и других евреев, которых Ян помнил с детства и к которым испытывал самые теплые чувства.
«У меня перед евреями был моральный долг, – впоследствии рассказывал Ян журналистам. – Мой отец был убежденный атеист, и по этой причине в 1905 году он определил меня в школу Кретшморт, на тот момент единственную школу в Варшаве, где не требовалось изучать Закон Божий, хотя моя мать была категорически против, поскольку являлась ревностной католичкой. Восемьдесят процентов учеников были там евреями, и я подружился с людьми, которые затем стали видными учеными и деятелями искусств… Окончив среднюю школу, я начал учиться в школе Розикера», тоже почти полностью еврейской. В результате его лучшими друзьями стали представители еврейской интеллигенции, и многие школьные приятели жили теперь за стенами гетто. Хотя Ян немного говорил на публике о своем отце, он рассказал журналистам, что выбрал зоологию «назло отцу, который вовсе не любил и не ценил животных, не позволял держать их в доме – за исключением моли и мух, которые являются без разрешения».
Отец и сын становились похожими, когда речь шла о верности друзьям-евреям:
«Мы с отцом оба выросли в еврейском окружении. Он был юристом и, хотя женился на девушке из очень богатой семьи – она была дочерью землевладельца, – до положения буржуа дорос сам. Это случайность, что нам обоим довелось жить в среде бедных варшавских евреев. С самого детства мой отец играл на улице с еврейскими детьми, считая их равными себе. И он повлиял на меня».
Зоопарк не был, конечно, идеальным укрытием для беглецов. Вилла находилась близко к Ратушовой улице, на открытом месте, возвышаясь, словно маяк, окруженная лишь клетками и вольерами. Домики для служащих и администрации стояли кучкой примерно в середине зоопарка, в трети мили от виллы, вокруг которой были акры открытого пространства, в основном парка с небольшими садовыми участками; на юге, вдоль Вислы, сразу за оградой зоопарка, тянулись железнодорожные пути; с севера была военная зона – небольшие деревянные дома, которые усиленно охранялись немецкими солдатами. После сдачи Варшавы на Львином острове, прямо в центре зоопарка, немцы построили хранилище для оружия, конфискованного у польской армии. Немецкие солдаты вообще часто заходили в зоопарк, чтобы побыть среди зелени и тишины, и никто не мог предугадать, сколько их явится и когда, поскольку у них не было никакого определенного расписания. Однако они приходили в благостном настроении, не на службу; как бы там ни было, Пражский парк, почти не пострадавший от бомбежек, был привлекательным местом для прогулок.
Удивительно, но Антонина так и не разгадала один из секретов Яна: благодаря ему Армия крайова устроила склад боеприпасов в самом зоопарке, пряча оружие рядом со рвом, окружавшим слоновник. (Небольшая, обшитая панелями комната была обнаружена уже после войны.) Ян сознавал опасность, даже безрассудство того, чтобы держать оружие посреди зоопарка, в шаге от военной зоны немцев, но разве он мог рассказать об этом ей? Он опасался, что она испугается, будет настаивать на том, что безопасность семьи превыше всего. По счастью, как Ян и предполагал, немцам и в голову не пришло, что поляки способны на такие дерзкие поступки, поскольку они считали славян малодушной и глупой расой, годной только для физического труда.
«Зная образ мысли немцев, – рассудил он, – можно быть уверенным: они никогда не заподозрят, что деятельность подполья возможна в столь публичном месте».
Когда Яна начинали хвалить и превозносить за храбрость, он всегда смущался, отвечая примерно следующее: «Не понимаю, к чему вся эта суета. Если какое-то существо в опасности, вы его спасаете, человек ли это или животное». Из интервью, его собственных записей и воспоминаний Антонины складывается портрет человека, от природы скрытного, однако воспитанного, высокодисциплинированного, строгого к себе и семье, – тот тип людей, которых мало что может сбить с толку, способных скрывать свои занятия и чувства, людей с огромной hart ducha (твердостью духа). В польском подполье, где акробатические номера отваги проделывались ежедневно, Ян получил прозвище Франциск, в честь Франциска Ассизского, святого покровителя животных, известного своей смелостью, хладнокровием и безрассудством. Его решение прятать оружие и евреев у всех на виду, в сердце нацистского лагеря, доказывает, что он был прекрасным психологом, а кроме того, вероятно, таким образом он еще и получал удовольствие, наслаждаясь своим превосходством над противником и глумясь над врагом. И все же разоблачение означало бы немедленную смерть на месте, без всякого снисхождения, и для него, и для семьи и кто знает для кого еще. Создав убежище на перепутье, «перевалочный пункт для тех, кому удалось сбежать из гетто, где они дожидались решения своей судьбы», временный приют, откуда отправлялись в новое тайное убежище, Ян обнаружил, что атеизм не защищает его от стойкого ощущения предопределенности собственной судьбы.
Летом 1940 года телефонный звонок, записка или сказанные шепотом слова были сигналом для Жабинских, что будут тайные «гости», направленные подпольем. Евреи в бегах, проездом, скитальцы, а не поселенцы, они останавливались лишь на время, чтобы отдохнуть и подкрепиться на своем пути неведомо куда. Говорящие по-немецки евреи с арийской внешностью получали фальшивые удостоверения личности и легко продолжали путь, те же, кто не мог двигаться дальше, годами жили в зоопарке, некоторые на вилле, и до пятидесяти человек одновременно скрывались в пустых клетках. Многие «гости», такие как Ванда Энглерт, были старинными друзьями или знакомыми, и Антонина считала их всех своей огромной семьей. Скрывать их было проблематично, но кому, как не смотрителям зоопарка, понимать толк в камуфляже?
В дикой природе животные наследуют от родителей разные хитрые способы слияния с окружающей средой, например, у пингвинов черные спины и белые животы, поэтому наблюдающие сверху поморники могут ошибочно принимать их за океанские волны, а морские леопарды – за облака. Лучший камуфляж для людей – другие люди, и Жабинские приглашали толпы легальных гостей – дядюшек, тетушек, кузенов и друзей – на самые разные сроки, создавая таким образом постоянное непредсказуемое движение, вечную смену лиц, фигур и манер речи; частой гостьей была мать Яна.
«Мать Яна любили все, – писала Антонина в своих мемуарах. – Она была добрая и деликатная, очень умная, быстрота мысли сочеталась у нее с великолепной памятью, она была очень вежливая и чувствительная. Она громко, от души, смеялась и обладала отличным чувством юмора». Однако Антонина переживала за нее: «Она была как деликатный тепличный цветок, и наш долг – оберегать ее от любого страха и боли, которые могут задеть ее душу или послужить причиной депрессии».
Тонкими материями такого рода Ян обычно предоставлял заниматься Антонине, которая умела ладить с «трудными животными» и для которой возможность развлечь, убедить в чем-то и в конечном итоге спасти всегда было делом интуиции. Ян предпочитал роль генерала, шпиона, тактика, в особенности если предполагалось одурачить или унизить врага.
В отличие от других оккупированных стран, где за укрывательство евреев полагалась тюрьма, в Польше за спасение еврея карали смертью на месте – и спасителя, и семью спасителя, и его соседей, и это кровавое безумие именовалось «коллективной ответственностью». Но, несмотря на это, многие врачи в госпиталях переодевали взрослых евреев медсестрами и медбратьями, давали маленьким детям снотворное, чтобы те молчали, пока их контрабандой переправляют в безопасное место в рюкзаках, укладывали людей на подводы с покойниками, вывозя под прикрытием мертвых тел. Многие поляки-христиане прятали своих еврейских друзей на протяжении всей войны, хотя ради этого приходилось урезать рацион и проявлять неусыпную бдительность и изворотливость. Лишняя пища, принесенная в дом, незнакомые силуэты или шепот, послышавшийся из погреба или чулана, – и заглянувший в гости сосед тут же мог донести в полицию. Беглецы зачастую проводили годы в темноте, почти не двигаясь, и, когда в конце концов выходили, расправляя конечности, ослабевшие мышцы не слушались, таких людей приходилось водить, словно куклу чревовещателя.
Зоопарк не всегда был первой остановкой для «гостей», в особенности для тех, кто сбежал из гетто и, скорее всего, проводил пару ночей в центре города у Эвы Бжуской, низенькой, приземистой женщины с красным лицом, которой было уже за шестьдесят и которую все называли «Бабча» (Бабушка). Она держала на Сендзёвской улице крохотную бакалейную лавку (шестнадцать на три фута), которая выходила прямо на тротуар, где у Эвы стояли бочонки с кислой капустой и соленьями и корзины с помидорами и зеленью. Соседи сходились сюда, чтобы купить еды и пообщаться, несмотря на то что на другой стороне улицы располагалась авторемонтная мастерская для немецких машин. Каждый день группку еврейских мужчин из гетто приводили под конвоем ремонтировать машины, и Бабушка тайком брала у них письма или стояла на страже, пока они разговаривали с родными. Высокие мешки с картошкой, расставленные вокруг, помогали прятаться юным контрабандистам из гетто. В 1942 году у Бабушки находилось одно из отделений подполья, она хранила у себя бланки удостоверений личности, запас свидетельств о рождении, деньги и хлебные карточки, пряча их под бочками с солеными огурцами и квашеной капустой, держа антиправительственные газеты на складе и часто пуская на ночь беглых евреев; некоторые из них попадали потом в зоопарк.
Антонина подчас не знала, когда ждать «гостей», откуда они придут; Ян поддерживал тесные связи с подпольем, соблюдая такую конспирацию, что в итоге никто из скрывавшихся на вилле не догадывался об истинном размахе его деятельности. Например, никому не было известно, что лежит в коробках из-под «Нестле» и «Овалтина», которые время от времени появлялись на кухонной полке над батареей отопления.
Антонина пишет, что Ян иногда говорил совершенно будничным тоном: «У меня в этой коробке мелкие пружинки для лабораторного оборудования. Пожалуйста, не трогай и никуда не убирай. Они могут понадобиться мне в любую минуту».
И никто не удивлялся. Ян постоянно собирал мелкие металлические детали – винтики, шайбы, какие-то непонятные штуковины, – правда, обычно он хранил их у себя в мастерской. Все, кто его знал, считали его хобби весьма странным – возиться с металлическим мусором. И даже Антонина не догадывалась, что он складирует взрыватели для самодельных бомб.
Когда из Института зоологии приехал молодой исследователь и привез бочку удобрений, Ян припрятал ее в зверином госпитале рядом с виллой и время от времени предупреждал мимоходом, что такой-то и такой-то, наверное, зайдут, чтобы взять удобрений для своего сада. Только после войны Антонина узнала, что в бочке на самом деле была C13F, водорастворимая взрывчатка, и что Ян возглавлял ячейку подполья, которая занималась исключительно немецкими поездами: диверсанты набивали взрывчаткой вагонные буксы, и, когда поезд приходил в движение, порошок воспламенялся. (За один месяц в 1943 году они пустили под откос семнадцать поездов и вывели из строя сотню локомотивов.) Антонина не знала и того, что во время войны Ян заражал некоторых свиней глистами, забивал их, делал из зараженного мяса биточки, которые затем с помощью одного восемнадцатилетнего парня, работавшего в армейской столовой, попадали в солдатские бутерброды.
Кроме того, он помогал обустраивать бункеры, жизненно необходимые подземные убежища. В военной Польше слово «бункер» вызывало в воображении не просто траншею, что, возможно, приходит на ум сегодня; это было сырое подземное укрытие с закамуфлированными вентиляционными шахтами и отдушинами, которое, как правило, устраивали на окраине сада или общественного парка. Бункер, где скрывался Эммануэль Рингельблюм, в доме номер восемьдесят один по Груецкой улице, находился под остекленной теплицей в саду, занимал девяносто два квадратных фута и вмещал тридцать восемь человек, спавших на четырнадцати кроватях. Одна из обитательниц бункера, Орна Ягур, которая, в отличие от Рингельблюма, покинула убежище до того, как оно было обнаружено в 1944 году, вспоминала момент, когда в первый раз вдохнула воздух бункера:
«Мне в нос ударила волна горячего спертого воздуха. Снизу поднимался запах плесени, смешанный с запахами пота, заношенной одежды и несъеденной пищи…
Некоторые из обитателей убежища лежали на нарах, скрытые темнотой, остальные сидели за столом. Из-за жары мужчины сидели полураздетыми, в одних только пижамных штанах. Лица у них были бледные, изможденные. В глазах страх и неуверенность, голоса нервные, сдавленные».
И такой бункер считался прекрасным, о нем заботилась семья, обеспечивавшая обитателей нормальной пищей и более чем комфортным укрытием.
В сравнении с этим, жизнь в зоопарке казалась вольготной и безмятежно-счастливой, хотя и довольно нелепой; у членов подполья вилла была обозначена под зашифрованным названием «Дом под безумной звездой», – скорее, огромная кунсткамера, а не вилла, – где счастливчики спасались от ненужного внимания среди толпы эксцентричных людей и животных. Визитеры из города наслаждались видом футуристической виллы и обнимавшим ее громадным парком, раскинувшимся акров на сорок зеленым пространством, где они могли забыть о войне и притвориться, будто выехали на каникулы в деревню. Поскольку все познается в сравнении, «гости», сбежавшие из гетто, считали жизнь на вилле маленьким эдемом, где были и сад, и животные, и по-матерински заботливая женщина, пекущая хлеб.
С наступлением темноты Жабинские, по приказу властей, закрывали окна черной бумагой, однако днем двухэтажная вилла, якобы занятая одной семьей, гудела, словно улей за стеклом. В присутствии всех законных обитателей – хозяев, гувернантки, учительницы, родственников, друзей и домашних животных – то и дело мелькавшие силуэты и странные звуки воспринимались как вполне естественные. Вилла, с броскими высокими окнами, освещенная, словно витрина, окруженная лишь низкими кустиками и несколькими старыми деревьями, была у всех на виду. И Ян нарочно устроил все именно так, напоказ и с толпой народу, придерживаясь аксиомы, что чем больше людей, тем меньше подозрений.
Зачем так много стекла? Вилла была образчиком интернационального архитектурного стиля, требовавшего отказа от национальных культурных традиций и каких-либо разновидностей исторического декора, игнорировавшего особенности климата и геологии. Под влиянием эры машин и футуризма этот стиль тяготел к радикальной простоте, без всяких украшательств, к гладким конструкциям из стекла, бетона и стали. Ведущие архитекторы – Вальтер Гропиус, Людвиг Мис ван дер Роэ, Марсель Бройер, Ле Корбюзье и Филип Джонсон – стремились воплотить идеи честности, прямоты и открытости, создавая прозрачные строения, за которыми нечего было прятать. Об этом говорили и слоганы этого движения: «Украшение – это преступление», «Форма следует за функцией», «Машины для жизни». Полностью противореча нацистской эстетике, превозносившей классическую архитектуру, сам вид модернистской виллы и жизнь на ней были оскорблением идей национал-социализма; и Ян с Антониной делали все так, как диктовал им этот стиль: прозрачно, честно, просто.
В постоянном потоке людей, которые появлялись и исчезали, нежданные и безымянные, было действительно сложно выделить «гостей», еще сложнее определить, кого из обитателей здесь не было и когда именно. Однако подобная простодушная конспирация означала жизнь на лезвии ножа, бессловесное толкование каждого шороха, внимание к каждой тени. Подходила ли эта обстановка к вечно бурлящей атмосфере жизни на вилле? Как бы то ни было, в доме царила своего рода паранойя как единственная здоровая реакция на постоянную опасность, а обитатели дома тем временем совершенствовали тактические уловки: ходьба на цыпочках, застывание на месте, камуфляж, отвлекающий маневр, пантомима. Некоторые из «гостей» виллы прятались, пока другие были на виду, и только с наступлением темноты свободно передвигались по дому.
Такое количество народу также означало, что у Антонины, и без того отягощенной большой семьей, прибавилось хозяйственных забот: скотина, птица и кролики, за которыми необходимо ухаживать, огород с помидорами и фасолью, хлеб, который нужно было печь каждый день, заготовки, соленья и компоты.
Поляки постепенно привыкали к тревожной жизни в оккупации, ее неожиданным поворотам, заставлявшим бешено стучать сердце, война меняла их метаболизм, в особенности уровень внимания в состоянии покоя. Каждое утро они просыпались затемно, размышляя, каким будет новый день – может быть, полным скорби, а может быть, он закончится арестом. Не попадет ли она в число тех людей, гадала Антонина, которые исчезают, случайно оказавшись в трамвае или в церкви, выбранной немцами наугад, когда они перекрывают выходы и убивают всех, кто оказался внутри, мстя за какое-нибудь настоящее или выдуманное оскорбление.
Знакомые, безопасные, автоматические действия, сопровождавшие работу по дому, какими бы скучными и монотонными они ни казались, несли успокоение. Постоянная жизнь начеку становилась все утомительнее, напряжение никогда не отпускало до конца, часовые разума продолжали патрулировать причалы возможностей, заглядывая в темные углы, прислушиваясь к опасности, пока сознание не оставалось их единственным узником и кающимся грешником. В стране, которой вынесен смертный приговор, где ход времени, обозначенный утренним светом или движением созвездий, скрыт ставнями, время изменило форму, лишилось части своей эластичности; Антонина писала, что ее дни сделались еще более мимолетными и «ненадежными, словно лопающиеся мыльные пузыри».
Вскоре Финляндия и Румыния примкнули к Германии, Югославия и Греция капитулировали. Нападение Германии на Советский Союз, своего бывшего союзника, породило волны слухов и прогнозов, и Антонину особенно расстроила блокада Ленинграда, поскольку она надеялась, что война, возможно, скоро закончится, а не запылает по-новому. Иногда до нее доходили слухи, что Берлин бомбили, что Карпатская бригада потеснила немцев, что немецкая армия капитулировала, однако в большинстве случаев они с Яном замечали противоречия в подпольных ежедневных, еженедельных и прочих газетах, печатавшихся на протяжении всей войны, чтобы держать партизан в курсе новостей. Редакторы этих изданий отправляли экземпляры и в штаб гестапо – «просто посодействовать вам в поисках, дать вам знать, чтó мы о вас думаем…»[37].
Немецкие солдаты часто приходили в парк пострелять по воронам, которые носились по небу, словно хлопья золы, прежде чем рассесться на деревьях. После ухода солдат Антонина выходила и украдкой собирала тушки, ощипывала и готовила из них паштет, который обедавшие считали фазаньим, – польский деликатес. Однажды, когда дамы нахваливали вкуснейшую тушенку, Антонина рассмеялась про себя: «Ну зачем портить им аппетит подробностями и зоологическими названиями?»
Эмоциональная атмосфера на вилле все время кардинально менялась; за волнами успокоения неслась пена тревог, когда люди, обманывавшие себя пасторальными радостями, узнавали невеселые новости. Пока жизнь искрилась разговорами и музыкой, Антонина умудрялась на время позабыть о войне и даже радовалась, особенно от утреннего тумана, когда центр города растворялся и она могла вообразить себя в другой стране и в другой эпохе. И за это, как она писала в своем дневнике, она была благодарна хотя бы потому, что в магазине абажуров на Капуцинской улице ее жизнь постоянно была пропитана моросью тоски.
Участники подполья часто наведывались к ним в дом, иногда это были подростки, от двенадцати до семнадцати лет, девочки и мальчики харцеры. Молодежная скаутская организация, до войны весьма многочисленная, была запрещена с началом нацистской оккупации, однако под эгидой Армии крайовой харцеры помогали Сопротивлению в качестве солдат, курьеров, социальных работников, пожарных, водителей «скорой помощи» и диверсантов. Самые юные харцеры устраивали мелкие акции неповиновения – например, писали на стенах «Польша победит!» или «Гитлер – живодер!», становились подпольными почтальонами, в то время как дети постарше даже участвовали в уничтожении нацистских офицеров и спасении узников гестапо. Все помогали на вилле: кололи дрова, таскали уголь, поддерживали огонь в котельной. Некоторые возили картофель и другие огородные овощи в бункеры подполья, используя велорикшу, популярный вид транспорта во время оккупации, когда такси исчезли, а все автомобили были конфискованы немцами.
Конечно же, Рысь подслушивал разговоры скаутов, которые шепотом делились друг с другом такими соблазнительными секретами, огорчался, что ему их не рассказывали, и в то время как все остальные занимались волнующей агентурной разведкой, он оставался в стороне. Почти с самого рождения ему внушали, что существует некая внешняя угроза, настоящая, а не придуманная и не из книжки. Он знал, что о «гостях» нельзя произносить ни слова, никому и никогда, знал, что, если проболтается, он сам, его родители и все в доме будут убиты. Какая тяжкая ноша для маленького ребенка! Мир вокруг него был полон интриг и переживаний, вокруг разыгрывались подлинные драмы с участием огромного числа эксцентричных людей, а он не смел ничего рассказать ни одной живой душе. Ничего удивительного, что он с каждым днем испытывал все большую тревогу и страх, и Антонина сокрушалась по этому поводу в своих мемуарах, но чем же она могла помочь, когда взрослые тоже тревожились и боялись? В итоге Рысь стал сам для себя самым страшным кошмаром. Если вдруг во время игры он нечаянно назовет имя «гостя» или выдаст тайну подполья, его маму и папу расстреляют, и даже если сам он уцелеет, то останется один, и виноват в этом будет только он. Поскольку он не мог доверять себе самому, самым естественным было избегать незнакомых людей, в особенности других детей. Антонина замечала, что он даже не пытается подружиться с кем-нибудь в школе, вместо этого торопливо возвращается домой, чтобы поиграть с поросенком Морысем, с которым он мог разговаривать о чем угодно и который никогда бы его не предал.
Морысь любил играть в «трусишку»: он делал вид, будто испугался какого-то звука – когда Рысь захлопывал книгу или передвигал что-нибудь на столе, – и удирал со всех ног, скользя копытцами по гладкому полу. А через несколько мгновений счастливо похрюкивал рядом со стулом Рыся, готовый снова притворно пугаться и убегать.
Как бы Антонина ни желала для Рыся нормального детства, события повседневной жизни развивались таким образом, что не оставляли для этого никакой возможности. Как-то вечером немецкие солдаты заметили, как Рысь с Морысем играют в саду, и подошли из любопытства; Морысь, не боявшийся людей, потрусил прямо к ним, надеясь, что его приласкают и почешут. После чего Рысь в ужасе наблюдал, как визжавшего Морыся волокут на заклание. Убитый горем Рысь безутешно рыдал несколько дней, несколько месяцев он отказывался выходить в сад, даже рвать зелень для кроликов, кур и индюшек. Со временем он снова отважился выйти в садовый мир, но уже без прежней радостной беззаботности.
Свиноферма просуществовала только до середины зимы, поскольку даже в зоопарковских постройках с центральным отоплением животным все равно требовалась теплая подстилка. Очень странным было то, что директор скотобоен, который финансировал зоопарк, по-дружески побеседовал с Яном, выслушал его просьбы, после чего отказал в деньгах на закупку соломы.
– Это же просто бессмысленно, – говорил потом Ян Антонине. – Не могу поверить, что он такой идиот!
Антонина была удивлена, потому что при нехватке продовольствия свиньи были просто живым золотом, а сколько стоит солома?
– Я испробовал все, что только приходило в голову, пытаясь его переубедить, – сказал ей Ян. – И безрезультатно. А он ведь всегда был нашим другом.
– Он просто ленивый, упрямый дурак! – заключила Антонина.
Ночи стояли трескучие от мороза, на окнах появлялись морозные узоры, ветер, забираясь в деревянные строения, отнимал жизнь у поросят. Затем последовала эпидемия дизентерии, уничтожившая почти все оставшееся поголовье, и директор скотобоен закрыл свиноферму. Решение, которое в принципе не могло не вызывать ярости, не только оставило виллу без мяса, но еще и лишило Яна повода бывать в гетто, куда он ездил якобы за отходами. Прошли месяцы, прежде чем он узнал правду: договорившись с другим мелким чиновником, директор скотобоен решил тайком сдать зоопарк в аренду немецкой компании, которая занималась выращиванием лекарственных растений.
Однажды в марте в зоопарк пришла бригада рабочих с пилами и топорами, они принялись обрубать ветки на деревьях, выворачивать цветочные клумбы, декоративные кустарники и взлелеянные Антониной розовые кусты у главных ворот. Жабинские кричали, умоляли, пытались подкупить, пригрозить, но все было напрасно. По-видимому, нацисты приказали расчистить территорию в зоопарке от цветов и прочих растений, потому что это были всего-навсего славянские сорняки, которые лучше использовать как удобрение для здоровых германских культур. Иммигранты, как правило, стараются воссоздать на новом месте что-либо из родной культуры (особенно по части кухни); однако, как поняла Антонина, политика Lebensraum[38] затрагивала не только людей, но и немецких животных и растения. Через евгенику нацисты намеревались стереть с лица земли польские гены, вырвать корни, уничтожить плоды и клубни, заменить местные семена своими, чего она и опасалась еще годом ранее, после капитуляции Варшавы. Вероятно, нацисты полагали, что суперсолдатам необходима суперъеда, которая, по мнению их биологов, может произрастать только из «чистых» семян. Нацистам, жаждавшим собственной мифологии, ботаники и биологии, в которых растения и животные демонстрировали бы древнюю породу, лишенную примеси азиатской или восточной крови, приходилось начинать с чистого листа, замещая тысячи польских крестьян и так называемые польские и еврейские хлеба и скот германскими эквивалентами.
По счастливому стечению обстоятельств в выходные в зоопарк приехал немец Людвиг Лейст, который был назначен президентом Варшавы[39] и являлся страстным любителем зоопарков; он привез с собой жену и дочь и попросил бывшего директора провести для них экскурсию, чтобы они могли представить себе, каким был зоопарк до войны. Прогуливаясь с ними по территории, Ян рассказывал о микроклимате Варшавского зоопарка и сравнивал его с Берлинским, Мангеймским, Гамбургским, Хагенбекским, а также с зоопарками других городов, к большому удовольствию Лейста. Затем Ян повел гостей в уничтоженный розарий у главных ворот, где большие прекрасные кусты, выдернутые кое-как, лежали со сломанными ветками, как жертвы войны. Жена и дочь Лейста принялись возмущаться такому поруганию красоты, а сам Лейст рассвирепел.
– Это что такое? – спросил он.
– Я тут ни при чем, – спокойно ответил Ян, вложив в голос как раз нужную долю скорби и негодования. После чего рассказал об уничтожении свинофермы и о том, что немецкая компания по выращиванию лекарственных растений арендовала зоопарк у директора скотобоен.
– Как же вы это допустили? – с яростью спросил Лейст.
– Какая жалость, – печалилась его жена, – я так люблю розы!
– А меня никто не спрашивал. – Ян сдержанным тоном извинился перед супругой Лейста, подчеркнув, что, поскольку это не его вина, все случилось из-за попустительства ее мужа.
Жена удостоила Лейста тяжелым взглядом, и тот сердито запротестовал:
– Я об этом ничего не знал!
Покидая зоопарк, он приказал Яну явиться в его кабинет на следующее утро в десять, чтобы побеседовать с польским вице-президентом Варшавы Юлианом Кульским, которому придется объясниться по поводу этого скандала. Когда на следующий день трое мужчин собрались в кабинете, стало ясно, что Кульский тоже ничего не знал об этом проекте, и президент Лейст немедленно аннулировал договор об аренде, пообещал наказать нарушителей и спросил у Кульского совета, как продуктивнее использовать зоопарк, не разрушая его. В отличие от Лейста, Ян знал, что Кульский связан с подпольем, и, когда Кульский предложил устроить общественный огород с индивидуальными наделами, Ян улыбнулся, довольный планом, который служил сразу двум целям: дешево накормить местных жителей и представить нацистов правителями, которые радеют о народе. Небольшие участки не испортят зоопарка, а влияние Кульского усилится. Лейст одобрил идею, и Ян еще раз сменил должность: директор зоопарка, управляющий свинофермой и вот теперь – учредитель общественного огорода. Из-за этой работы Яна приписали к департаменту варшавских парков и садов, и у него появился новый допуск в гетто, на этот раз для инспектирования тамошней флоры и садовых участков. По правде говоря, в гетто почти не было растительности, только несколько деревьев у церкви на Лесной улице, и уж точно не было никаких парков и садов, но Ян хватался за любой предлог, чтобы навестить друзей и «поддержать их дух, провезти контрабандой еду и газеты»[40].
В прежние времена Антонина иногда бывала вместе с Яном в гостях у знаменитого энтомолога доктора Шимона Тененбаума, его жены Лони, которая была зубным врачом, и их дочери Ирены. В детстве Ян с Шимоном вместе учились, были друзьями, оба с энтузиазмом ползали по канавам, заглядывая под камни, – Шимон уже тогда обожал всяких жуков. Его божеством, профессией и манией сделался жук-скарабей. Став взрослым, Шимон принялся путешествовать по миру, в свободное время составляя коллекцию, и к моменту опубликования пятитомного исследования жуков Балеарских островов он уже вошел в ряды ведущих энтомологов мира. На протяжении учебного года он директорствовал в еврейской гимназии, а на летних каникулах собирал редкие виды в Беловежской пуще, где жуков было великое множество и в каждом пустом бревне могли скрываться свои крошечные Помпеи. Ян тоже любил жуков, однажды даже руководил исследовательской работой по изучению крупных тараканов.
А Шимон и в гетто продолжал писать статьи и собирать насекомых, насаживая свою добычу на булавки и помещая в коричневые деревянные коробки со стеклянными крышками. Когда евреям приказали переселяться в гетто, Шимон задумался, как сберечь громадную драгоценную коллекцию, и попросил Яна спрятать ее на вилле. К счастью, в 1939 году, когда зоопарк обшарили эсэсовцы и забрали порядка двухсот ценных книг, микроскопы и прочее оборудование, каким-то чудом они не заметили коллекцию Тененбаума, включавшую полмиллиона экспонатов.
За время войны Жабинские и Тененбаумы стали близкими друзьями, которых крепко связала катастрофа их повседневной жизни. Война не только разделяет людей, рассуждала Антонина в своих мемуарах, она также укрепляет дружеские связи и усиливает романтические чувства, любое рукопожатие открывало двери или меняло судьбу. Совершенно случайно, благодаря этой дружбе с Тененбаумами, они познакомились с человеком, который, не подозревая того, очень помог Яну укрепить его связи с гетто.
Однажды воскресным летним утром 1941 года Антонина увидела, как перед дверью виллы остановился лимузин и из него вышел крепко сложенный немец в штатском. Не успел он нажать на кнопку звонка, как она уже подбежала к фортепьяно в гостиной и принялась исполнять громкие, сбивчивые аккорды хора «На Крит, на Крит!» из «Прекрасной Елены» Жака Оффенбаха – сигнал «гостям» спрятаться по своим местам и замереть. Этот выбор композитора многое говорит о личности Антонины и атмосфере на вилле.
Еврей франко-немецкого происхождения, Якоб Хоффманн был седьмым ребенком кантора Исаака Иегуды Эбершта, который по какой-то причине решил однажды сменить фамилию, став Оффенбахом (по месту своего рождения в городе Оффенбах-на-Майне). У Исаака было шесть дочерей и два сына, музыка наполняла жизнь всего семейства, и Жак (Якоб) стал виртуозным исполнителем на виолончели и композитором, который играл в кафе и модных салонах. Жак, насмешливый и веселый, не мог обходиться без розыгрышей, персональных или музыкальных, и больше всего на свете любил дразнить представителей власти – в серьезной Парижской консерватории его так часто штрафовали за разные проделки, что он неделями сидел вовсе без денег. Он любил сочинять популярные танцы, в том числе и вальсы, основанные на синагогальных песнопениях, что страшно выводило из себя его отца. В 1855 году он открыл собственный музыкальный театр. «Из-за вечной невозможности перепоручить мою работу кому-нибудь другому», с улыбочкой объяснял он, прибавляя, что «идея по-настоящему веселой, бодрой, остроумной музыки – короче говоря, музыки, в которой есть жизнь, – постепенно была позабыта».
Он сочинял невероятно популярные фарсы, сатиры и оперетты, которые очаровывали высший свет и которые распевали на улицах Парижа, это была дерзкая, беззаботная музыка, высмеивавшая притворство, раболепство и идеализацию старины. И сам он был колоритной фигурой, в пенсне, с бакенбардами, в броской одежде. Одна из причин, по которой его музыка так кружила голову, как заметил критик Милтон Кросс, заключалась в том, что она создавалась в «эпоху политических репрессий, цензуры и попрания личных свобод». В то время как «тайная полиция проникала в частную жизнь граждан… театр позволял себе веселиться и насмехаться, быть лукавым, ироничным и легкомысленным»[41].
Искрящаяся смехом и великолепными мелодиями «Прекрасная Елена» – это комическая опера, полная остроумия и живости, которая рассказывает историю прекрасной Елены, чей скучный муж Менелай развязывает войну с троянцами, чтобы отомстить за похищение Елены. В пьесе карикатурно изображаются правители, помешанные на войне, поднимаются вопросы морали и торжествует любовь Елены и Париса, которые отчаянно стремятся к лучшей доле. Первый акт завершается тем, что Пифийский оракул велит Менелаю отправиться в Грецию, а затем хор, Елена, Парис и почти все участники пьесы гонят его прочь, распевая все быстрее: «На Крит, на Крит, на Крит!» Это провокационное послание, высмеивающее сильных мира сего, превозносящее мир и любовь, было безупречным сигналом для Елен и Парисов виллы. Или даже лучше: автор – еврейский композитор – звучал в то время, когда исполнять еврейскую музыку было наказуемо.
Дверь открыл Ян.
– Здесь проживает бывший директор зоопарка? – осведомился незнакомец.
Мгновение спустя он вошел в дом.
– Моя фамилия Циглер, – сказал он и отрекомендовался директором трудового бюро Варшавского гетто[42], конторы, которая в теории подыскивала работу безработным внутри и за стенами гетто, а на практике сколачивала рабочие бригады, отправляя самых квалифицированных трудиться на военные заводы вроде сталелитейного завода Круппа в Эссене, но почти ничем не помогая голодным, фактически безработным, зачастую больным рабочим, в огромном количестве появившимся в результате нацистского правления.
– Я очень надеюсь увидеть удивительную коллекцию насекомых, которая хранится в зоопарке, ту, которую передал доктор Шимон Тененбаум, – сказал Циглер. Послушав веселые фортепьянные аккорды Антонины, он широко улыбнулся и добавил: – Как у вас тут весело!
Ян провел его в гостиную.
– Да, у нас очень музыкальный дом, – сказал Ян. – И Оффенбаха мы очень любим.
Циглер, как показалось, нехотя отозвался:
– Н-да, Оффенбах – композитор легкомысленный. Однако нельзя не признать, что в целом евреи весьма талантливый народ.
Ян с Антониной встревоженно переглядывались. Откуда Циглеру известно о коллекции насекомых? Ян вспоминал впоследствии, что тогда он подумал: «Вот, похоже, судный день и настал».
Видя их замешательство, Циглер сказал:
– Вы удивлены. Но позвольте я объясню. Доктор Тененбаум сам направил меня к вам, чтобы я взглянул на коллекцию, которую вы, насколько я понимаю, храните у себя по его просьбе.
Ян с Антониной настороженно выслушали его. Умение диагностировать опасность было сродни умению обезвреживать неразорвавшиеся бомбы – одно колебание голоса, одно неверное допущение, и весь мир взлетит на воздух. Что замыслил Циглер? Если бы он захотел, то мог бы просто забрать коллекцию насекомых, и никто бы ему не помешал, поэтому не было смысла лгать, уверяя, будто Шимон ее не отдавал. Они знали, что отвечать нужно быстро, чтобы не вызвать подозрений.
– Да-да, – сказал Ян наигранно будничным тоном. – Доктор Тененбаум оставил коллекцию у нас перед переездом в гетто. В наших помещениях, видите ли, сухо, имеется центральное отопление, а в сырой и холодной комнате его коллекция могла бы пострадать.
Циглер понимающе кивал головой.
– Да, верно, – сказал он, прибавив, что и сам энтомолог, любитель, конечно, и мир насекомых представляется ему полным очарования. Именно на этой почве они и сошлись с доктором Тененбаумом, кроме того, так получилось, что Лоня Тененбаум его дантист.
– Я часто вижусь с Шимоном Тененбаумом, – продолжал он с удовольствием. – Иногда мы на моей машине катаемся по окрестностям Варшавы, ищем насекомых в канавах и дренажных трубах. Он блистательный ученый.
Они проводили Циглера в нижний этаж административного здания, где на полках стояли полые прямоугольные коробочки, похожие на тома старой библиотеки в одинаковых переплетах, каждая из коричневой лакированной древесины, рама с соединением типа «ласточкин хвост», стеклянная крышка, маленький замочек, а на каждом корешке простой порядковый номер вместо названия книги.
Циглер снимал с полки одну коробку за другой, подносил к свету, и перед ним открывалась панорама жесткокрылых Земли: похожие на драгоценные камни, переливающиеся зеленые жуки, найденные в Палестине; жуки-скакуны с металлическим голубым отливом и со щетинистыми лапками; красно-зеленые жуки-нептуны из Уганды, лоснящиеся, как атласная лента; грациозные, с леопардовыми пятнами жуки из Венгрии; Pyrophorus noctilucus, огненосные щелкуны, маленькие коричневые жучки, которые светятся ярче других светлячков, и жители Южной Америки сажают их по несколько штук в лампу, чтобы освещать дом, или привязывают к лодыжкам, чтобы освещать себе путь в темноте; перокрылки, самые маленькие из известных жуков, с покрытыми крошечными волосками крыльями, которые просто торчат из надкрылий; оливково-зеленые самцы жука-геркулеса восьми дюймов в длину из Амазонии (где местные носят их на шее), каждый снабжен средневековым оружием для поединков – гигантским рогом, похожим на меч, направленным вперед и чуть загнутым книзу, и зубчатым рогом поменьше, загнутым кверху, навстречу первому; самки жука-геркулеса, тоже огромные, но лишенные рогов, с бугорчатыми надкрыльями, покрытыми бурыми волосками; египетские жуки-навозники, которых изображали на камнях погребальных камер; жуки-олени с тяжелыми рогами; жуки с длинными усиками, закрученными в виде петли, которые взлетают над головой, словно трамвайный бугель или лассо; пупырчатые цианово-синие пальмовые жуки, выделяющие маслянистое вещество для шестидесяти тысяч коротких желтых щетинок на лапах, чтобы крепко держаться на восковых листьях; личинки пальмового жука, щеголяющие в соломенных шляпах, сплетенных из их фекалий, вытолкнутых, одна золотистая нить за другой, из анального отверстия; жуки из Аризоны с сетчатыми крыльями и оранжево-коричневыми надкрыльями с черными кончиками, полые продольные жилки на крыльях образуют кружевные выступы, а поперечные наполнены ядовитой жидкостью, капли которой отпугивают врагов; овальные жуки-вертячки, которых очень трудно поймать, они носятся по воде у берега благодаря поверхностному натяжению и выделяют белое вещество с отвратительным запахом; блестящие ядовитые жучки, в природе известные как жуки-нарывники, а в сушеном и молотом виде – как «шпанская мушка», наполненные кантаридином, токсином, который в малых дозах стимулирует эрекцию, а при самой незначительной передозировке убивает (говорят, что Лукреций погиб от яда кантаридина); коричневые зерновки бобовые из Мексики, которые выделяют насыщенную алкалоидами жидкость из коленных суставов, отпугивая врагов; жуки с усами, увенчанными небольшими гребнями, шишками, щетками, наростами, бахромой и чем-то вроде черпачков для меда; жуки с физиономиями, похожими на зубастые тыквы для Хеллоуина; жуки, переливающиеся синевой дельфтского фарфора. Каждый крупный жук монополизировал одну булавку с шариком наверху, тогда как жучки поменьше парили один над другим, иногда насаженные по три штуки. На белом флажке у основания каждой булавки синими чернилами была сделана запись о происхождении каждого экземпляра, текст был мелкий, но разборчивый, с кружевными заглавными буквами, сделанный твердой и старательной рукой. Разумеется, подготовка образцов была лишь частью увлечения Тененбаума, он часами возился с микроскопом, этикетками, препаратами, щипчиками и энтомологическими коробками, предназначенными для музейных стеллажей и стен в гостиных, как и работы его современника, сюрреалиста Джозефа Корнелла. Сколько часов провел Тененбаум, благоговейно склонившись над каждым жуком, осторожно расправляя лапки, усики и ротовые придатки, чтобы показать все с лучшей стороны? Как и Лутц Гек, Тененбаум отправлялся на сафари, возвращаясь с жуками, и выставлял их за стеклом, словно оленьи головы, – на стенах его скромных комнат висело больше трофеев, чем в любом охотничьем домике или зоологическом музее. Поражало уже то, сколько времени потрачено на каталог, морилки и препарирование.
На общем «аэродроме» под стеклом рядами сидели жуки-бомбардиры, способные выстреливать в противника струей горячих химикатов, вылетающих из орудийного сопла на конце брюшка. Безопасные, пока хранятся отдельно, самовоспламеняющиеся химикаты соединяются в особой железе, выдавая порцию взрывчатого вещества, сходную с нервно-паралитическим газом. Мастер защиты и вооружений, бомбардир вращает свое артиллерийское приспособление и прицельно поражает врага, стреляя обжигающим ядом со скоростью двадцать шесть миль в час, причем не ровной струей, а быстрыми орудийными залпами. Благодаря неудаче, постигшей Чарльза Дарвина, Тененбаум знал, что бомбардир выбрасывает жгучую жидкость (Дарвин оказался настолько безрассудным, что сунул одного жука в рот, пока ловил двух других). Однако секретная химическая лаборатория насекомого была обнаружена только спустя много лет после войны Томасом Эйшнером, сыном химика (которому Гитлер приказал извлекать золото из морской воды) и матери-еврейки, писавшей картины в духе экспрессионистов. Семья бежала в Испанию, оттуда в Уганду, затем переехала в Соединенные Штаты, где Томас стал энтомологом и открыл, что реактивная струя жука-бомбардира странным образом похожа на силовую установку, которую Вернер фон Браун и Вальтер Дорнбергер разработали в Пенемюнде для двадцати девяти тысяч немецких ракет «Фау-1». Жуки-бомбардиры стреляют негромко, а вот пульсирующий воздушно-реактивный двигатель «Фау-1» жужжал на высоте трех тысяч футов так, что наводил ужас на горожан, когда ракеты проносились над головой со скоростью триста пятьдесят миль в час. Но только пауза в этом характерном жужжании означала смерть, потому что, когда ракета достигала цели, двигатели внезапно смолкали, и в наступившей затем тревожной тишине снаряд падал на землю, неся боеголовку в 1870 фунтов. Британцы прозвали их «муравьиными львами», таким образом сделав полный оборот и вернувшись к оружию жуков-бомбардиров.
Изумление, отражавшееся на лице Циглера, пока он с восхищением разглядывал одну коробочку за другой, развеяло все сомнения Антонины по поводу его мотивов, потому что «увидев красоту жуков и бабочек, он позабыл обо всем на свете»[43]. Как завороженный, Циглер переходил от ряда к ряду, лаская взглядом отдельные экземпляры, делая смотр вооруженным и закованным в доспехи легионам.
– Wunderbar! Wunderbar![44] – повторял он шепотом. – Вот это коллекция! Сколько же в нее вложено трудов!
Наконец он вернулся в настоящее, к Жабинским, к своему настоящему делу.
– Значит… доктор спрашивал, не навестите ли вы его. Вероятно, я мог бы помочь, однако… – Он покраснел и смутился. Слова Циглера завершились опасной и выжидательной паузой. Хотя он не рискнул продолжить предложение, Антонина с Яном прекрасно поняли, что он имеет в виду нечто слишком деликатное, чтобы говорить об этом вслух. Ян тут же ответил, как было бы прекрасно, если бы он мог поехать в гетто вместе с Циглером и повидаться с доктором Тененбаумом.
– Мне необходимо срочно проконсультироваться с Тененбаумом, – пояснил Ян деловым тоном, – чтобы понять, как лучше всего уберечь коробки с насекомыми от плесени.
Затем, чтобы развеять все подозрения, Ян показал Циглеру свой официальный пропуск в гетто от департамента парков, дав понять, что единственная услуга, о которой он просит, – это поехать вместе с Циглером на его лимузине, – ничего незаконного. Все еще под впечатлением от уникальной коллекции, которую только что он посмотрел, твердо намеренный сохранить ее для следующих поколений, Циглер согласился, и они уехали.
Антонина знала, почему Ян захотел поехать с Циглером: большинство ворот гетто бдительно охранялись немецкими часовыми с внешней стороны и еврейской полицией – с внутренней. Время от времени ворота открывались, чтобы пропустить кого-нибудь, кто ехал по официальным делам, но пропуски стоили дорого и раздобыть их было непросто, обычно для этого требовались связи и взятки. По счастливому стечению обстоятельств конторское здание на углу Лесной и Железной улиц, где помещалось трудовое бюро Циглера, являлось частью позорной стены гетто.
Эта высотой в двадцать футов десятимильная стена с битым стеклом и колючей проволокой поверху, возведенная бесплатным еврейским трудом, шла зигзагами, перекрывая некоторые улицы, рассекая другие вдоль, образуя неожиданные тупики. «Создание, существование и уничтожение гетто требовали некоего извращенного городского планирования, – пишет Филип Боэм в предисловии к книге Гринберга „Слова, которые нас переживут. Свидетельства очевидцев из Варшавского гетто“, – потому что проект по уничтожению был наложен на реальный мир, со школами и игровыми площадками, церквями и синагогами, больницами, ресторанами, гостиницами, театрами, кафе и автобусными остановками. На эти локусы городской жизни… Живые улицы превратились в места казней; больницы стали местами, где выносили смертный приговор; кладбища оказались спасительными авеню… Во время немецкой оккупации каждый в Варшаве стал топографом. В особенности евреям – и внутри гетто, и за его пределами – было необходимо знать, на каких улицах „спокойно“, где проводят облавы, как использовать канализацию, чтобы оказаться на арийской стороне».
Внешний мир можно было мельком увидеть через трещины в стене – там играли дети, домохозяйки спешили домой с тяжелыми сумками. Наблюдать в замочную скважину жизнь, шедшую снаружи, было мучением, и, поддавшись порыву вдохновения, Музей Варшавского восстания (открыт в 2004 году) включил в экспозицию кирпичную стену с видом на другую сторону: посетители через отверстия могут наблюдать повседневную жизнь внутри гетто благодаря сохранившимся архивным пленкам.
Сначала ворот было двадцать две штуки, затем тринадцать и под конец их осталось только четыре – своим стилем они напоминали о загоне для скота, нагоняли жуть и были так не похожи на кованые, с изящным орнаментом ворота Варшавы. Мосты были переброшены не через реку, а через арийские улицы. Среди солдат, патрулирующих периметр гетто, были и выродки – они охотились на детей, которые осмеливались пролезать в дыры в кладке, чтобы выпросить или купить еду на арийской стороне. Поскольку только дети и могли протиснуться в узкие щели, из них сложился отряд дерзких контрабандистов и торговцев, которые ежедневно рисковали жизнью, будучи добытчиками в семье. Джек Кляйман, бойкий малыш из гетто, уцелевший, потому что постоянно промышлял контрабандой, вспоминает одного страшного немецкого майора, которого дети прозвали Франкенштейном:
«Франкенштейн был низкий, с толстыми ногами, противный. Он любил охоту, но, как я предполагаю, охотиться на животных ему наскучило, и он решил, что стрелять еврейских детей куда более веселое времяпрепровождение. Чем младше дети, тем больше ему нравилось их убивать.
Он патрулировал улицы на джипе, установив на капот пулемет. Когда дети перелезали через стену, Франкенштейн со своим помощником оказывались тут как тут на своей смертоносной машине. За рулем всегда сидел кто-нибудь другой, поэтому Франкенштейн знай строчил из пулемета.
Зачастую, когда через стену никто не лез, он подзывал к себе детей из гетто, которые просто попались ему на глаза, далеко от стены, вовсе не собиравшиеся через нее перелезать… И их жизнь была окончена… Он выхватывал пистолет и стрелял им в затылок»[45].
Едва дети выдалбливали отверстия в стене, как их тут же цементировали, после чего появлялись новые дыры. В редких случаях малолетний контрабандист выходил через ворота, прячась среди рабочего отряда или под рясой священника. На территории гетто оказалась одна церковь, Всех Святых, и отец Годлевский не только передавал подполью подлинные метрические свидетельства своих умерших прихожан, но иногда и тайком выводил за стену ребенка, спрятав под длинной рясой.
Пути к бегству оставались открытыми для тех, кто был храбр, у кого имелись друзья на другой стороне и деньги на жилье и взятки, но без таких людей, как Жабинские, было не обойтись, ведь человеку требуется укрытие, еда, куча фальшивых документов и, в зависимости от того, где ему предстояло жить, «на поверхности» или «в подполье», разный набор легенд. Если живущего легально остановит полиция, даже с фальшивыми документами его могут попросить назвать имена соседей, родственников, друзей, которым затем перезвонят или вызовут на допрос.
Через гетто проходило пять трамвайных маршрутов, трамваи останавливались в воротах на каждой стороне, и, когда они притормаживали на крутом повороте, можно было спрыгнуть или забросить мешок кому-то из пассажиров. Для этого требовалось подкупить и кондуктора, и польского полицейского, сопровождавшего вагон, – обычная такса составляла два злотых, – а потом молиться, чтобы польские пассажиры не выдали. В дальних углах еврейского кладбища, расположенного на территории гетто, контрабандисты иногда перелезали через ограду и оказывались на прилегающем к еврейскому христианском кладбище. Некоторые вызывались добровольцами в рабочие отряды, которые выходили и возвращались в гетто каждый день, а затем подкупали часового на воротах, чтобы он неправильно сосчитал рабочих. Множество сговорчивых полицейских, немецких и польских, охраняли ворота гетто, всегда готовые получить взятку, а некоторые помогали даже бесплатно, из одной лишь порядочности.
В гетто существовало подполье и в прямом значении этого слова – укрытия и проходы, кое-где оборудованные туалетами и электричеством, с маршрутами, проложенными между и под домами. Эти маршруты вели к путям, по которым можно было бежать, например протиснувшись в дыру, прорубленную в кирпичной стене, или пройдя по канализации, лабиринты которой неизбежно выводили в рукотворные убежища на арийской стороне (диаметр сточных труб был всего три-четыре фута, и зловоние там стояло чудовищное). Некоторые убегали, прицепившись к днищу повозок, которые регулярно вывозили из гетто мусорные баки, – их возницы часто контрабандой привозили еду или «забывали» в гетто старую лошадь. Те, у кого хватало денег, могли исчезнуть в частной «скорой помощи» или в катафалке, везущем якобы принявших христианство на христианские кладбища, при условии что часовые были подкуплены и не обыскивали некоторые грузовики и фургоны. Каждый побег требовал по меньшей мере полдюжины документов и постоянной перемены укрытий, в среднем семь с половиной домов; и неудивительного, что между 1942 и 1943 годом подполье напечатало пятьдесят тысяч документов.
Из-за того что стена извивалась, передняя часть здания, где жил Циглер, выходила на арийскую сторону города, тогда как редко использовавшаяся дверь черного хода открывалась прямо в гетто. В соседнем доме были размещены на карантин жертвы тифа, а на другой стороне улицы стояла мрачная трехэтажная школа из кирпича, которую отдали под детскую больницу. В отличие от остальных ворот, эти не охраняла полиция вермахта, гестапо или хотя бы польские полицейские, сидел только сторож, открывавший дверь для служащих, поэтому Яну этот путь в гетто и обратно представлялся на редкость доступным. Этот дом был не единственным, где одна дверь выходила на арийскую сторону, а другая – в гетто. Удобным перекрестком для встречи евреев и поляков было, например, здание районного суда на Лесной улице, черный ход которого открывался в узкий переулок, выводивший к площади Мировски на арийской стороне. Люди смешивались в коридорах, шепотом обменивались новостями, продавали драгоценности, встречались с друзьями, тайком передавали еду и письма – все это под предлогом присутствия на судебном заседании. Подкупленные охранники и полицейские смотрели в сторону, когда евреи убегали, особенно дети, вплоть до августа 1942 года, когда после перераспределения территорий здание суда оказалось за пределами гетто.
Была еще аптека на улице Длуга (Долгая) с выходами на обе стороны стены, и можно было уговорить аптекаря пропустить любого на нужную сторону, если тот мог назвать убедительную причину, а также несколько муниципальных зданий, через которые охранники за несколько злотых иногда позволяли пройти.
Когда лимузин Циглера прибыл на Лесную, дом восемьдесят, к трудовому бюро, водитель нажал на клаксон, охранник распахнул ворота, машина въехала во двор, и Циглер с Яном вышли. Это скучное строение было спасательной станцией для евреев, имевших трудовые карточки, которые позволяли им работать на заводах вермахта в гетто и избежать депортации.
Замешкавшись у входной двери, Ян громко и многословно поблагодарил Циглера, и, хотя того удивил неожиданно официальный тон, Циглер вежливо выслушал Яна, причем все это время сторож не сводил с них глаз. Ян растянул сцену, говоря по большей части по-немецки, вставляя кое-где польские слова, и под конец спросил уже начавшего терять терпение Циглера, может ли он пользоваться этим входом в будущем, если у него вдруг возникнут какие-то проблемы с коллекцией жуков или будет необходимость в консультации. Циглер сказал охраннику, чтобы тот пропускал Яна, когда Яну будет угодно. После чего мужчины вошли, и Циглер показал Яну дорогу в свой офис на верхнем этаже, а заодно провел его по зданию, указав на другую лестницу, которая вела к двери в гетто. Вместо того чтобы сразу выйти в гетто и отправиться к Тененбауму, Ян счел за лучшее сначала пройтись по пыльным кабинетам и узким коридорам трудового бюро, где предусмотрительно поздоровался со всеми, с кем только возможно. Затем он снова спустился по лестнице и командным тоном приказал охраннику открыть передние ворота. Он привлек к себе максимум внимания, создав впечатление громогласного, напыщенного, самодовольного чиновника, рассудив, что таким образом охранник его точно запомнит.
Через два дня Ян вернулся, тем же грубоватым тоном потребовал, чтобы ему открыли ворота, и охранник повиновался, жестом пригласив войти. На этот раз Ян направился к лестнице черного хода, вышел из здания в гетто, навестил несколько друзей, в том числе и Тененбаума, и рассказал о любопытных событиях, к которым оказался причастен Циглер.
Тененбаум пояснил, что у Циглера большие проблемы с зубами и он постоянный пациент доктора Лони; Циглер нашел в ее лице не только великолепного дантиста – все сложное дорогостоящее лечение не стоило ему ничего. (У нее либо действительно не было выбора, либо она сама предложила ему бесплатные услуги, чтобы сникать его расположение.) Мужчины договорились, что будут эксплуатировать страсть Циглера к энтомологии как можно дольше, и обсудили дела подполья. Тененбаум теперь был директором подпольной еврейской гимназии, и хотя Ян предлагал вытащить его из гетто, Тененбаум отказался, уверенный, что ему и его семье в стенах гетто будет легче выжить.
В общем, Ян подружился с Циглером, навещал его на работе, время от времени заходил вместе с ним к Тененбауму, чтобы поговорить о насекомых. Со временем окружающие стали считать его товарищем Циглера, человеком, который находится на короткой ноге с начальником трудового бюро, что упростило ему путь через ворота, и он часто приходил один, чтобы пронести еды многочисленным друзьям. Время от времени он давал охраннику небольшие чаевые, что было традицией, однако не слишком много и не слишком часто, чтобы не возникало подозрений.
Наконец настал тот день, когда ему показалось, что пора использовать ворота по назначению, которое он предполагал с самого начала, – на этот раз он вышел в сопровождении элегантно одетого и хорошо проинструктированного мужчины. Как и всегда, Ян потребовал, чтобы охранник открыл ворота, и они с «коллегой» вышли на свободу.
Расхрабрившись после первого успеха, Ян помог выйти еще пятерым, прежде чем у охранника зародились подозрения. Как писала Антонина, охранник сказал Яну:
– Вас я знаю, но кто это с вами?
Ян притворно оскорбился и, «метнув из глаз молнии», закричал:
– Я же сказал, что этот человек со мной!
Струхнувший охранник сумел лишь пробормотать:
– Я знаю, что вы можете входить и выходить, когда угодно, но личность этого господина мне неизвестна.
Любая мелочь была опасна. Один лишь проблеск вины, одно неверное слово, слишком сильный нажим – и охранник мог бы догадаться, что на кону не просто оскорбленное самолюбие, мог перекрыть ценнейший канал между гетто и арийской частью города. Быстро сунув руку в карман, Ян небрежно бросил охраннику:
– Ах, вот вы о чем. Разумеется, у этого человека есть разрешение.
И с этими словами показал свой собственный пропуск в гетто, желтое разрешение, какое получали только германские граждане, этнические немцы, а также поляки без примеси еврейской крови. Поскольку сам Ян был вне подозрений, показывать два пропуска не было нужды. Озадаченный охранник смущенно умолк. Тогда Ян благодушно пожал ему руку, улыбнулся и проговорил серьезно:
– Не волнуйтесь. Я никогда не нарушаю закона.
Отныне Ян без всяких проблем выводил из гетто евреев с арийской внешностью, но, к сожалению, охранник был не единственной угрозой. Любой чиновник из трудового бюро мог оказаться рядом, когда Ян с так называемым коллегой выходили наружу, и перекрыть им путь. Протаскивать беглецов мимо немецких солдат, стоявших на территории зоопарка, тоже было проблематично, но тут Жабинские использовали два приема, которые выручали их на протяжении всей войны: «гостей» прятали либо в пустых комнатах на вилле, либо в старых клетках, сараях и вольерах.
Со светлыми, блестящими панелями на кухне сливалась дверь с нажимной ручкой, за которой вниз шла лестница в вытянутое подвальное помещение с дополнительными комнатами. В одной из них, в самом дальнем углу, Ян в 1939 году устроил запасной выход: коридор в десять футов, ведущий прямо в Фазаний дом (птичий вольер с небольшим домиком посередине), граничивший с огородом, – это был и вход для тех, кто прятался на вилле, и удобный путь для доставки еды. Ян провел в подвал воду и устроил туалет, а шедшие наверх трубы от системы отопления помогали немного обогревать подвал. Звуки запросто проходили между половицами, поэтому, хотя «гости» слышали голоса наверху, сами разговаривали только шепотом.
Еще один тоннель, только низкий и укрепленный ржавыми железными ребрами, вел в Львиный дом, и некоторые «гости» прятались в примыкающей к нему хижине, хотя та и стояла недалеко от немецкого склада с оружием. Похожий на часть китового скелета тоннель когда-то использовался для защиты работников, которые приводили и выводили из клеток больших кошек.
Циглер навещал зоопарк еще несколько раз, чтобы поразглядывать удивительный музей насекомых и пообщаться с Жабинскими. Иногда он даже брал с собой Тененбаума под тем предлогом, что коллекции время от времени необходима ревизия самого коллекционера, и тогда Тененбаум проводил несколько часов в своем собственном персональном раю, стоя в саду на коленях и собирая новых жуков.
Однажды Циглер появился в зоопарке с золотистой таксой Тененбаумов, Жаркой, которую держал под мышкой.
– Бедная собачка, – сказал он. – Здесь, в зоопарке, ей будет гораздо лучше.
– Конечно, оставляйте, пожалуйста, – сказала Антонина.
Сунув руку в карман, Циглер достал для Жарки несколько маленьких кусочков колбасы, затем опустил ее на пол и направился к двери, не обращая внимания на собаку, которая побежала за ним и принялась скрести дверь, после чего легла рядом с ней, чтобы впитать остатки запаха последнего знакомого человека.
В последовавшие затем дни Антонина часто заставала ее под дверью; собака ждала, что ее семья снова появится и ее заберут обратно к знакомым запахам и видам. На этой суматошной вилле для Жарки оказалось слишком много комнат, как поняла Антонина, слишком много темных углов, ступенек, лабиринтов, суеты; несмотря на короткие кривые лапы, Жарка постоянно носилась, не в силах успокоиться, тыкалась носом в лес мебели и чужих людей. Спустя какое-то время она привыкла к жизни виллы, но все равно легко пугалась. Если чьи-то шаги или хлопнувшая дверь нарушали тишину, таксу охватывала нервная дрожь и ей хотелось уползти куда-нибудь подальше.
Когда началась зима с сугробами до небес и осталось мало запахов, которые собака умеет читать, словно газету, Циглер пришел еще раз. Такой же розовощекий и пухлый, в тех же старых очках, он ласково поздоровался с Жаркой, и та сейчас же вспомнила его, запрыгнула на колени, принялась тыкаться носом в карманы в поисках колбасы. На этот раз у Циглера не нашлось угощения для Жарки, и он не стал с ней играть, лишь рассеянно приласкал.
– Тененбаум умер, – печально вымолвил он. – Представьте только, я говорил с ним всего два дня назад. Он рассказывал мне такие интересные истории… Вчера у него открылось внутреннее кровотечение… и все. Прободение язвы желудка… Вы знали, что он очень болен?
Они не знали. После такой шокирующей новости сказать было нечего, все они были охвачены горем. Захлестнутый эмоциями, Циглер поднялся так резко, что Жарка скатилась с его колен, и он тут же ушел.
После смерти Шимона вилла погрузилась в долгий траур; Антонина переживала, как долго еще протянет в гетто его жена. Ян разработал план побега – но где они будут ее прятать? Как бы сильно они ни хотели, чтобы вилла благополучно прошла через войну, словно корабль, груженный людьми, она могла обеспечить большинству лишь временное убежище, даже женам друзей детства.
Мир животных, от хамелеонов и рыб-львов, способных сливаться с окружающей средой, до млекопитающих с их грандиозными уловками, держится на хитрости – тайной или явной. Макаке-резусу, решившей не делиться с соплеменниками только что найденной дыней, не нужна «теория сознания», чтобы их обмануть, достаточно лишь предыдущего опыта, показывающего, что ложь несет выгоду. Если соплеменники разоблачат обман, то макаку побьют, и, возможно, такой урок избавит ее от эгоизма. Но у большинства животных почти не бывает выбора – делиться или не делиться пищей, – они зовут на трапезу остальных, повинуясь инстинкту. Крупные обезьяны (включая нас) разыгрывают сложные обманы, лгут намеренно, иногда из спортивного интереса – чтобы поупражнять разум или размять члены, – на протяжении по меньшей мере двенадцати миллионов лет. Натренированные дознаватели умеют считывать признаки обмана по более высокому тону голоса, расширенным зрачкам, бегающим глазам и жалобным интонациям, и они способны понять, что пытается скрыть от них «информант».
Будучи зоологом, Ян провел многие годы, изучая нюансы поведения животных: все их прихорашивания в период ухаживаний, лукавство, угрозы, жесты примирения, демонстрация статуса, разнообразный язык любви, верности и привязанности. И сделать по их поведению вывод относительно поступков человека было вполне естественно для столь увлеченного зоолога, особенно это касалось стратегии обмана. Ян умел быстро вводить в свой круг новых людей, и этот дар сослужил ему хорошую службу в его тайной жизни на благо подполья и вполне соответствовал его темпераменту и образованию.
Не только Жабинским, но и всем «гостям» и посетителям пришлось развить у себя паранойю и подчиняться строгим правилам их маленького государства, и это означало, что Рысь и другие дети в доме постигали разные виды правды. Вместе с языками они учились притворяться, усваивали, что такое верность клану, самопожертвование, убедительная ложь и творческий обман. Как казаться очевидно нормальными? Все в доме должно было выглядеть обыденным, пусть даже это означало, что заведенный порядок нужно полностью выдумать. Притвориться нормальными. Но с чьей точки зрения? Покажется ли довоенная жизнь семьи директора зоопарка нормальной патрулирующим немецким солдатам? Немцы считали поляков в высшей степени общительными людьми, у которых зачастую в одном доме живет несколько поколений семьи, да еще родственники и друзья. Поэтому определенная суматоха была допустима, однако избыток обитателей мог бы вызвать подозрения.
Нынешний директор Варшавского зоопарка, Ян-Мацей Рембишевский, который мальчишкой волонтером работал у Яна в зоопарке (и говорил ему, что тоже хочет быть директором зоопарка, когда вырастет), запомнил Яна строгим начальником, идеалистом; Антонина описывает мужа как требовательного главу семейства, который не терпел небрежной работы и незаконченных дел. От нее мы знаем кредо Яна: «Хорошая стратегия диктует правильные поступки. Ваши действия не должны быть импульсивными, все их возможные последствия следует проанализировать. Добротный план всегда включает множество запасных вариантов».
После смерти Шимона Ян навестил его жену Лоню, сообщив ей подробный план побега и новость, что друзья из подполья предприняли некоторые шаги и потому, после недолгого пребывания в зоопарке, она сможет исчезнуть в одном безопасном месте за пределами Варшавы, возможно, даже снова будет работать зубным врачом.
Когда Ян с Лоней дошли до ворот трудового бюро, открывавшихся на арийскую сторону, он намеревался использовать ту же уловку, что и обычно: сказать, что Лоня – его арийская коллега, которая была вместе с ним у Циглера, поскольку теперь охранник уже привык к его приходам и уходам, в одиночестве или с коллегами. Они подошли к дверям, и Ян уже приготовился вывести Лоню, но остановился, с тревогой заметив, что охранника нет, а на его месте стоит женщина, как оказалось, жена охранника. В кабинетах наверху, совсем рядом, было полно немцев. Женщина вроде бы узнала его – то ли часто видела из окна расположенной тут же квартиры, то ли муж рассказывал о нем и его хамском обхождении, – но вот присутствие Лони ее смутило, и она заволновалась. Не зная ни о каких исключениях, она отказалась открывать ворота.
– Мы были у господина Циглера, – твердо заявил Ян.
Она ответила:
– Прекрасно, я открою ворота, если господин Циглер спустится и лично подтвердит, что вы можете выйти.
Ее муж реагировал на запугивания должным образом, однако было неясно, как брань повлияет на эту женщину. Он решил, что ничего хорошего из этого не выйдет. Не выходя из роли нахального крикуна, которого знал ее муж, он принялся настаивать на своем:
– Что вы вытворяете? Я прихожу сюда каждый день, и ваш муж прекрасно меня знает. И вот теперь вы приказываете мне вернуться, чтобы отрывать от дела господина Циглера! Это дорого вам обойдется!
Заколебавшись, все еще не уверенная до конца, она наблюдала, как лицо Яна наливается гневом, он надувался, как человек, у которого полно связей, и в итоге она молча открыла ворота и выпустила их. То, что они увидели в следующий миг, ошеломило обоих, и Яна и Лоню: на другой стороне улицы, напротив них, стояло двое немецких полицейских, они курили и болтали, поглядывая в их сторону.
По воспоминаниям Антонины, Лоня позже описывала эту сцену «сбивчиво, словами, полными ужаса»:
«Я хотела сказать Яну: „Бежим!“ Подальше от того места. Я надеялась, что они нас не остановят! Но Ян не подозревал о моих чувствах; вместо того чтобы бежать, он остановился и поднял сигаретный окурок, возможно оставленный на тротуаре этими двумя полицейскими. Затем очень медленно взял меня под руку, и мы двинулись по Вольской улице. Тот миг длился для меня целое столетие!» («Polacy z pomocą Żydom»).
В тот же вечер Антонина, проходя мимо спален наверху, случайно увидела, как Лоня беззвучно плачет в подушку и Жарка сочувственно тыкает ее влажным носом в щеку. Лоня видела смерть Шимона, ее дочь в Кракове схватили и расстреляли гестаповцы, из всей ее семьи уцелела только такса.
Через несколько недель подполье нашло ей безопасное жилье в сельской местности, и, когда Лоня прощалась, Жарка прибежала, неся в зубах поводок.
– Тебе придется остаться здесь, у нас ведь пока нет дома, – сказала ей Лоня.
Антонина записала в своих мемуарах, что эта сцена показалась ей пронзительно печальной, а также что Лоня пережила войну, а вот Жарка – нет. Как-то раз такса, бегая вокруг немецкого склада, съела крысиный яд и, с трудом добредя до виллы, умерла на руках у Антонины.
За три недели до начала Варшавского восстания Ян перевез коллекцию насекомых Шимона в безопасное место – Музей естественной истории, а после войны Лоня передала ее Государственному зоологическому музею, в одном из филиалов которого и хранятся сегодня двести пятьдесят тысяч экземпляров, в деревне, в часе езды на севере от Варшавы.
Чтобы увидеть коллекцию Тененбаума, нужно свернуть на посыпанную щебенкой дорогу, проехать мимо гостиницы для животных (новая мода, пришедшая из Америки), мимо фермы с рядами бесподобных елок – их выращивают к Рождеству, доехать до лесистого тупика, где стоят два одноэтажных дома, принадлежащих Польской академии наук. В здании поменьше находятся офисы, в другом – многочисленные экспонаты из запасников Зоологического музея.
Войдя в просторную мансарду этого дома, можно увидеть божественный хлам: миллионы экспонатов, среди которых множество диковинок, притягивающих взгляд, – от чучел ягуаров, рысей и местных птиц до полок со стеклянными сосудами со змеями, лягушками и рептилиями. Длинные деревянные шкафы и ящики делят часть помещения на узкие проходы, полные сокровищ. Коробки с насекомыми Тененбаума занимают два стеллажа, по двадцать коробок на полке, поставленные вертикально, как книги, по пять полок в каждом стеллаже. Это примерно половина коллекции, о которой Ян рассказывал журналистам: по его словам, она состояла из четырехсот коробок[46], а Антонина вспоминает о восьмистах. Согласно музейным записям, «жена Шимона Тененбаума передала в дар после войны… 250 000 экспонатов». В данный момент коробки стоят нетронутыми, однако в планах архива переместить насекомых и хранить их в другом порядке: по отрядам, подотрядам, семействам, родам и видам – жуки-бомбардиры в одной витрине, перокрылки в другой. Какой трагедией это станет! Конечно, так насекомых будет проще изучать, но не останется ни уникального видения, ни мастерства коллекционера, принадлежавшего к экзотическому подотряду Homo sapiens sapiens (животное, которое знает и знает, что знает).
Коллекция насекомых – молчаливый оазис в шумной суете мира, изолированный феномен, созерцать который нужно не отвлекаясь. С этой точки зрения ценность коллекции определяют вовсе не жуки, а сосредоточенная забота коллекционера. И это тоже раритет, вид галереи, которая проходит сквозь разум и подлинный экспонат которой – чудо, сохраненное в вихре событий, общественных и личных, отвлекающих внимание. «Коллекция» – это хорошее слово для того, что происходит, поскольку посетитель на время сосредотачивается, его любопытство накапливается, как дождевая вода в коллекторе. В каждой коробочке под стеклом содержится образчик величайшего внимания уникального коллекционера, и в какой-то степени благодаря этому люди с наслаждением рассматривают экспонаты, даже если знают все части тела жука наизусть.
На самом деле не имеет значения, где находятся эти коробочки, но Шимону понравился бы этот тупик, это уединенное место в окружении фермерских полей и густой растительности, населенной насекомыми, кишащей крошечными жучками, где его золотистая Жарка могла бы гоняться за птицами и кротами – главная привилегия такс. Зачастую, лишь оглядываясь назад, замечаешь совпадение или незначительное событие, изменившее судьбу. Кому бы пришло в голову, что вереница насаженных на булавки жуков профессора-энтузиаста откроет ворота гетто стольким узникам?
Страстная влюбленность Циглера в насекомых, безусловно, шла вразрез с нацистской доктриной. Одержимый борьбой с вредителями, Третий рейх учредил множество исследовательских проектов до и во время войны, занимавшихся инсектицидами, крысиными ядами и хитроумными способами истребления жучков-древоточцев, платяной моли, муравьев и прочих напастей. Гиммлер изучал в Мюнхене сельское хозяйство и поддерживал таких энтомологов, как Карл Фридрихс, который искал способ остановить нашествие елового пилильщика и тому подобных насекомых и в то же время рассматривал расистскую идеологию нацизма как разновидность экологии – «доктрину крови и почвы»[47]. При таком подходе уничтожение населения в завоеванных странах и замещение его немцами служили одновременно политической и экологической цели, в особенности если для начала насадить леса, чтобы изменить климат, как предлагал биолог нацистов Ойген Фишер.
Если посмотреть на вошь в электронный микроскоп (изобретенный в 1939 году в Германии), можно заметить ее сходство с пухлым длиннорогим чертом с выпученными глазами и шестью цепкими руками. Бич армии, в 1812 году этот жучок взял верх над Великой армией Наполеона, шедшей к Москве, и эту легенду недавно подтвердили ученые. «Мы уверены, что болезни, вызванные вшами, стали причиной смерти множества солдат Наполеона», – сообщил в январе 2005 года Дидье Рауль из марсельского Université de la Méditerranée в статье для «Журнала инфекционных болезней», основываясь на анализах зубной пульпы останков солдат, которые в 2001 году обнаружили строители в братской могиле в Литве, неподалеку от Вильнюса. Поскольку вошь переносит возбудителей возвратного тифа, окопной лихорадки и эпидемического тифа, Великая армия Наполеона с пятисот тысяч сократилась до трех тысяч главным образом из-за эпидемий. Фридрих Принцинг в книге «Эпидемии во время войн», вышедшей в 1916 году, говорит о том же самом и также подчеркивает, что во время Гражданской войны в Америке от вызванных вшами болезней умерло больше солдат, чем на полях сражений[48]. К 1944 году у Германии появились лекарства, способные облегчить течение тифа, но не было надежной вакцины. Не было ее и в армии США, которая могла предложить своим солдатам лишь прививку от возвратного тифа, действие которой длилось всего несколько месяцев.
В стенах гетто перенаселенные квартиры быстро превращались в зачумленные дома, опустошаемые туберкулезом, дизентерией и голодом, а тиф терзал гетто жестокой лихорадкой, ознобом, слабостью, болью, мигренями и галлюцинациями. Тиф – собирательное название сходных болезней, вызванных бактерией Rickettsiae – от греческого слова typhos («дым» или «туман»), что характеризует помутнение психики страдальца, на коже которого через несколько дней появляется сыпь, постепенно покрывающая все тело. Поскольку болезнь переносят вши, скученность населения в гетто неминуемо вела к эпидемии, и со временем тиф сделался настолько обыденным, что на улице люди старались держаться подальше друг от друга, опасаясь, что на них может перескочить вошь. Немногочисленные доктора, скупые на сострадание и лечение в отсутствие медикаментов и питания, знали, что выздоровление больного зависит исключительно от его возраста и общего состояния здоровья.
Все это вполне закономерно вызывало в сознании образ завшивленных, заразных евреев. «Антисемитизм – это то же самое, что дезинсекция, – сказал 24 апреля 1943 года Гиммлер своим офицерам СС. – Избавление от вшей не вопрос идеологии. Это дело гигиены… Скоро мы будем очищены от насекомых. У нас осталось всего двадцать тысяч вшей, после чего вопрос будет закрыт по всей Германии»[49].
До этого, в январе 1941 года, немецкий губернатор Варшавы Людвиг Фишер рапортовал, что выбрал слоган «Евреи – вши – тиф», чтобы донести его до населения на трех тысячах больших плакатов, семи тысячах маленьких и на полумиллионе листовок, и добавлял, что «польская пресса [под патронажем немцев] и радио также занимаются распространением этой информации. Кроме того, детям в польских школах говорят об опасности каждый божий день»[50].
Как только евреи, цыгане и славяне были исключены из категории людей, вполне закономерно возник образ нацистов как охотников: отряды охотников в поместьях и на горных курортах, где нацистская элита готовилась через кровавый спорт к охоте покрупнее. Можно было, конечно, выбрать другие образцы, в том числе рыцарей и врачей, однако охотник позволял подобрать мужественные метафоры: выуживать, преследовать, приманивать, ловить, потрошить, истреблять и так далее.
Призрак заражения явно нервировал нацистов. На плакатах часто изображали карикатурных евреев с лицами, похожими на крысиные морды (крысиные блохи – главные переносчики возбудителя чумы); эти художественные образы действовали и на психику некоторых евреев, например Марека Эдельмана, руководителя восстания в гетто, который вспоминал, что шел как-то на сходку подполья и его «охватило желание вовсе не иметь лица», чтобы никто не узнал и не разоблачил в нем еврея. Более того, он видел себя «с отвратительной, мерзкой рожей. Лицо с плаката „Евреи – вши – тиф“. Тогда как у всех вокруг… были светлые лица. Они были миловидные, расслабленные. Они могли быть расслабленными, потому что эти люди сознавали, какие они светлые и красивые».
При той политике, какая проводилась под стеклянным колпаком гетто, преступники и коллаборационисты процветали, тогда как остальные умирали с голоду, а подпольный мир взяточников и рэкетиров разрастался. Немецкие солдаты регулярно устраивали акты устрашения, крали пожитки, угоняли людей на изнурительные и унизительные работы, и в конце, как писал один из обитателей гетто, «когда три всадника апокалипсиса, призванные захватчиками, – чума, голод и холод – не смогли справиться с евреями Варшавского гетто, довершить дело были вызваны рыцари СС»[51]. По записям немцев, в период между началом 1942-го и январем 1943 года в концентрационные лагеря угнали 316 822 человека. Кроме того, множество людей было убито в гетто, поэтому истинное число погибших было гораздо больше.
С помощью друзей с арийской стороны десятки тысяч евреев сумели бежать из гетто до конца войны, но некоторые знаменитые люди остались, например Калонимус Кальман Шапира, рабби-хасид из гетто. В спрятанных проповедях и дневнике Шапиры, раскопанных после войны, показана свирепая борьба с верой, а также человек, зажатый между религиозным учением и историей. Как возможно примирить боль холокоста с хасидизмом, религией танцев и песен, которая учит любви, радости и веселью? И все же одной из религиозных обязанностей рабби было исцелять страдания (нелегкая задача, когда страдания столь велики, а благочестие поставлено вне закона). В обувной мастерской собиралось несколько ученых, которые обсуждали священные тексты, раскраивая кожу и забивая гвозди; и Киддуш ха-Шем, заповедь служения Богу, приобрел в гетто новое толкование, став опорой «борьбы за сохранение жизни перед лицом уничтожения». Сходное понятие возникло и в немецком – überleben, – усиленное непереходностью глагола, оно означает «взять верх и остаться в живых».
Хасидизм Шапиры включал трансцендентальную медитацию, развитие воображения и тонкую настройку эмоций для восприятия мистических видений. Наилучший способ для этого, учил Шапира, «увидеть собственные мысли, чтобы исправить отрицательные привычки и черты характера». Мысль увиденная начинает ослабевать, и в особенности это относится к негативным мыслям; Шапира советовал своим ученикам не погружаться в них, а беспристрастно изучать. Сидя на берегу и наблюдая, как струится поток мыслей, они входили в состояние медитации, называемой hashkatah (хашката), ее целью было заглушить голос сознающего разума. Шапира также читал проповедь «Сенсибилизация к благочестию», о познании святости внутри себя. Хасидские традиции включают и пристальное внимание к повседневной жизни, как учил наставник XVIII века Александр Зюсскинд: «Когда ты ешь и пьешь, ты испытываешь радость и удовольствие, извлекаемые из пищи и питья. Буди себя каждый миг, чтобы задаться вопросом: „Что это за радость и удовольствие? Что это я вкушаю?“»[52].
Самый красноречивый рабби и писатель, хасидский мистик Абрахам Джошуа Гешель, покинул Варшаву в 1939 году и стал уважаемым профессором в еврейской теологической семинарии в Нью-Йорке (а в 1960 году стал активным сторонником интеграции). Сочиняя прозу, полную похожих на коаны парадоксов, эпиграмм и аналогий («Человек – это посланник, который забыл свое послание»; «Язычники восхваляют священные предметы, а пророки превозносят священные деяния»; «Поиск причины заканчивается на берегу знания»; «Камень треснул, но слова живы»; «Быть человеком – значит быть проблемой, а проблемы заявляют о себе страданием»), он чувствовал себя «верным присутствию высшего в обыденном», ощущал, что «делая конечное, [мы] можем достичь бесконечного». «У меня один талант, – писал Гешель, – способность бесконечно удивляться – удивляться жизни, идеям. Вот мое главное хасидское требование: не старей! Не выдыхайся!»
Большинство людей знают, что от тридцати до сорока процентов всех евреев в мире были убиты во время Второй мировой войны, но не знают, что было истреблено от восьмидесяти до девяноста процентов ортодоксального сообщества, среди которого многие поддерживали древние традиции мистицизма и медитации, восходящие к миру старозаветных пророков. «В моей юности, прошедшей в еврейской среде, – писал Гешель о своем детстве в Варшаве, – было лишь одно, чего не следовало искать, а именно – восторга. Каждый миг велик, учили нас, каждый момент уникален».
Происхождение древнееврейского слова нави, «пророк», связано с тремя понятиями: navach («возопить»), nava («изливать или течь») и navuv («быть пустым»). И целью молитвы было «раскрыть сердце, прочистить канал между бесконечным и смертным» и войти в состояние восторга, известное как mochin gadlut, «Великое Сознание». «Есть только один Бог, – пишет учитель хасидов Аврам Дэвис, – под которым мы подразумеваем Единичность, сосредоточившую в себе все категории. Мы можем назвать эту Единичность океаном реальности и всем, что плавает в нем, [и это соответствует] первому учению десяти заповедей. Есть только одна zot, „этость“. „Зот“ – слово женского рода, означающее „этот“. Слово „зот“ само по себе одно из имен Бога – „этость“ того, что есть».
Слабые, изможденные, голодные, замученные и обезумевшие, все шли к рабби Шапире за духовной пищей, к которой он присовокуплял моральное лидерство и бесплатные столовые. Как ему удавалось проявлять такое сострадание к людям, оставаясь при этом в здравом рассудке и продолжая творить? Заставив умолкнуть разум и обратившись к природе:
«Человек слышит голос [Наставника] во всем в мире: в чириканье птичек, мычанье коров, в голосах и шуме человеческих существ – во всем этом слышится голос Бога…»[53]
Все наши чувства питают разум, и если посадить его на диету из жестокости и страданий, как ему остаться здоровым? Стоит сознательно изменить диету, научиться мысленно перенаправлять сознание, и можно напитать разум. Рабби Шапира твердо знал: даже в гетто обычные люди, а не только монахи, аскеты или раввины, могут таким образом умерить свои страдания. Для своих медитативных практик он избрал красоту природы, однако для большинства обитателей гетто природа осталась лишь в воспоминаниях – в гетто не было ни парков, ни птиц, ни зелени, – и они страдали от утраты природы, как от фантомных болей после ампутации, нарушившей ритмы тела, истощившей чувства, сделавшей главные представления о мире непостижимыми для детей. Один из обитателей гетто (Марек Эдельман) записал:
«В гетто одна мать пытается объяснить своему ребенку, что такое расстояние. Расстояние, говорит она, „больше, чем наша Лесная улица. Это открытое поле, а поле – это широкое место, где растет трава или початки кукурузы, и когда стоишь посреди поля, то не видишь ни его начала, ни конца. Расстояние такое большое, открытое и свободное, что там сливаются небо и земля… [Расстояние] значит непрерывное путешествие в течение многих часов, иногда даже целых дней и ночей, в поезде, на машине, может быть, на борту самолета… Паровоз дышит, сопит, глотает горы угля, как те, которые нарисованы у тебя в книжке, только настоящие, а море – настоящая огромная ванна, где волны поднимаются и падают в бесконечной игре. А в лесах растут деревья, такие же деревья, как на Кармелицкой и Новолиповой, но их так много, что невозможно сосчитать. Они сильные и прямые, с зелеными кронами, и лес полон этих деревьев, деревья повсюду, куда ни посмотри, на них много веток и листьев, на них поют птицы“»[54].
Раньше ликвидации произошло отлучение от Природы, и, как писал рабби из гетто, только благодаря чуду и силе духа можно было побороть физический распад ежедневной жизни.
Лето сменила осень, и стаи снегирей, красных клестов и свиристелей устремились на юг из Сибири и с севера Европы по небесным коридорам, что старше Великого шелкового пути, пролетая над головой выстроенными в клин эскадрильями. Польша лежит на пересечении нескольких огромных птичьих маршрутов: южного из Сибири, северного из Африки, западного из Китая, – и осень расшивает небо кружевом перелетных певчих птиц и шевронами крикливых гусей. Насекомоядные птицы летят далеко в Африку, например, серая мухоловка преодолевает тысячи миль и движется без остановки над Сахарой около шестидесяти часов. Большим голубым цаплям и другим болотным птицам нет нужды лететь так далеко, они останавливаются на берегах Средиземного моря, Атлантики, Каспия или Нила. Перелетные птицы не всегда следуют четким маршрутам, и во время войны некоторые из них летели западнее или восточнее привычного пути, минуя перепаханную бомбами Варшаву, хотя бóльшая часть Европы была такой же неприветливой.
Поздней осенью «гости» и визитеры виллы тоже мигрировали в более теплые места и более надежные схроны. Жабинские встречали третью военную зиму с таким жалким запасом угля, что обогревать можно было только столовую, поэтому первым делом они слили воду из радиаторов, заколотили лестницу и второй этаж. После чего дом поделился на три климатические зоны: подпольной сырости, экватора первого этажа и полярных спален. Старая американская печь, топившаяся дровами, которую перетащили из Львиного дома, дымила немилосердно, но обитатели виллы все равно сидели вокруг нее, глядя сквозь маленькую стеклянную дверцу на красные и синие языки пламени, которые лизали куски угля, время от времени омывая их огнем. Пока труба пела гимн теплу, они наслаждались невыразимой магией волшебно согретого в мороз дома. Закутанные в шерсть и фланель, Ян с Рысем спали под кучей одеял и пуховых перин; когда они вскакивали с постели, накопленного тепла хватало ровно на то, чтобы одеться и бежать на работу и в школу. В кухне было словно в мясохранилище, мороз сковывал окна снаружи и изнутри, и приготовление еды, мытье посуды или, хуже всего, стирка – любая работа, требовавшая погружения рук в воду, – казались Антонине пыткой, кожа у нее на руках растрескалась так, что даже кровоточила. «Люди с безволосой кожей просто не адаптируются к пронизывающему холоду, – размышляла она, – разве только проявляют смекалку, чтобы натянуть на себя звериные шкуры и заточить в ловушку дымный огонь».
Каждый день, когда Ян с Рысем уходили, она впрягалась в санки и тащила бочку с отходами с бойни в курятник, потом кормила кроликов сеном и морковкой с огорода. Пока Рысь учился в подпольной школе в нескольких кварталах от дома, Ян работал в центре, в маленькой лаборатории, которая занималась инспекцией и дезинфекцией зданий, – малозначимая служба, приносившая ощутимую пользу: продуктовые карточки, ежедневные мясо и суп, право на труд, небольшую зарплату и нечто, совершенно бесценное для подполья, – легальный доступ во все части города.
Поскольку не хватало топлива, чтобы обогревать павильоны, сараи и три этажа виллы, всем «гостям» пришлось перебираться на зимовку в другие места, в Варшаве и в ее окрестностях. Подполье прятало некоторых евреев в усадьбах, оставленных немцами прежним владельцам, чтобы те снабжали продовольствием немецкие войска. Женщина на нелегальном положении могла там играть роль гувернантки, горничной, няньки, кухарки или портнихи, а мужчина мог работать в поле или на мельнице. Остальные укрывались в крестьянских домах, были учителями в деревенской школе. Одна такая усадьба, принадлежавшая Маурыцию Херлинг-Грудзинскому, находилась всего в пяти милях западнее центра Варшавы, и за все время там перебывало около пятисот беглецов.
Но даже когда «гости» и родственники разъехались, на зимней вилле оставались два удивительных постояльца; первым, как следует из записей Антонины, появился Вицек (Винсент), принадлежавший к аристократическому семейству с безупречной родословной. «Его мать происходила из знаменитого рода серебристых кроликов», известных еще как полярные зайцы, которые родятся черными и лоснящимися, а потом становятся серебристыми, светлея по мере взросления. Из-за октябрьских дождей с ветром Вицек трясся от холода в садовом вольере, поэтому Антонина забрала его в дом, где он обитал в относительном тепле столовой днем и в постели Рыся с кучей одеял ночью. По утрам, когда Рысь одевался, чтобы идти в школу, Вицек выбирался из-под одеял и скакал по коридору к лестнице, затем осторожно спускался по узким ступенькам и толкал носом деревянную перегородку, чтобы проникнуть в столовую, где он устраивался перед стеклянной дверцей печки. Тут он прижимал к спине длинные уши, чтобы лучше сохранялось тепло, и вытягивал одну заднюю лапу, плотно подобрав под себя остальные. Одаренный от природы янтарными глазами, подведенными черным цветом египетских иероглифов, двойным подшерстком, крупными лапами, способными ходить по снегу, и чрезвычайно длинными резцами, чтобы добывать мох и лишайники, кролик быстро приобрел привычки и вкусы, неведомые кроличьей породе, и развил у себя эксцентричные повадки грифона.
Поначалу каждый раз, когда Рысь садился обедать, Вицек устраивался у него на ноге, словно черный меховой тапок, инстинктивно съеживаясь, как делают зайцы, чтобы защититься от арктической бури. Позже, когда Вицек стал крупнее и мускулистее, он скакал вокруг стола, словно резиновый мяч, а во время еды запрыгивал одним махом Рысю на колени, клал на стол переднюю лапу и сгребал еду Рыся. По природе вегетарианцы, полярные зайцы могут время от времени переходить на древесную кору и сосновые шишки, однако Вицек предпочитал котлеты из конины или кусочек бифштекса, с которыми он уносился прочь, чтобы съесть их в темном коридоре. По воспоминаниям Антонины, он являлся на кухню каждый раз, когда слышал стук молотка, отбивающего мясо, заскакивал на стул, оттуда перепрыгивал на стол и хватал кусочек сырого мяса, после чего удирал с добычей и пировал, словно маленькая пантера.
Во время праздников, когда один друг прислал Жабинским в подарок польскую колбасу, Вицек превратился в зубастого вредителя, который вымогал обрезки и нападал на каждого, кто в данный момент эту колбасу ел. Со временем он обнаружил, что мясная нарезка хранится на пианино в кабинете Яна рядом с кухней. Теоретически скользкие ножки фортепьяно защищали от голодных мышей, но, как оказалось, не от голодных зайцев. Подворовывая таким образом, Вицек быстро превратился в жирного мехового разбойника, и каждый раз, уходя из дома, они сажали его под арест за угловой буфет, потому что он начал грызть и одежду. Однажды он сжевал воротник пиджака Яна, который висел на спинке стула в спальне, потом изгрыз фетровую шляпу и укоротил пальто гостя. Они шутили, что у них боевой кролик, однако в минуты грусти Антонина писала, что с точки зрения и мира людей, и мира животных она находит такое поведение шокирующим и непредсказуемым.
Когда в их хозяйстве появился больной петушок, Антонина выходила его, и Рысь заявил, что это их новый домашний питомец по имени Куба (Якоб). В довоенные времена на вилле жили куда более экзотические животные, в том числе и парочка игривых детенышей выдры, и Жабинские поддерживали традицию сосуществования людей и зверей под одной крышей, снова и снова впуская одиноких животных в свою жизнь и в свое уже довольно оскудевшее хозяйство. Смотрители зоопарка по призванию, а не силою обстоятельств, они даже в военное время, когда так не хватало пищи, окружали себя животными, чтобы жизнь казалась настоящей и чтобы Ян мог продолжать изучение психологии животных. «Характер животного будет развиваться в соответствии с тем, как ты воспитываешь, тренируешь, учишь его, – тут не может быть общего подхода, – говорил Ян. – Люди, у которых есть собаки и кошки, подтвердят, что не бывает двух одинаковых кошек и собак. Кто бы мог подумать, что кролик научится целовать людей, открывать двери или напоминать нам, что уже пора обедать?»[55]
Характер Вицека интриговал и Антонину, которая называла его «наглым», до странности хитрым и иногда даже пугающим. Хищный, плотоядный кролик, который целуется, – это просто какой-то сказочный персонаж, отличный герой для детских книжек. Она наблюдала за его эскападами, смотрела, как он застывает в ожидании: уши настороже, словно радары, отслеживают каждый шорох, напрягаются, пытаясь расшифровать звуки.
Зоопарк внутри дома порождал развеселый цирк со своими ритуалами, запахами и звуками, с дополнительными подарками в виде игр и смеха – настоящий бальзам на душу, в особенности для Рыся. Животные помогали ему забывать о войне, считала Антонина, потому, будь они в перьях или на четырех лапах, с когтями или копытами, источающие вонь барсучьего мускуса или лишенные запаха, как новорожденный олененок, со временем все оказывались в личном зоопарке Рыся внутри зверинца виллы, заключенного в границы старого Варшавского зоопарка, – такой вот зоопарк-матрешка.
На вилле некоторые представители звериного клана орошали ножки столов и стульев, некоторые грызли и рвали мебель, скакали по ней, но Антонина радовалась вместе с ними, словно они были особо привилегированными детьми. По установленным в доме правилам, приглядывать за ними входило в обязанности Рыся, маленького смотрителя, который заботился о миниатюрном королевстве малышей, нуждавшихся в заботе больше, чем он сам. Поэтому Рысь всегда был занят важными делами, теми, какие были ему по силам, пока все остальные, по-видимому, занимались своими взрослыми секретами и обязанностями.
Рысь был лишь маленьким ребенком и не мог постичь системы социальных контактов, выплат, обменов, обоюдного альтруизма, подкупов, черного рынка, взяток за молчание и подлинного идеализма военной Варшавы. «Дом под безумной звездой» помогал каждому забыть о безумном мире хотя бы на минуты, иногда на часы. Во времена опасности и неустойчивости острое восприятие каждого мгновения жизни, ее неповторимых мелочей, проявляется порой само по себе и является своего рода лекарством. Антонина знала об этом лучше других и специально «готовила» это лекарство для себя и своей семьи. Игры и животные вместе с чудесной гаммой чувств: радость, изумление, любопытство – все это наполняло дом ярким светом невинности и чуда и спасало его обитателей от ужаса окружающего мира. Подобное умение требует особенной храбрости, какая редко ценится в военное время.
Если рабби Шапира молился, сосредоточившись на красоте, святости и природе, чтобы претерпеть страдания и сохранить разум, то Антонина отвлекала обитателей виллы самым простодушным способом – например, мускусной крысой, петухом, зайцем, собаками, орлом, хомяком, кошками и лисятами, которые завлекали людей в лишенный времени мир, одновременно привычный и новый. Сосредотачиваясь на уникальной экосистеме виллы и ее повседневной жизни, они могли немного отдохнуть, подчиняясь нуждам и жизненным ритмам других видов живых существ. На просторах зоопарка по-прежнему были деревья, птицы и сад, сладкие цветки липы по-прежнему свисали, словно драгоценные футляры с ароматическими шариками, а с наступлением темноты фортепьянная музыка знаменовала окончание дня.
Этот эликсир для чувств становился еще нужнее, когда являлись дюжины новых «гостей», рассказывая кошмарные истории о том, что вытворяют нацисты; и Жабинские их тепло принимали, находя средства поддержки у «тайных групп и связных, некоторые из которых были действительно странными», как писала об этом Ирена Сендлер (подпольное имя Иоланта). Дочь врача-христианина, у которой было много друзей среди евреев, она перестроила свою работу в департаменте социального обеспечения, наняла десяток единомышленников и принялась выправлять фальшивые документы с поддельными подписями. Кроме того, она ухитрилась получить легальный пропуск в гетто через санитарно-эпидемиологическую станцию, которая, как считалось, занималась инфекционными болезнями. На самом же деле социальные работники контрабандой проносили еду, медикаменты, одежду и деньги, выводя на свободу огромное количество народу, особенно детей. Для этого прежде всего требовалось уговорить родителей расстаться с детьми, затем следовало выбрать способ, как протащить ребенка мимо часовых, – в похоронных мешках, гробах и коробках, через старое здание суда или через церковь Всех Святых, – и, наконец, распределить их по семьям католиков и приютам. В банке, которую она закопала в саду, хранился список настоящих имен детей, чтобы после войны они могли отыскать родных. Детей часто прятали монахини в сиротских приютах, и в самой Варшаве, и рядом с ней, специализируясь на самых трудных – мальчиках семитской внешности, которым было почти невозможно подобрать приемную семью; им они забинтовывали лица и головы, выдавая за раненых.
Жабинским сообщали по телефону или через гонца, чтобы они ожидали «гостя», который не задержится надолго. Ирена часто навещала их лично, чтобы сообщить новости, просто поболтать или пересидеть опасность, когда ее контора оказывалась под наблюдением. Позже ее схватили гестаповцы, но после страшных пыток в тюрьме Павиак Ирена бежала с помощью подполья; она была одним из самых любимых гостей зоопарка.
Польское правительство в изгнании, обосновавшееся в Лондоне, обеспечивало подполье специалистами для радиостанций и планировало операции, используя британские самолеты, агентов и ресурсы. Контрабандой доставлялись наличные деньги с помощью парашютистов, в чьих поясах для денег помещалось до ста тысяч долларов вместе с зашифрованными адресами тех, кому они предназначались; польские агенты, известные как cichociemni (чихочемни), «тихие и темные», также доставляли оружие, инструменты и чертежи для его изготовления. По рассказам одного из «тихих и темных», чтобы как можно меньше рассеиваться при высадке, его группа прыгала с трехсот футов, целясь в «крест из белых и красных цветов, нахальным образом торчавших посреди широкой поляны». Он сам со свистом пролетел между соснами, приземлился на ноги, и его встретил человек в каске, который быстро спросил пароль и пожал ему руку. Потом появились деревенские парнишки, забрали ящики, собрали парашюты, из которых женщины шили блузки и нижнее белье. Передав зашифрованное сообщение от верховного главнокомандующего командующему Армией крайовой, он проглотил обязательную дозу кофеиносодержащего экседрина, чтобы оставаться в боевой готовности, положил в специальный кармашек на брюках пилюлю с цианистым калием, и только потом его отвели в здание школы, где пухленькая директриса накормила его омлетом с беконом и помидорами, а на рассвете отправила дальше. Некоторые из этих парашютистов присоединялись к местным отрядам, многие сражались во время Варшавского восстания 1944 года. Из трехсот шестидесяти пяти курьеров одиннадцать погибли, шестьдесят три самолета было сбито, и всего лишь половина из восьмисот пятидесяти восьми прыжков удалась. Зато эти люди снабжали всем необходимым неутомимое подполье, причем и союзники, и враги описывали их как самую организованную группу в Европе, и это было вполне закономерным, поскольку Третий рейх расправлялся с поляками с особой жестокостью.
А Ян между тем все глубже погружался в работу подполья и преподавал общую биологию и паразитологию на фармацевтическом и зубоврачебном факультетах варшавского «летучего университета». Классы были маленькие, места для встреч то и дело менялись; чтобы их не раскрыли, приходилось переезжать с одного конца Варшавы на другой, заниматься на частных квартирах, в техникумах, церквях, на предприятиях и в монастырях, работая и в стенах гетто, и за его пределами. Тут были начальная школа и бакалавриат, выдавались дипломы по медицине и другим наукам, несмотря на нехватку библиотек, лабораторий и классных комнат. И какая горькая ирония была в том, что врачи из гетто могли лишь утешать умирающих пациентов, которых исцелила бы толика еды и лекарств, в то же время они преподавали самую современную медицину будущим поколениям докторов. В самом начале войны, желая лишить страну лидеров, нацисты схватили и расстреляли бóльшую часть польской интеллигенции, затем объявили вне закона образование и прессу. Эта стратегия имела обратные результаты: обучение сделалось опасно притягательным, а кроме того, выжившая интеллигенция, лишенная работы, получила возможность сосредоточить все свои усилия на подрывной деятельности. Массово читаемые газеты циркулировали и в городе, и в гетто, где их зачастую оставляли где-нибудь в еврейских туалетах (которых немцы старательнейшим образом избегали). В период тотального разрушения процветали библиотеки, колледжи, театр, проводились даже тайные общеваршавские чемпионаты по футболу.
К весне 1942 года поток «гостей» в зоопарке возобновился, они прятались в клетках, в сараях и чуланах, где пытались заниматься повседневными делами, хотя и пребывали в состоянии постоянной паники. Знакомые с планировкой дома, они наверняка подшучивали над чьими-нибудь неуклюжими шагами, детской беготней, топотом копыт и лап, громыханием дверей, телефонными звонками и случавшимися время от времени пронзительными воплями поссорившихся животных. Во всяком случае, в эпоху радио они привыкли воспринимать информацию на слух, дорисовывая мысленные образы.
Антонина переживала за судьбу их подруги, скульптора Магдалены Гросс, чья жизнь и искусство пошли под откос с началом бомбежек зоопарка, который был для нее не только мастерской под открытым небом, но еще и вотчиной, царством ее творчества и компасом, задававшим направление всей ее жизни. Антонина писала в своем дневнике, какой восторг испытывала Гросс, наблюдая за животными, поглощавшими все ее внимание. Глядя на их ужимки, она забывалась на целые часы – подобное забвение хорошо знакомо зоологу. Ян, который всю жизнь поклонялся тому, что он называл «пластическими искусствами», тоже безгранично восхищался ее работами.
Гросс специализировалась на небольших скульптурах. Она успела изваять около двух дюжин животных, и они получились как живые, схваченные в миг привычного движения или наделенные явными человеческими чертами. Потягивающийся верблюд, который стоял, расставив ноги и запрокинув голову себе на горб. Юная лама с настороженными ушами, высматривающая что-нибудь вкусное. Опасливая японская гусыня, устремившая в небо острый клюв и посматривающая на зрителя, словно «красивая, но безмозглая женщина», как поясняла сама Гросс. Фламинго, идущий походкой Чарли Чаплина, пойманный в тот момент, когда он отрывает от земли правую ногу. Фазаний петух, устроивший смотр своему гарему. Экзотическая курочка, которая, ссутулившись, быстро шагает, «словно покупатель, озабоченный только тем, как бы ему достать селедки». Олень, вскинувший голову, как будто напуганный каким-то звуком. Цапля с блестящими глазами и длинным, крепким клювом, с изящно обрисованными плечами, спрятавшая нос глубоко в пушистое оперенье на груди, – в ней Магдалена видела самое себя. Долговязый марабу, втянувший голову в плечи. Лось, втягивающий носом воздух в поисках лосихи. Задиристый петух, готовый нарваться на неприятности и вращающий бешеным глазом.
Гросс выискивала мельчайшие детали, уникальные черты для каждого животного: как оно изгибает ноги и плечи в поисках равновесия, как угрожает соперникам, выказывает эмоции. Она наслаждалась тончайшими линиями сочленений, сгибая собственные руки и ноги, чтобы понять, как связаны между собой мускулы и кости ее моделей. Яна, ставшего для Магдалены Гросс советником, завораживала анатомия животных, их пластика и соразмерность всех частей, способность сохранять равновесие – как птица, например, носит компактное, гладкое тело на двух похожих на веточки ногах, тогда как млекопитающим, при всем разнообразии их форм, требуется четыре массивные лапы. Пока он изучал в колледже агротехнику, зоологию и изящные искусства, на него, вполне вероятно, оказала влияние чарующая классика Дарси Томпсона – «О росте и форме» (1917), исследование по биологический инженерии. Гросс же тратила месяцы на создание каждой скульптуры. Чтобы выбрать из набора движений одну позу, воплощающую животное, требуются время и страстная увлеченность, восторженное воображение, которому Гросс отдавалась без остатка. Радость сквозит во всех ее скульптурах.
Антонина часто хвалила ее мастерство и размышляла о том, как Магдалена вписала себя в длинную сагу людей, изображавших зверей художественными средствами, начиная с палеолита, когда при свете факелов люди рисовали бизонов, лошадей, оленей, антилоп и мамонтов на стенах пещеры. И не только рисовали – некоторые пигменты аккуратно вдувались в стену (идеально воспроизведенная современная копия пещеры Ласко была создана с применением этой техники). Амулеты в виде животных вырезали из оленьего рога и камня, их хранили в специальных местах, им поклонялись, либо их использовали охотники во время священных обрядов в пещере. Выступая из природных складок известняка, нарисованные животные неслись галопом во время инициации сквозь мерцающую факелами темноту, и можно было запросто спутать стук сердца со стуком копыт.
В начале XX века и между двумя войнами, в эпоху расцвета дадаизма и сюрреализма (которые были не столько измами, сколько идеями о роли искусства в жизни и жизни как искусства), анималистическая скульптура процветала в польском искусстве и продолжала процветать во время и после Второй мировой войны. С точки зрения Антонины, Магдалена подхватила непрерывающуюся традицию изображения магических животных, бытовавшую в искусстве древнего Вавилона, Ассирии, Египта, Юго-Восточной Азии, Мексики, Перу, Индии и Польши.
Прежде чем отливать скульптуру в бронзе, Магдалена делала глиняную модель, и на этой мягкой, прощающей ошибки стадии она часто просила Яна высказаться по поводу анатомических деталей ее работы, хотя, как он рассказывал Антонине, Магдалена редко ошибалась. На создание каждой скульптуры уходило много месяцев, и в среднем Магдалена делала одну бронзовую фигуру в год, потому что изучала каждую чешуйку, каждый волосок своих моделей, выверяя каждую мелочь в работе, и ей было трудно оторваться от глиняного варианта. Однажды, когда кто-то спросил ее, нравится ли ей окончательный вариант ее работы, она ответила: «Я вам скажу через три года». Она сделала только двух животных, которые находятся под угрозой исчезновения: европейского лося и зубра. Магдалена посвятила два года, чтобы преподнести Яну особый подарок. Конечно же, животные в зоопарке не позировали, они улетали, уходили, прятались от нее; кроме того, дикие животные приберегают зрительные контакты для сложных ситуаций: кормежка, ухаживания, драки. Упорно наблюдая за ними, Магдалена успокаивалась, что, в свою очередь, успокаивало их, и со временем они позволяли подолгу рассматривать себя.
Хотя Гросс была знаменита (ее «Зубр» и «Пчелоед» получили золотые медали на Международной выставке в Париже в 1937 году), Антонина считала ее на удивление скромной женщиной, обаятельно оптимистичной и просто помешанной на животных и искусстве. Антонина вспоминала, как Гросс очаровала своих моделей, их хозяев и служащих: «Все радовались при виде солнечной маленькой „пани Мадзи“, с ее темными улыбчивыми глазами, которая мяла глину с деликатностью и энтузиазмом».
Когда евреям было приказано переселиться в гетто, Гросс отказалась, что не было легким выбором, потому что те, кто оставался на свободе, вынуждены были маскироваться под арийцев и жить с этим маскарадом постоянно, осваивая польский уличный сленг, избавляясь от акцента. Цифры называют разные, однако самые достоверные, от Адольфа Бермана (который помогал евреям и вел аккуратные записи), подтверждают, что от пятнадцати до двадцати тысяч человек все еще находились на нелегальном положении в 1944 году, и он допускает, что эта цифра была гораздо больше. В книге Гуннара Паулсона «Укрытый город» сообщается, что в разное время в арийской части города проживало двадцать восемь тысяч евреев. Как он справедливо замечает, при таких высоких цифрах, мы на самом деле говорим о целом городе беглецов, в котором имелись свои криминальные элементы (десятки шантажистов, вымогателей, воров, продажных полицейских и жадных землевладельцев), социальные работники, шла культурная жизнь, выходили печатные издания, были любимые кафе и свой жаргон. Евреев на нелегальном положении называли «кошками»; места, где они скрывались, – «мелинами» (так по-польски назывались «малины», воровские притоны), и если «малину» обнаруживали, говорили, что она спалилась. «С учетом двадцати восьми тысяч евреев, а также примерно семидесяти-девяноста тысяч человек, которые им помогали, трех-четырех тысяч шмальцовников [вымогателей, от польского слова „шмаль“ – „деньги“] и других темных личностей, – пишет Паулссон, – население этого города насчитывало более ста тысяч, и, возможно, оно превосходило по численности польское подполье в Варшаве, в котором в 1944 году числилось семьдесят тысяч бойцов»[56].
Малейший промах мог выдать «кошку», скажем, незнание стоимости трамвайного билета, неприветливый вид, малое количество гостей или приходящих писем, нежелание участвовать в обычной социальной жизни своего квартала, например, такой, какая описана у Алисии Качиньской:
«Жильцы навещали друг друга… обменивались политическими новостями, часто играли в бридж… Возвращаясь по вечерам к себе… я обычно останавливалась у маленького алтаря в воротах нашего дома. По всей Варшаве в воротах были такие алтари, и вся Варшава взывала: „Услышь, Иисус, как твои дети плачут, услышь, услышь и помоги“. Жильцы нашего дома молились об этом хором…»[57]
Паулссон рассказывает о дочери Элены Шерешевской, Марысе, которая считала себя полностью ассимилировавшейся и свободно ходила по городу, она однажды увидела лимоны (почти позабытые за время войны) на базарном прилавке. Из любопытства она спросила о цене, и, когда продавец назвал астрономическую сумму, она воскликнула: «Иезус, Мария!» – совсем как полька-католичка. Продавец заметил лукаво: «Вы, панна, знакомы с ними совсем недавно, и уже на „ты“!»
Поселившись у одной пожилой женщины, Гросс занялась доставкой тортов и других кондитерских изделий, за что платили ровно столько, чтобы не умереть с голоду, и она отваживалась выходить из квартиры, чтобы встречаться с друзьями в кофейне, где хорошо относились к «кошкам». Евреи на нелегальном положении встречались в кафе на Медовой улице или в еще одном, на Северной, где они могли пообедать в центре католической коммуны имени Святого Иосифа, где при чьей-то хорошей поддержке имелся ресторанчик. Тот факт, что центр находился на тихой стороне улицы, а прислуживавшие монахини были милы и внимательны, привлекал туда много евреев… Это место было известно почти всем евреям, скрывавшимся в Варшаве, здесь можно было отдохнуть часок от жестокой действительности снаружи.
Когда бы Гросс ни выходила из дома, всегда оставалась вероятность, что ее узнают и выдадут, ведь уличные казни и обыски домов проходили ежедневно; Антонина заволновалась, когда до нее дошли слухи, что нацисты начали прочесывать дома в районе Магдалены, являясь в непредсказуемое время, проходя по чердакам и подвалам в поисках спрятавшихся евреев.
Антонина стояла на кухне, замешивая тесто для хлеба, – ежедневный ритуал, – когда Рысь взволнованно прокричал от задней двери:
– Скорее сюда! Скворец! Иди сюда!
Антонина решила, что у ее сына появился новый друг из животного мира, и она одобрила его выбор. Скворцы всегда завораживали ее «своими длинными темными клювами, пружинистыми прыжками и бодрой болтовней»; она любила наблюдать, как они, пританцовывая, скачут по земле, проворно выискивая червяков, подергивая хвостом и головой. Пирующие скворцы предвещают окончание зимы, сообщая, что «земля размягчила свою утробу для весны». Стаи скворцов могли образовывать удивительные фигуры, кружа по небу: тройку лошадей, фасолины, конусы ракушек. Разворачиваясь как одно целое, они мгновенно исчезали, а в следующий миг вдруг снова появлялись, словно россыпь черного перца. Когда они, взмахивая крыльями, скакали по земле, то напоминали Антонине «клоунов в перьях», как она писала в своих мемуарах, и ей было приятно, что Рысь поймал и приручил скворца. Стоя у раковины с испачканными мукой руками, она крикнула через плечо, что пока не может взглянуть на его новое сокровище, но обязательно посмотрит потом. В этот момент дверь кухни распахнулась, и Антонина внезапно поняла истинный смысл слов Рыся. Перед ней стояла Магдалена Гросс, одетая в старое летнее пальто и стоптанные туфли.
У всех «гостей» и друзей в бегах были тайные прозвища, названия животных, и Магдалена была Скворец, не только потому, что Антонина обожала эту птицу, но еще и потому, что она представляла Магдалену «перелетающей из гнезда в гнездо», чтобы ее не схватили, потому что «малины» палились одна за другой. Случайный прохожий не удивился бы, услышав в зоопарке название животного, кроме того, похоже, Яну с Антониной такой шифр казался правильным, названия привычных животных помогали им вернуть немного нормальности в их жизнь.
На перевернутых вверх дном улицах оккупированной Польши известность Магдалены, которая радовала ее до войны, могла теперь оказаться смертельно опасной. Вдруг кто-нибудь узнает ее и из добрых или дурных побуждений расскажет, где ее видел? У слухов длинные уши, и, как говорится в старой цыганской поговорке, у страха глаза велики. Когда Магдалена оказалась в зоопарке, другим «гостям» пришлось вести себя осторожнее вдвойне, и Магдалена не смела показать лицо, легко узнаваемое в определенных польских кругах. «Обычно счастливые глаза Мадзи стали немного печальнее», – писала Антонина в своем дневнике. Антонина с Яном иногда называли ее Мадзей, любовное прозвище, образованное от уменьшительной формы имени Магда, когда формальное, жесткое «г» превращается в мягкое «дзь», передавая нежные чувства. «Она лишилась свободной и яркой жизни, какую вела до войны», включавшей и широкий круг друзей из сферы искусств. Например, в 1934 году Магдалена помогла Бруно Шульцу, писавшему картины в стиле Шагала и сочинявшему фантасмагории в прозе, найти издателя для его первой книги «Коричные лавки», сборника новелл о его эксцентричной семье. Она передала книжку Шульца в руки еще одного друга, писательницы Зофьи Налковской, которая заявила, что это сочинение новаторское и блистательное, и довела его до публикации.
Прячась днем в доме, Магдалена не могла гулять по зоопарку в поисках моделей, поэтому решила лепить Рыся.
– Он же рысь, – шутила она. – У меня получится отличная скульптура!
Однажды, когда Антонина замешивала тесто для хлеба, Магдалена сказала:
– Теперь я буду помогать тебе. Я научилась печь вкуснейшие круассаны. Если я теперь не могу лепить из глины, то буду лепить из теста!
С этими словами она погрузила ладони в большую миску с тестом, подняв белое облачко муки.
– Ужасно, что такая одаренная художница вынуждена работать на кухне! – сетовала Антонина.
– Это временная ситуация, – уверяла Магдалена, мягко отстраняя ее от миски и замешивая тесто крепкими руками. – Кто-нибудь еще скажет, что такая маленькая женщина не может быть хорошим хлебопеком? Ничего подобного! У скульпторов очень сильные руки!
От постоянной работы с глиной плечи у Магдалены стали мускулистыми, а ладони загрубели. В ее кружке, который включал в том числе Рахелю Ауербах и иудейскую поэтессу Двойру Фогель и о котором Бруно Шульц говорил как об «уникальном мистическом единении», дело действительно кое-что значило, как и руки, делающие его. Эту тему все они часто обсуждали в длинных, полных размышлений и литературных достоинств письмах, которые тоже были своего рода искусством. Сохранилось всего несколько писем, но, к счастью, Шульц переработал многие из своих в рассказы.
Перед войной Магдалена, как доподлинно известно, изучала полные энергии роденовские творения в Музее Родена в Париже, в этой маленькой музыкальной шкатулке, окруженной розовыми кустами и мощными скульптурами. Она справедливо гордилась тем, как сильные, проворные руки качают младенцев, строят города, сажают растения, ласкают любимых, учат наши глаза постигать форму вещей – как скруглять комок глины, как шлифовать грубый песчаник, – возводя мосты между одинокими сердцами, соединяя нас с миром, указывая разницу между «я» и другими, запечатлевая красоту, заверяя в верности, добывая пищу из зерна и многое-многое другое.
Магдалена привнесла на виллу «море солнечного света, энергии и силы духа», писала Антонина, «чего она никогда не теряла, даже во время страшных кризисов, а она навидалась ужасов в своей жизни. Никто и никогда не видел ее в депрессии». Антонина иногда удивлялась, как они вообще жили все это время без Магдалены, ведь она стала такой важной частью их семьи, вошла в их жизнь, в их повседневные заботы, трудности и опасности, помогая по хозяйству; и каждый раз, когда «гостей» оказывалось слишком много, уступала свою постель и ночевала на большом ларе с мукой или на сдвинутых креслах. «Оправдывая свое прозвище Скворец, она насвистывала, сталкиваясь с трудностями, тогда как многие в ее положении впали бы в отчаяние», – вспоминала Антонина в своих мемуарах. Каждый раз, когда в доме ждали посетителя, Магдалена пряталась, и, если посетитель казался опасным или, хуже того, хотел по какой-то причине подняться на второй этаж, Антонина предупреждала ее обычным сигналом тревоги, играя на фортепьяно или, когда это было бы неуместно, внезапно принимаясь петь. Она считала Магдалену в какой-то мере «проказницей», и воодушевляющий хор Оффенбаха «На Крит, на Крит!» был идеальной напутственной песней для проказницы, не теряющей бодрости духа.
Каждый раз, заслышав музыку, Магдалена кидалась в укрытие, которым, в зависимости от ее настроения, мог стать чердак, ванная или один из темных чуланов. Она признавалась Антонине, что каждый раз проделывала это, смеясь про себя абсурдности ситуации.
– Вот интересно, – шутила она, – как я буду воспринимать эту музыку, когда закончится война. А вдруг ее будут передавать по радио? Я кинусь прятаться? Смогу ли я дослушать эту песню, отправляющую Менелая на Крит?
Некогда эта радостная мелодия была одной из ее любимых, однако война разрушает сенсорную память, потому что в каждый момент нервы напряжены, адреналин выбрасывается постоянно, пульс учащен, отчего воспоминания врезаются глубоко, запечатлеваются до самой мелкой подробности, делая события незабываемыми. Это усиливает дружбу и любовь, но также способно отравить чувственные удовольствия, такие как музыка. Если мелодия ассоциируется с опасностью, никто уже не сможет слушать ее без выброса адреналина, когда неприятные воспоминания вспыхивают в сознании после укола страха. «Это чудовищный способ уничтожить великую музыку», – говорила Магдалена.
Снежная осень 1942 года набросилась на зоопарк с особенной яростью, ветер хлестал деревянные строения, пока они не начинали стонать, и взбивал сугробы, пока они не превращались в искрящееся суфле. Бомбежки начала войны распороли территорию зоопарка, перепутали в нем все ориентиры, а потом навалило снега, скрывшего многочисленные шрамы на земле, припорошившего заборы, щебень раскуроченных аллей, зазубренные металлические пальцы. Под обманчиво мягким белым покрывалом повсеместно прятались василиски из железа, вынуждая людей двигаться по лабиринту дорожек, расчищенных лопатой, или по хорошо натоптанным тропам.
Жизненное пространство Антонины сжалось еще больше, потому что на нее навалилась какая-то болезнь, похожая на флебит (сама она выдвигает несколько версий), воспаление вен на ногах, от которого ходить было мучительно больно, и она была вынуждена пролежать в постели с осени 1942 года по весну 1943-го. Необычайно активной тридцатичетырехлетней женщине было ненавистно это лежание в постели, в теплой одежде, под слоями одеял и покрывал («Мне было так стыдно, я чувствовала себя такой бесполезной», – стенала она на бумаге), в то время как она привыкла управлять огромным хозяйством. Она была самой верхней матрешкой, в конце концов, и это не просто метафора – в тот момент Антонина была беременна. Трудно сказать, отчего у нее в венах образовались тромбы – из-за беременности, курения, варикозной болезни или как наследственное заболевание? Во всяком случае не от сидячего образа жизни и не от лишнего веса. Однако флебиты бывают опасными, а в самой тяжелой форме, при тромбофлебите глубоких вен, сгусток крови, оторвавшись, может дойти до сердца или легких и вызвать смерть. Даже легкие флебиты или ревматоидный артрит (воспаление суставов) становятся причиной красных отечных ног и требуют постельного режима. Поэтому, не имея выбора, Антонина принимала гостей у себя в спальне: членов семьи, друзей и работников, заходивших ее проведать.
В июне 1942 года польское подполье получило письмо, написанное шифром, в котором говорилось о лагере смерти в Треблинке, городке неподалеку от Варшавы. Ниже приведена часть предостерегающего послания:
«Дядюшка собирается (сохрани нас Господь) отпраздновать свадьбу своих детей и у вас тоже (прости, Господи)… [Он] арендовал дом для себя рядом с вами, очень близко, а вы, наверное, ничего об этом не знаете, потому-то я и пишу вам и даже посылаю это письмо с нарочным, чтобы теперь вы узнали. Это правда, и вы должны подыскать новое жилье за городом для себя и для всех ваших братьев и сынов Израилевых… Мы знаем наверняка, что дядюшка уже почти подготовил для вас свой дом. Вы должны знать, должны найти какой-то выход… Дядюшка собирается устроить свадьбу как можно скорее… Ступайте в укрытия… Помните: мы священные жертвы, „не оставляйте от него до утра…“»[58].
Историк Эммануэль Рингельблюм (который, скрываясь в варшавском бункере, написал записки, названные «Польско-еврейские отношения во время Второй мировой войны») и другие члены подполья точно знали, о чем идет речь в письме. Последняя загадочная фраза касалась пасхального агнца из Исхода 12: 10 – остатки священного ягненка надобно сжечь. Скоро пришли новости из Челмно, что евреев травят в газовых камерах, беженцы из Вильно рассказывали о массовых убийствах и в других городах. В подобную жестокость было невозможно поверить, пока один человек, спасшийся из газовой камеры и проехавший весь путь до Варшавы, прячась в товарном вагоне, не рассказал обитателям гетто, чтó он видел своими глазами. Хотя подполье после этого распространило новость о Треблинке, некоторые возражали, что нацисты не станут устраивать подобного скотства в таком крупном городе, как Варшава.
Двадцать второго июля 1942 года ликвидация гетто началась с улицы Ставки; семь тысяч человек были пригнаны на железнодорожную станцию, загружены в обработанные хлоркой красные вагоны для скота и отправлены в газовые камеры в Майданек. Для этого «переселения на восток» им было позволено взять с собой еды на три дня, все ценные вещи и тридцать три фунта багажа на человека. С июля по сентябрь 1942 года нацисты отправили из Варшавы в Треблинку двести шестьдесят пять тысяч евреев, оставив пятьдесят пять тысяч в гетто, где в октябре была создана Еврейская боевая организация (ZOB), готовая к борьбе. Чтобы обреченные на смерть как можно дольше сохраняли спокойствие, на станции Треблинка висело расписание поездов приходящих и уходящих, хотя ни один узник оттуда не уехал. «С высокой точностью они начали осуществлять свою безумную цель, – писала Антонина. – То, что поначалу казалось проявлением кровожадных инстинктов отдельных людей, в скором времени превратилось в отлично проработанный метод уничтожения целых наций».
В числе тех, кто, как Шимон Тененбаум и рабби Шапира, предпочел остаться в гетто, когда им предлагали бежать, был и врач-педиатр Хенрик Гольдшмит (известный под псевдонимом Януш Корчак), который писал автобиографические романы и книги для родителей и учителей с такими названиями: «Как любить ребенка» и «Право ребенка на уважение». К изумлению своих друзей, почитателей и учеников, Корчак забросил и писательскую, и медицинскую карьеру в 1912 году, чтобы основать детский дом для мальчиков и девочек от семи до четырнадцати лет, на Крохмальной улице, 92.
В 1940 году, когда евреям было приказано переселиться в гетто, приют переехал в заброшенный клуб коммерсантов в «районе проклятых»[59], как Корчак писал в своем дневнике, состоявшем из листков голубой рисовой бумаги, которые он заполнял подробностями повседневной жизни в приюте, воображаемыми историями, философскими размышлениями и самоанализом. Это реликварий немыслимых трудностей, открывающий, «как духовный и высокоморальный человек боролся, чтобы защитить невинных детей от жестокостей мира взрослых во время одного из самых темных периодов истории». Неловкий и застенчивый со взрослыми, он создал образцовое демократическое государство для сирот, которые называли его «пан Доктор».
Остроумный выдумщик, способный посмеяться над собой, он посвятил себя «детской республике», у которой имелся собственный парламент, газета и судебная система. Вместо того чтобы драться, дети учились кричать: «Я подаю на тебя в суд!» И каждую субботу по утрам суд из пяти детей, на которых никто не подавал жалоб на текущей неделе, разбирал дела. Все правила остались в «Своде законов» Корчака, и первые сто из них посвящены прощению. Он однажды признался своему другу: «Я врач по образованию, педагог по случайности, писатель по склонности и философ по необходимости».
По ночам, лежа на больничной койке, с остатками водки и черного хлеба, засунутыми под подушку, он удалялся на свою собственную планету Ро, где его воображаемый друг, астроном Ци, наконец-то сумел построить машину, перерабатывающую солнечную радиацию в нравственную силу. Применяя свое изобретение, чтобы во всей вселенной наступил мир, Ци жаловался, что машина работает везде, кроме этой «тревожной искры, планеты Земля», и они спорили, стоит ли Ци уничтожить кровожадную, вечно воюющую Землю, и пан Доктор молил о сострадании, указывая на юность планеты.
На голубых страницах соединены вместе чувства, фантазии и опустошающе беспощадные мысли, но Корчак не рассказывал о зловещих событиях в гетто, например о депортации в лагеря смерти, начавшейся 22 июля, в его шестьдесят четвертый день рождения. Вместо описания поднявшейся суматохи и рева моторов, в тот день он написал лишь об «удивительно большой луне», сиявшей над несчастными в «этом несчастливом, безумном квартале».
К этому времени, как видно по фотографиям, его бородка и усы поседели, под живыми темными глазами набрякли мешки; и хотя в теле остались лишь «спайки да боли, грыжи да шрамы»[60], он отказывался бежать из гетто, оставив там детей, несмотря на многочисленные предложения помощи от учеников с арийской стороны. Его удручало, когда он слышал, как голодающие и страдающие дети разговаривают о своих болезнях, «словно старики в санатории», о чем он писал в своих дневниках. Им нужно было найти способ преодолеть боль, и поэтому он подбадривал их, сочиняя молитвы вроде этой: «Спасибо тебе, милостивый Господь, за то, что наделил цветы ароматом, светлячков – их светом и заставил звезды на небе сиять»[61]. Он учил их мысленно врачевать себя, включать сознание, занимаясь обыденными делами, например медленно и сосредоточенно собирая миски, ложки и тарелки после еды:
«Когда я сам убираю со стола, я вижу трещины на тарелках, погнутые ложки, царапины на мисках… Я представляю, как беззаботные едоки отодвигают их жестом то ли светской спеси, то ли невоспитанности, – эти ложки, ножи, солонки и чашки… Иногда я смотрю, как раскладывают добавку, кто сидит рядом с кем. И мне приходят на ум какие-то мысли. Потому что, если я делаю что-то, я никогда не делаю это бездумно»[62].
Придумывая и шутливые игры, и очень серьезные, он решил однажды, вдохновленный восточной религией, поставить пьесу «Почта» индийского писателя Рабиндраната Тагора. Эта постановка теперь воспринимается как символ: репетиции начались 18 июля, всего за три недели до того, как детей отправили в Треблинку. В пьесе прикованный к постели мальчик по имени Амаль страдает от клаустрофобии в своей комнате и мечтает полететь туда, где врач короля сможет его исцелить. В конце пьесы королевский доктор появляется, вылечивает мальчика, распахивает окна и двери, и Амаль видит небо со звездами. Корчак писал, что выбрал эту пьесу, чтобы помочь попавшим в ловушку, напуганным детям примирить их со смертью.
Предчувствуя их страдания и страхи, когда настал день депортации (6 августа 1942 года), он вместе с ними поднялся в вагон поезда, идущего в Треблинку, потому что знал наверняка, что его присутствие их успокоит. «Ты же не бросишь больного ребенка ночью, и ты не бросишь детей в такое время». На фотографии, сделанной на Умшлагплац (Перевалочной площади), он шагает с непокрытой головой, в солдатских ботинках, держа за руки нескольких детей, а остальные сто девяносто два ребенка и десять воспитателей идут колонной по четверо в сопровождении немецких солдат. Корчака и его детей загнали в красные вагоны, которые были немногим больше клеток для перевозки кур, но все дети с легкостью поместились. Джошуа Перл, видевший все своими глазами, описал в «Уничтожении Варшавского гетто» эту сцену: «Случилось чудо: две сотни чистых душ, обреченных на смерть, не плакали. Ни один из них не бежал. Ни один не попытался спрятаться. Словно подбитые ласточки, они жались к своему учителю и наставнику, своему отцу и брату, Янушу Корчаку».
В 1971 году российские ученые назвали в его честь только что открытый астероид, 2163 Корчак, но, может быть, лучше было назвать его Ро, именем планеты, о которой он мечтал. Поляки объявили Корчака мучеником, а израильтяне почитают его как одного из тридцати шести праведников, благодаря чистым душам которых возможно спасение мира[63]. По еврейской легенде, эти немногие своими добрыми сердцами и благодеяниями уберегают наш злой мир от уничтожения. И только благодаря им одним все человечество еще живо. В легенде говорится, что это обычные люди, они не безгрешны, они не наделены волшебной силой и большинство из них остаются неузнанными на протяжении всей жизни, тогда как они увековечивают добро даже посреди преисподней.
После великой депортации в июле 1942 года облик и суть гетто изменились – из перенаселенного города с вечно запруженными народом улицами оно превратилось в трудовой лагерь, полный немецких мастерских, за которыми надзирали отряды СС. В большой и почти полностью опустошенной южной части гетто, известной под названием «дикое гетто», отряды особого назначения, «Вертерфассунг», деловито собирали все оставленные евреями пожитки и подготавливали брошенные дома для немцев, тогда как оставшиеся примерно тридцать пять тысяч евреев были переселены в квартал рядом с мастерскими, куда охранники каждый день гоняли их на работу и с работы. На самом деле еще от двадцати до тридцати тысяч «диких» евреев проживали в гетто тайно, не попадаясь на глаза, они пользовались подземными тоннелями, проложенными между домами, и выживали, будучи составной частью сложной, как лабиринт, экономики.
Осенью того же 1942 года было объявлено о создании новой подпольной группы, которая оказала Жабинским большую поддержку. «Жегота» – под таким названием скрывался подпольный Совет помощи евреям, ячейка, учрежденная Зофьей Косак и Вандой Крахельской-Филипович, которая помогала евреям, скрывавшимся в домах поляков. Официально организация именовалась «Комитет Конрада Жеготы», хотя никакого Конрада Жеготы не существовало. Зофья Косак (действовавшая под именем Вероника), известная писательница и польская националистка, была на короткой ноге с представителями высших классов, в особенности с поместным дворянством, у нее также имелись знакомые среди польского духовенства. Крахельская-Филипович, редактор художественного журнала «Аркади», была, напротив, социалисткой; жена бывшего посла Польши в Соединенных Штатах, она была хорошо знакома с военной и политической верхушкой подполья. Эти женщины знали десятки людей, и у тех, кого они выбирали для работы в комитете, также имелась широкая сеть профессиональных, политических или социальных контактов. В этом-то и была суть – создать структуру из людей, представлявших все слои общества. Александр Каминский, например, до войны был одним из руководителей движения скаутов, Хенрик Волинский был членом Польской коллегии адвокатов, а Адольф Берман, член левого крыла сионистской партии, психолог, возглавлял ЦЕНТОС, детскую благотворительную организацию в гетто. Союз писателей, журналистская ассоциация подполья, Комитет демократических врачей и профсоюзы, в том числе железнодорожных работников, трамвайщиков и служащих санитарного департамента, – все помогали «Жеготе». Как отмечали Ирена Томашевская и Теця Вербовская в своей работе «„Жегота“: Спасение евреев в военной Польше»: «Члены „Жеготы“ были не просто идеалистами, но активистами, а активисты – это люди, главное свойство которых – знакомиться с другими людьми»[64].
Объединяя польских католиков и политические группировки, «Жегота» имела цель – спасать, а не заниматься саботажем или борьбой, и это была единственная организация подобного рода во всей оккупированной Европе за время войны; по мнению историков, она сохранила жизнь двадцати восьми тысячам варшавских евреев. Штаб-квартира находилась на улице Журавья, 24, где всем заправляли Евгения Васовская (переплетчик и печатник) и юрист Янина Раабе, устраивая приемные дни дважды в неделю и предоставляя временное убежище беглецам. Находясь в тесной связи с польским подпольем и Сопротивлением, «Жегота» снабжала виллу Жабинских деньгами и фальшивыми документами, подыскивала в ближайших городках дома, где смогли бы спрятаться от войны «гости» зоопарка. Чтобы сохранить жизнь одному человеку, зачастую рисковали жизнью многие, и это испытание они проходили снова и снова, противостоя и пропаганде, и смертельным угрозам. И все же от семидесяти до девяноста тысяч жителей Варшавы и пригородов[65], или примерно одна двенадцатая городского населения, шли на смертельный риск, чтобы помочь соседям с убежищем. Помимо спасателей и помощников из подполья, были еще горничные, почтальоны, молочники и многие-многие другие, кто не задавал вопросов при виде лишних лиц и лишних ртов, которые требовалось накормить.
Когда Марцель Леми-Лебковский, известный юрист и активист, прибыл в зоопарк с фальшивыми документами, сделанными подпольем, и «с важной тайной миссией», он и члены его семьи притворились беженцами с востока, которые сняли в доме две комнаты: одну для больной жены, другую – для двух дочерей, Нуни и Эвы. Марцелю пришлось скрываться в другом надежном доме и навещать семью лишь время от времени, потому что появление еще одного мужчины на вилле было бы трудно объяснить, в отличие от больной женщины с дочерями. На полученную от них плату купили угля, чтобы обогревать верхние комнаты, и это означало, что на виллу можно поселить еще людей, среди которых оказались Марек и Джусь, два юноши, служившие в армии подполья в группе юных диверсантов. Такие мальчишки обычно оставляли цветы в тех местах, где немцы расстреливали поляков, и писали на стенах и заборах: «Гитлер капут! Германия умрет!» – что было смертельным оскорблением.
В ту зиму несколько надежных и легальных постояльцев платили за жилье, но в основном вилла привечала людей, затерявшихся между двумя мирами и скрывавшихся от гестапо. В разное время «гостями» виллы были в числе других Ирена Майзель, Касио и Людвиня Крамштык, доктор Людвиг Гиршфельд (специалист по инфекционным болезням), доктор Роза Анжелувна из Национального института гигиены, семья Леми-Лебковских, пани Познаньская, доктор Лоня Тененбаум, пани Вайсс (жена юриста), семья Келлер, Марыся Ашер, журналистка Мария Ашерувна, Рахеля Ауэрбах, семья Кенигсвайн, врачи Анзельм и Киршенбаум, Евгения (Геня) Силкес, Магдалена Гросс, Маурыций Френкель и Ирена Сендлер – согласно Яну, всего около трехсот человек.
В венах еврейских и польских беглецов как будто текли невидимые чернила, по-настоящему они проявляли себя, только попав в дом, спустя несколько часов, после чего «гости» сливались с остальной семьей в единое целое. В итоге у Антонины прибавлялось повседневных забот, но заодно прибавлялось и помощников, и она радовалась, что в доме появились две девочки Леми-Лебковских, – быстренько обнаружив, что они почти ничего не смыслят в домашнем хозяйстве, она принялась «строго» обучать их разным женским премудростям.
Зоопарк без животных представлялся нацистам напрасным разбазариванием земли, и они решили устроить на его территории пушную ферму. Мех не только будет согревать немецких солдат, сражающихся на Восточном фронте (с этой целью уже были конфискованы все меховые изделия у евреев гетто), но его излишки можно продавать, чтобы пускать деньги на военные нужды. Из экономии это дело поручили поляку Витольду Вроблевскому – престарелый холостяк жил в одиночестве, окруженный лишь лисами с фермы. Словно изгнанное чудовище из «Франкенштейна» Мэри Шелли, он с завистью наблюдал за жизнью на теплой, уютной вилле, «полной света и запаха пекущегося хлеба», как он позже рассказывал Антонине. И в один прекрасный день, к полному изумлению и потрясению Яна и Антонины, он появился у них в дверях и без лишних объяснений или извинений заявил, что переезжает к ним.
Удача была на стороне Жабинских, которые скоро убедились, что этому Ли́снику, как они его прозвали, поляку, выросшему в Германии и с сочувствием относившемуся к их миссии, можно доверять. Самый эксцентричный из обитателей виллы, он явился к ним с кошкой по кличке Бальбина и, как записала Антонина, «несколькими попугайчиками-неразлучниками», но больше у него не было ничего, никаких пожитков. Его быстренько устроили в прежнем кабинете Яна, и он заплатил коксом и углем, в которых они отчаянно нуждались, чтобы обогревать дом. Хотя это явно усложняло его жизнь как бизнесмена, Ли́сник был не в состоянии придерживаться календаря и часов, запомнить название улицы или цифру, иногда он засыпал прямо на полу между письменным столом и кроватью, как будто усталость попросту навалилась на него и ему не хватило сил сделать еще один шаг. Когда обитатели дома узнали, что до войны он был профессиональным пианистом, он вошел во внутренний круг Жабинских, потому что, как любила повторять Магдалена: «В „Доме под безумной звездой“ превыше всего ценили людей искусства». Хотя все уговаривали его сыграть, он постоянно отказывался, после чего однажды в час ночи выскочил из своей комнаты, сел за фортепьяно и играл без передышки до самого утра. Тогда Магдалена учредила регулярные фортепьянные вечера после наступления комендантского часа, и его Шопен и Рахманинов стали чудесной переменой после бравурных аккордов «На Крит, на Крит!».
Антонина часто писала о Бальбине, серой кошке Ли́сника, по-кошачьи любвеобильной («всегда готовой к замужеству, как и полагается нормальной здоровой кошке»). Но каждый раз, когда у Бальбины рождались котята, Ли́сник забирал их из корзины и подменял новорожденными лисятами, которых она и выкармливала. Антонина не упоминает, что случалось с котятами, которых он, вероятно, скармливал всеядным енотовидным собакам (их разводят на фермах ради серого меха, похожего по окрасу на мех енота). По словам заводчиков, самке лисицы можно отдавать всего несколько щенят, чтобы они наверняка росли упитанными и с хорошим мехом, поэтому идея использовать в качестве кормилицы Бальбину показалась Ли́снику идеальным, хотя и несколько странным решением. «Первый день всегда был для Бальбины самым трудным, – писала Антонина, – она могла бы поклясться, что родила котят, но на второй день она понимала, что это ей только привиделось».
Сбитая с толку их странным запахом и писком, кошка, кроме того, обнаруживала, что у лисят ненасытный аппетит; и после неоднократных вылизываний и кормежек они наконец-то начинали пахнуть по-кошачьи, хотя ее упорные попытки обучить их кошачьим искусствам в основном проваливались. Мяукая им «как можно отчетливее… чтобы научить, как должны разговаривать нормальные кошки», она так и не могла добиться ответного мяуканья, а от их громкого лая она вечно вздрагивала. «В глубине своей кошачьей души она стыдилась того, что они лают», – размышляла Антонина, добавляя, что сиротки бывали шумными и «легко раздражались». Зато они запросто осваивали грациозные кошачьи прыжки по столам, сервантам и высоким книжным шкафам, и обитатели виллы часто наталкивались на очередного лисенка, который, свернувшись в форме баварской супницы, посапывал на фортепьяно или комоде.
Предпочитая живую еду, Бальбина каждый день охотилась за домом, чтобы прокормить свое потомство, усердно таская им птичек, кроликов, полевых мышей и крыс, хотя, как вскоре она обнаружила, охотиться нужно без остановки, чтобы утолить их вечный голод. Она выводила на охоту и лисят, и за небольшой худой кошкой в серую полоску шли отпрыски, в три раза крупнее мамаши, с вытянутыми мордами и пушистыми черными хвостами, на концах которых красовались белые кисточки. Она учила их подкрадываться к добыче, замирая, словно сфинкс, набрасываться на жертву, и, если кто-то из отпрысков отбивался от остальных, кошка сипло мяукала, пока молодой лисенок не возвращался послушно к семейной стае. Каждый раз, когда на глаза попадался цыпленок, лисята выслеживали его, проворно подкрадываясь на животе, а потом стремительно набрасывались, разрывая острыми зубами и рыча во время еды, – Бальбина же держалась поодаль и наблюдала.
«Родив» таким образом несколько поколений лисят, изможденная и сбитая с толку всем происходящим, Бальбина в итоге смирилась со странными манерами детенышей – они росли наполовину кошками, она стала наполовину лисицей. Расхваливая в дневнике ее уживчивый характер и то, что она никогда не нападала на обитателей виллы, Антонина писала: «У нее как будто имелся собственный кодекс чести». Она не трогала попугайчиков Ли́сника, даже когда он выпускал их из клетки полетать; кролик Вицек не привлекал ее внимания, так же как и петушок Куба; она не удосуживалась охотиться на мышь, проникшую в дом; и если в окно случайно влетала птица (дурная примета), она лишь лениво следила за ней. Однако один новый обитатель все же возродил ее охотничьи инстинкты.
Весной сосед принес в зверинец Рыся необычного сиротку: детеныша мускусной крысы, толстопузого, с блестящим коричневым мехом, светло-бежевым на брюшке, длинным чешуйчатым хвостом и крошечными черными глазками. Перепончатые передние лапы с пальцами помогают мускусным крысам строить хатки, удерживать пищу и рыть норы; когда они плавают, бахромчатые задние лапы гребут не хуже настоящего весла. Но, кажется, самая странная особенность – четыре похожих на долото резца, которые торчат, отделенные губами от ротовой полости, благодаря чему мускусная крыса может грызть стебли и корешки, срезать камыш и рогоз прямо под водой, не раскрывая рта.
Антонина сочла зверька очаровательным, выделила ему большую клетку на крыльце, поставив туда в качестве мелкого водоема стеклянную кювету для проявки фотопленок, поскольку мускусные крысы в природе живут в воде. Рысь назвал зверька Щурцио (Крысенок), и тот скоро выучил свое имя и приспособился к жизни на разделенной на три зоны вилле, посвящая дни сну, еде и купанию. Дикую мускусную крысу приручить нелегко, однако через несколько недель Щурцио позволил Рысю открывать клетку, носить себя по комнате, гладить и трепать. Когда Щурцио спал, Бальбина расхаживала вокруг его клетки, словно пума, выискивая способ пробраться внутрь. Просыпаясь, он мучал ее, принимаясь неутомимо плескаться в своей ванне, обрызгивая ее водой, что она ненавидела. Никто не понимал, почему мускусная крыса оказалась таким искушением для Бальбины, однако каждый, кто кормил Щурцио или чистил его клетку, обычно запирал дверцу на проволоку, перекрутив концы.
Антонине нравилось наблюдать по утрам за «изысканным туалетом» мускусной крысы: Щурцио плескал себе на морду водой, от души сопя, выдувал воздух из ноздрей, потом растирал щеки мокрыми лапами, как мужчина, который собирается побриться, и долго-долго умывался. После чего забирался в свою ванну и скреб брюшко, заваливался на спину и несколько раз переворачивался. В итоге он вылезал из ванны и встряхивался по-собачьи, окатывая все вокруг брызгами. Как ни странно, он часто поднимался по стенке клетки и усаживался на жердочку, как предыдущий обитатель клетки, какаду Коко. И там он старательно вычесывал воду из меха своими пальчиками. Посетители удивлялись тому, что мускусная крыса сидит на жердочке и чистится, словно птица, однако на вилле и в мирное время обитали престранные существа, и Щурцио стал новым любимцем Рыся. Покончив с водными процедурами, Щурцио подкреплялся морковкой, картошкой, одуванчиками, хлебом или зерном, хотя он, конечно же, тосковал по веткам, коре и болотным растениям, которыми мускусные крысы питаются в природе.
Когда он перерос свою ванну из кюветы, Антонина заменила ее гигантской банкой, которую Ян когда-то использовал, занимаясь изучением тараканов[66]. Когда появилась банка, Щурцио запрыгнул в нее и принялся плескаться с такой силой, что Антонина переставила клетку в кухню, где пол был выложен керамической плиткой и под рукой всегда была свежая вода.
– Знаешь, мама, – сказал как-то Рысь, – Щурцио учится отпирать клетку. А он не глупый!
– Мне кажется, что он все-таки не настолько умен, – отозвалась Антонина.
Щурцио проводил часы, возясь с проволокой, хватая концы пальцами и пытаясь их раскрутить, и после одной ночи упорной работы ему наконец-то удалось размотать проволоку, поднять задвигающуюся дверцу, сползти по ножке стула на пол, вскарабкаться по водопроводной трубе и соскользнуть в мокрую кухонную раковину. Оттуда он перепрыгнул на плиту, забрался на теплую батарею и заснул. Там его утром и нашел Рысь. Вернув беглеца в клетку, Рысь закрыл дверцу и замотал проволоку еще крепче.
На следующее утро Рысь пронесся через весь дом, ворвался в спальню Антонины и испуганно закричал:
– Мама! Мама! Где Щурцио? Клетка пустая, его нигде нет. Вдруг его съела Бальбина? Мне пора в школу, папа на работе! Помоги!
Антонина, которая все еще соблюдала постельный режим, едва ли могла чем-то помочь в этой утренней катастрофе, однако она отправила в поисковую экспедицию Ли́сника и домработницу Петрасю, и они старательно прочесали все шкафы, диваны, мягкие кресла, все углы и закутки, все щели, куда могла бы поместиться мускусная крыса, – и безрезультатно.
Поскольку Антонина никак не могла поверить, что зверек просто «испарился, словно камфара», она заподозрила в случившемся Бальбину или Жарку, поэтому кошку и собаку привели к ней в спальню для тщательного осмотра. Антонина старательно ощупала их животы на предмет подозрительного вздутия. Если бы они съели такое крупное животное – размером почти с кролика, – животы у них точно были бы раздутыми до сих пор. Нет, они были, как обычно, тощими, поэтому Антонина объявила о невиновности подозреваемых и отпустила их на свободу.
Вдруг к ней в комнату прибежала Петрася.
– Идите скорее! – прокричала она. – В кухню. Щурцио сидит в печной трубе! Я, как всегда, развела огонь и услышала ужасный шорох!
Опираясь на трость, Антонина медленно поднялась с постели на распухшие ноги, осторожно спустилась по лестнице и доковыляла до кухни.
– Щурцио, Щурцио, – ласково приговаривала она.
В стене зашуршало. Когда из трубы высунулась покрытая сажей голова, Антонина схватила беглеца с грязными усами и обожженными лапами за шиворот и вытянула. Она осторожно вымыла его теплой водой с мылом, намыливала снова и снова, пытаясь очистить мех от жирной кухонной копоти. Потом смазала мазью ожоги и посадила Щурцио обратно в клетку.
Смеясь, Антонина пояснила, что мускусные крысы строят хатки, собирая в кучу растения и грязь, затем выкапывают вход в нору под водой. Эта мускусная крыса захотела жить в хатке, а не в клетке, и кто станет винить ее за то, что она попыталась воссоздать свой природный мир? Зверек даже погнул металлические конфорки, чтобы облегчить себе вход в печную трубу.
Когда днем Рысь вернулся из школы, он с восторгом увидел, что Щурцио снова в своей клетке, и в обед, пока накрывали на стол, Рысь взахлеб рассказывал всем о приключениях Щурцио в печной трубе. Одна маленькая девочка так смеялась, что споткнулась, идя из кухни, и опрокинула полную миску супа на голову Ли́сника и Бальбину, сидевшую у него на коленях. Вскочив со стула, Ли́сник вместе с кошкой ринулся в свою комнату и закрыл дверь. Рысь побежал за ним, он подглядывал в замочную скважину и шепотом докладывал остальным, что там происходит:
– Он снял пиджак!
– Вытирает его полотенцем!
– Теперь вытирает Бальбину!
– Вытирает лицо!
– Ой! Нет! Он открыл клетку с попугайчиками.
На этом месте Магдалена больше не смогла выносить состояния неопределенности и рывком распахнула дверь. Ли́сник, домашний концертмейстер, возвышался столбом посреди комнаты, а вокруг его головы каруселью кружили попугайчики. Через несколько мгновений они опустились ему на голову и принялись копошиться в волосах, вытягивая и склевывая макароны из супа. Наконец Ли́сник заметил собравшуюся в дверном проеме толпу, притихшую, сгорающую от нетерпения в ожидании объяснений.
– Жалко же выбрасывать такую хорошую еду, – сказал он, комментируя нелепую сцену, как будто бы нашел единственное и самое очевидное решение проблемы.
Время обычно идет ровно и незаметно, однако на вилле у Антонины оно всегда ускоряло ход по мере приближения комендантского часа, когда имело место нечто вроде солнцестояния и солнце замирало на горизонте дня, минуты начинали тянуться медленно, словно издеваясь, – одна… и после долгой паузы – другая. Поскольку любого, кто не попадал домой к комендантскому часу, могли арестовать, избить или убить, этот час обретал языческое величие. Все знали кошмарные истории вроде той, что случилась с другом Магдалены, художником и прозаиком Бруно Шульцем, которого 19 ноября 1942 года застрелил в Дрогобыче мстительный офицер гестапо. Другой гестаповский офицер, Феликс Ландау, восхищавшийся мрачноватой, местами садомазохистской живописью Шульца, выписал ему пропуск, чтобы он выходил из гетто и разрисовывал сценами из сказок комнату его сына. Однажды Ландау застрелил еврея-дантиста, который находился под покровительством офицера Гюнтера, и тогда Гюнтер, увидев, как Шульц идет домой с арийской стороны с хлебом под мышкой после наступления комендантского часа, застрелил его в отместку.
Если все добирались до дома благополучно, Антонина праздновала еще один день без злоключений, еще одну ночь, когда никого не избили чудовища из городских лабиринтов. Сумерки комендантского часа были мучением для Рыся, поэтому она позволяла ему не ложиться, дожидаясь, пока все вернутся домой, – после этого он уже мог спокойно заснуть в своем нетронутом мире. Годы войны и комендантского часа ничего не изменили – он все равно с тревогой дожидался возвращения отца, обязательного, как восход луны. Уважая его чувства, Ян сразу же шел в комнату сына, снимал рюкзак и сидел с ним несколько минут, рассказывая, как прошел день, частенько вынимая из кармана какое-нибудь маленькое сокровище, припасенное для Рыся. Однажды вечером его рюкзак оказался раздутым, словно натянутым на металлический каркас.
– Что у тебя там, папа? – спросил Рысь.
– Тигр, – ответил Ян, изображая испуг.
– Нет, правда, что там на самом деле?
– Я же говорю: одно опасное животное, – серьезно сказал отец.
Антонина с Рысем смотрели, как Ян вынимает металлическую клетку, в которой сидело что-то меховое, похожее на маленькую морскую свинку, почти полностью темно-коричневого цвета, но с белыми щеками и пятнами на боках, словно у индейской лошади.
– Если хочешь, можешь взять его себе, – сказал Ян. – Это детеныш пары хомяков, которые живут у меня в Институте гигиены… Но если ты его заберешь, обещай, что не скормишь Бальбине, ладно?
– Папа, ну почему ты все время говоришь со мной как с маленьким? – обиделся Рысь. Ведь у него в прошлом уже были самые разные животные, и ни с одним не случилось ничего плохого.
– Прости, пожалуйста, – сказал Ян. – Хорошенько заботься о нем, не спускай с него глаз. Он единственный уцелел из всего помета из семи хомячков. К несчастью, остальных мать убила раньше, чем я успел ее остановить.
– Какая ужасная мать! Зачем ты ее держишь?
– У всех хомяков развит этот жестокий инстинкт, не только у его матери, – объяснил Ян. – Муж может убить жену. Матери выгоняют своих малышей из норки и больше о них не заботятся. Я не хотел слишком рано лишать детенышей материнского молока, но, к сожалению, не рассчитал и упустил самый подходящий момент, поэтому смог спасти только одного. У меня нет времени заниматься им в лаборатории, но я знаю, что на тебя можно положиться.
Антонина записала в дневнике, что им с Яном было трудно решить, какую часть жестокой правды можно открыть маленькому ребенку об аморальной, безжалостной сущности природы, не пугая его (война и без того делала это на каждом шагу), но они чувствовали, что это важно – чтобы он знал о реальном мире и изучал естественную жизнь животных, объяснимо недобрую или необъяснимо добрую.
– Я столько читал о хомяках, – проговорил расстроенный Рысь, – и я был уверен, что они милые, трудолюбивые зверьки, которые запасают на зиму зерно…
– Да, это верно, – отозвался Ян ободряюще. – На зиму хомяк впадает в спячку, так же как барсук, но если вдруг проснется среди зимы голодный, то может поесть зерна, а потом снова улечься спать до весны.
– Но сейчас зима, почему же этот хомяк не спит?
– В природе животные ведут себя совсем иначе. А тех, которые в неволе, мы заставляем жить по совершенно неестественному для них расписанию, потому что так нам легче ухаживать за ними, и тогда их нормальные ритмы сна сбиваются. Но хотя этот хомяк не спит, его пульс и дыхание несколько замедленны по сравнению с летом. Ты можешь сам убедиться – если накроешь его клетку, он почти сразу заснет.
Рысь набросил на клетку одеяло, и хомячок забился в угол, съежился, опустил голову на грудь, закрыв мордочку передними лапками, и крепко заснул. Позже Антонина охарактеризовала его как «весьма эгоцентричного» зверька, «шумного обжору», который «любил свою собственную компанию и беззаботную жизнь». В столь проницаемом мире, где время животных и время людей переплетались друг с другом, было вполне разумно измерять течение месяцев не сезонами или годами, но периодом пребывания запоминающегося постояльца о двух или четырех ногах. Для Антонины появление хомячка стало «началом новой эры нашего Ноева ковчега, которую позже мы назвали „эрой хомяков“».
Наступил новый, 1943 год, а Антонина по-прежнему лежала в постели; три месяца жизни в четырех стенах и нехватка движений измотали ее духовно и физически. Обычно она не закрывала дверь своей комнаты, чтобы хотя бы на расстоянии участвовать в жизни дома, ощущать его движение, слышать смешанные запахи и звуки. Девятого января Генрих Гиммлер посетил Варшаву и приговорил еще восемь тысяч евреев к «переселению», однако теперь все уже понимали, что «переселение» означает смерть, и, вместо того чтобы явиться, как было приказано, многие прятались, некоторые нападали на солдат из засады, убегали по крышам, и в итоге из-за всего этого депортация растянулась на месяцы. Самое удивительное, что телефоны по-прежнему время от времени работали, даже в некоторых бункерах, хотя сложно понять, почему немцы это допускали, возможно, рассчитывали, что опытные электрики в любом случае смогут отследить нелегальные телефоны, или же знали, что у подполья имеются свои телефонисты[67].
Однажды перед рассветом Жабинские проснулись не от хора гиббонов и попугаев, как бывало прежде, но от резкой трели телефона, и голос в трубке звучал как будто с обратной стороны Луны. Маурыций Френкель, друг-юрист, который жил в умирающем гетто, спрашивал, можно ли прийти к ним «в гости».
Хотя они уже довольно долго ничего о нем не слышали, Ян как минимум один раз навещал его в гетто, а еще они знали его как «сердечного друга» Магдалены, поэтому тотчас же согласились. Антонина писала, что несколько часов Магдалена провела в нервном напряжении:
«Губы у нее были синие, а лицо побелело так, что мы видели все веснушки, обычно почти незаметные. Ее сильные, вечно занятые работой руки дрожали. Глаза больше не искрились, и мы читали на ее лице всего лишь один болезненный вопрос: „Удастся ли ему бежать и прийти сюда?“».
Бежать ему действительно удалось, однако к ним явился уже другой человек, какой-то сломленный незнакомец, сгорбленный, словно горгулья с Другой Стороны, как иногда называли гетто; есть такое словосочетание на идиш, ситра ахра, означающее темный мир, где обитают демоны, а нежить ходит «в шелухе или скорлупе, обросшей искру святости и скрывающей ее свет»[68].
Невыносимая тяжесть жизни в гетто физически изуродовала его: голова низко опущена, плечи вздернуты, подбородок упирается в грудь, дыхание тяжелое. Распухший и покрасневший от простуды нос пламенел на фоне бледного, болезненного лица. Когда он вошел в свою новую спальню, то как будто в полусне перетащил кресло от шкафа в самый темный угол комнаты и сел там, сгорбившись, съежившись еще сильнее, словно старался сделаться невидимым.
– Вы согласны, чтобы я остался здесь? – спросил он тихо. – Для вас это опасно… Здесь так спокойно. Я не могу понять…
Это все, что он сумел из себя выдавить, после чего затих.
Антонине показалось, что, возможно, его нервную систему, адаптировавшуюся к суматошной жизни гетто, испугало внезапное погружение в тишину и спокойствие, словно на это уходило больше сил, чем забирал полный страданий мир гетто.
Родившийся во Львове, Маурыций Павел Френкель питал страсть к классической музыке, многие композиторы и дирижеры были его друзьями, он часто устраивал небольшие частные концерты. В юности он изучал право, переехал в Варшаву, там познакомился с Магдаленой Гросс, талантом которой он восхищался, сделавшись сначала ее покровителем, затем близким другом и, наконец, возлюбленным. Перед войной она водила его в зоопарк, который очень ему понравился, и он тогда помог Жабинским закупить несколько машин цемента, чтобы осуществить некоторые переделки в зоопарке.
Маурыций скоро привык к жизни на другом берегу реки, подальше от кошмарного гетто, и, когда он отважился выйти на свет из потемок, Антонина записала, что спина у него немного распрямилась, хотя он так и не выпрямился в полный рост. Он был склонен к сарказму, хотя никогда не смеялся вслух, – обычно широкая улыбка освещала его лицо, пока глаза за толстыми стеклами очков не начинали щуриться и моргать. Антонина находила его «спокойным, добрым, со всем согласным и мягким. Он не умел быть агрессивным, не умел бороться, возражать – хотя бы раз. Именно поэтому он не задумываясь переехал в гетто, когда ему велели. После того как он ощутил всю трагичность происходящего там, он пытался покончить жизнь самоубийством. По счастью, яд, который он принял, утратил свои свойства и не подействовал. После этого, когда терять было уже нечего, он решился на побег».
Без документов он нигде не мог зарегистрироваться, поэтому официально перестал существовать на долгое время, живя среди друзей, но согбенный и похожий на призрак – один из исчезнувших. Он лишился права голоса: как юрист, импресарио, любовник, – поэтому ничего удивительного не было в том, что ему стало трудно говорить и связно излагать мысли.
Пока Антонина лежала больная, Маурыций часами просиживал у ее постели, постепенно обретая душевное равновесие, как считала Антонина, а заодно и силы, чтобы снова заговорить. Больше всего его угнетало, что его пребывание в доме крайне опасно для всех, он часто ссылался на угрозу губернатора Франка, озвученную в декрете от 15 октября 1941 года, что все поляки, укрывающие евреев, будут уничтожены. Любому еврею, принимавшему помощь от поляков, приходилось мириться с этой болезненной мыслью, в том числе и десяткам тех, кто скрывался на вилле, и остальным, жившим в зоопарковских вольерах, однако Маурыций особенно сильно переживал из-за того, что усложнил жизнь Жабинских. Одно дело подвергать опасности себя самого, говорил он Антонине, и совсем другое – распространять эпидемию угрозы на весь зоопарк, средоточие такого множества жизней, – эта мысль взваливала на его плечи груз вины больше того, что он мог вынести.
В спальне Антонины полки и ящики были утоплены в белых стенах, кровать стояла в просторном алькове, выступая из него красиво задрапированным пирсом. Вся мебель была из серебристой березы, распространенного в Польше дерева, одновременно твердого и долговечного, светлые волокна древесины которого могут лежать ровно, а могут извиваться языками пламени, испещренные коричневыми крапинками и тонкими коричневыми ходами насекомых, когда-то вгрызавшихся в камбий живого дерева.
В южной части комнаты, рядом с высокими окнами, была застекленная дверь, выходившая на террасу, которая охватывала дом со всех сторон; а в северной части было три двери, выводивших в коридор, на чердак и в маленький чулан, где прятались «гости». Вместо нажимной ручки, какие были на всех дверях виллы, в двери чулана имелась только замочная скважина, и хотя внутри было мало свободного места, «гость» мог свернуться там среди скользящих тканей Антонины с уютным ароматом ее духов. Чулан открывался на обе стороны, как ящик иллюзиониста, и вторая дверь, если заглянуть в него из коридора, была скрыта тюками одежды. Чулан служил прекрасным убежищем: дверь из коридора была приподнята над полом примерно на фут, что заставляло предположить за ней всего лишь неглубокий шкаф, который было легко замаскировать стопкой белья или небольшим столиком.
Как-то раз Маурыций, сидевший на стуле у кровати, услышал, как по лестнице поднимется домработница Петрася, и спрятался в чулане, устроившись между Антониниными платьями в горошек. Когда Петрася вышла из комнаты, Маурыций тихонько выбрался из чулана и сел на место, но не успела Антонина заговорить с ним, как Петрася распахнула дверь и снова вбежала с каким-то вопросом по хозяйству, который она забыла задать. Увидев незнакомца, она встала как вкопанная, тяжело дыша, и принялась истово креститься.
– Значит, вы продолжайте принимать салициловую кислоту, – проговорил Маурыций докторским тоном и, нежно взяв Антонину за руку, прибавил: – А теперь мы проверим пульс.
Позже Антонина записала, что нащупать ее испуганный пульс было нетрудно, да и его собственный бился в кончиках пальцев, передаваясь ей.
Петрася всмотрелась в их лица, увидела, что они совершенно спокойны, и смущенно покачала головой. Пробормотав, что, наверное, у нее какие проблемы со зрением или затмение нашло, она вышла, потирая лоб и покачивая головой, пока спускалась по лестнице.
Антонина позвала Рыся и сказала:
– Принеси, пожалуйста, пальто и шляпу доктора и выведи его из дома через кухню, чтобы Петрася увидела, как он уходит. А потом попроси ее проверить, как там куры. Ты понимаешь?
Рысь захлопал глазами, немного подумал, а потом его лицо расплылось в широкой улыбке.
– Я ей скажу, что утром нечаянно выпустил кур и теперь нам придется их загонять. И тогда доктор сможет пробраться обратно через садовую калитку. Должно получиться.
– Хорошо, что ты такой умный, – сказала Антонина. – А теперь поспеши.
С того случая Маурыций ходил по дому только по ночам; после того как домработница отправлялась к себе до следующего утра, он свободно спускался по лестнице, словно ступая в заповедную тундру. Каждый вечер Антонина заставала его вышагивавшим взад-вперед по гостиной, медленно, благоговейно, чтобы «не забыть, как ходить», по его собственным словам. В какой-то момент он останавливался, чтобы проведать хомяка, с которым сдружился, после чего слушал с остальными «гостями» фортепьянный концерт Ли́сника.
Однажды вечером, между двумя прелюдиями Рахманинова, Ли́сник отвел Маурыция в сторонку и сказал:
– Доктор, я плохо справляюсь с бумажной работой, кроме того, некоторые документы на немецком, а я очень скверно владею этим языком. Меховой бизнес разрастается, и мне очень нужен секретарь… Вы мне не поможете?
Маурыций однажды признался Антонине, что в изоляции, под чужим именем, он чувствует себя призраком. А это предложение Ли́сника означало, что Маурыций снова сможет стать реальным человеком, при документах и в действии, и, что самое замечательное, получить официальный статус обитателя виллы в качестве работника пушной фермы. Сделаться реальным человеком было немалым достижением, поскольку из-за оккупации требовалось чрезмерное количество официальных удостоверений личности и документов самых разных уровней: фальшивое разрешение на работу, свидетельство о рождении, паспорт, регистрационная карточка, продуктовые карточки и прочее. В его новых документах значилось, что он Павел Зелинский, официальный секретарь зверофермы; он поселился в доме как квартирант, что также означало отсутствие необходимости прятаться в чулане наверху, теперь свободном для другого «гостя». Сделавшись реальным, он претерпел и психологические изменения. Он спал на кушетке внизу, в узкой комнате, примыкавшей к столовой, там же жил хомячок, и, прислушиваясь к возне любимого зверька, Маурыций, как заметила Антонина, совершенно переменился.
Маурыций рассказывал Антонине, что каждый вечер он расстилает постель неторопливо, с ощущением счастья, какого он не испытывал с начала оккупации, он находит удовольствие в простых действиях, когда раскладывает свой единственный чемодан, пусть потертый, и водружает его на стул рядом с собственной книжной полкой, занятой несколькими книгами, спасенными из прежней жизни, и все это в доме, где он может спокойно спать в окружении приемной семьи, ставшей неотъемлемой частью его существования.
Гетто уничтожило хрупкий мистицизм повседневной жизни громадного числа людей, лишило таких подсознательно ценных вещей, как право на личную жизнь, свобода выбора и, самое главное, чувство уверенности, позволяющее человеку улечься в постель и с легкостью отдаться сну. В здешней атмосфере хомячьей невинности Маурыций засыпал рядом со своими книгами, с документами, подтверждающими, что он реально существует, и, самое главное, под одной крышей со своей обожаемой Магдаленой. Оказалось, что любовь несокрушима, ей хватает места для жизни и его сердце по-прежнему податливо; как считала Антонина, любовь дала ему надежду, «моменты радости и удовольствия, ощущения, о которых он забыл, живя в гетто».
Второго февраля 1943 года Шестая немецкая армия сдалась под Сталинградом, и это было первое крупное поражение вермахта, однако всего через три недели после этого евреев, работавших на военных заводах в Берлине, отправили в Аушвиц, а к середине марта было ликвидировано Краковское гетто. Между тем подполье продолжало совершать диверсии разного рода – пятьсот четырнадцать, считая с 1 января, – а 18 января в Варшавском гетто немецким властям было оказано первое открытое вооруженное сопротивление.
В этот период сейсмических сдвигов все больше и больше узников гетто выбрасывало волнами на палубу виллы; они появлялись, потрепанные бурей, «потерпевшие кораблекрушение», как писала Антонина в дневнике. «Нам казалось, что наш дом – не легкая, хлипкая лодчонка, пляшущая на высоких волнах, а субмарина капитана Немо, рассекающая глубины океана на пути к безопасной гавани». А тем временем война продолжала яростно бушевать, наводя ужас на всех, «бросая тень на жизни наших „гостей“, которые пытались спастись бегством, оказавшись у входа в крематорий или на пороге газовой камеры», и им требовалось не просто убежище. «Они отчаянно нуждались в надежде, что безопасная гавань все же существует, что ужасы войны однажды прекратятся», пока дрейфовали на странной вилле, которую даже ее хозяева именовали ковчегом.
Поддерживать жизнь тела в ущерб духу было не в традициях Антонины. И если Ян делал ставку на тактические приемы и меры по введению противника в заблуждение, Антонина была убеждена в необходимости жить как можно веселее, несмотря на обстоятельства, однако не теряя при этом бдительности. Так что, с одной стороны, Ян и Антонина постоянно держали при себе по пилюле с цианистым калием, а с другой – поощряли юмор, музыку и всяческое веселье. Их жизнь в подполье была, насколько это было возможно, сносной и временами даже праздничной. Конечно же, в ответ на неизбежные тяготы жизни в такой тесноте «гости» бормотали знаменитые иудейские проклятия, диапазон которых простирается от наглядных («Чтоб тебе мочиться зелеными червяками!» или «Чтоб на тебя казарма рухнула!») до вычурных:
Чтоб у тебя была тысяча домов,и в каждом доме по тысяче комнат,и в каждой комнате по тысяче кроватей.И чтобы ты спал каждую ночьна новой кровати, в новой комнате,в новом доме и вставал каждое утро,и спускался по новой лестнице,и садился в новую машинус новым шофером,который вез бы тебя к новому доктору –а тот все равно не знал бы, как тебя лечить![69]И все же «должна признать, что атмосфера в нашем доме была вполне приятная, – делилась Антонина в своем дневнике, – временами даже почти счастливая». И это резко отличалось от качества жизни и настроений даже в самых лучших убежищах города. Например, Антонина с Яном хорошо знали Адольфа Бермана и, скорее всего, читали письмо, полученное Адольфом в ноябре 1943 года от Юдиты Рингельблюм (жены Эммануэля), которая описывала настроения в бункере, прозванном «Крыся»:
«Здесь царит ужасающая депрессия – срок заключения неизвестен. Кошмарная безнадежность. Может быть, ты сумеешь подбодрить нас какими-нибудь новостями, и, может быть, мы сумеем сделать так, чтобы наши близкие оказались с нами»[70].
Сожители по комнате, хомяк и Маурыций, кажется, забавляли друг друга, и Антонина писала, как быстро сдружились эти двое.
– Знаешь, – сказал как-то Маурыций, – я так полюбил этого маленького зверька, и раз уж теперь я Павел, то пусть он будет Петр. Тогда мы с ним будем как двое апостолов!
Каждый вечер после ужина Маурыций выпускал Петра погулять по полированной террасе стола, и хомяк перебегал от тарелки к тарелке, подбирая крошки, пока его толстые щеки не раздувались. Тогда Маурыций подхватывал его на ладонь и нес обратно в клетку. Со временем Петр стал доверять ему настолько, что летал по всему дому на ковре-самолете раскрытой ладони Маурыция; эта пара сделалась неразлучной, и обитатели виллы, говоря о Павле и Петре, называли их не иначе как «хомяками».
Весной 1943 года Генрих Гиммлер решил преподнести Гитлеру несравненный подарок ко дню рождения, и это вознесло бы его над всеми остальными фаворитами фюрера. Гиммлер, который часто вел задушевные беседы с фотографией Гитлера и клялся, что он самый лучший и преданный его слуга, была бы у него возможность, заарканил бы луну и преподнес в подарочной упаковке. «Для него я сделал бы все, – сказал он однажды друзьям. – Поверьте, если бы Гитлер приказал мне застрелить родную мать, я застрелил бы и гордился оказанным доверием»[71]. В качестве подарка он поклялся ликвидировать оставшихся в Варшавском гетто евреев 19 апреля, в первый день Песаха, важный для иудеев священный день, а кроме того, канун дня рождения Гитлера.
В четыре утра небольшие немецкие патрули и штурмовые отряды незаметно вошли в гетто и схватили несколько евреев, шедших на работу, однако тем евреям каким-то образом удалось вырваться, и немцы отступили. В семь утра генерал-лейтенант Юрген Штроп, командовавший бригадой СС, вернулся с тридцатью шестью офицерами и привел 2054 солдата, ринувшись сразу в центр гетто с танками и пулеметами. К его удивлению, там оказались баррикады, за которыми скрывались евреи, отвечавшие огнем из пистолетов, нескольких винтовок, одного пулемета и швырявшие многочисленные «коктейли Молотова», бутылки, наполненные бензином и заткнутые подожженной тряпкой. Финны незадолго до этого позаимствовали идею гранаты-бутылки у националистов Франко, которые на ходу придумали ее во время гражданской войны в Испании в 1936–1939 годах, в то время когда в высшем обществе вошли в моду предобеденные коктейли. Когда СССР вторгся в Финляндию, финны саркастически назвали бомбу в честь министра иностранных дел Вячеслава Михайловича Молотова. Сильно проигрывающие в численности, плохо вооруженные, евреи умудрились сдерживать натиск нацистов до наступления ночи и держались в течение следующего дня, когда солдаты появились снова с огнеметами, полицейскими собаками и отравляющим газом. С этого момента и до конца войны около полутора тысяч партизанских отрядов при любой возможности вступали в схватку.
Кровавая бойня, которую Гиммлер задумал как подарок ко дню рождения, обернулась осадой, продлившейся месяц, пока немцы не решили наконец спалить все: дома, бункеры, канализацию и заодно всех людей. Многие погибли в огне, некоторые сдались, другие совершили самоубийство, а единицы спаслись бегством, чтобы рассказать и написать об этом Армагеддоне. Газеты подполья взывали к полякам-христианам, умоляя помогать сбежавшим евреям, предоставляя им убежище, и Жабинские с готовностью взяли на себя новые обязательства.
«Рядом, по другую сторону стены, жизнь текла как обычно, как всегда, – писал один из выживших. – Люди, жители столицы, развлекались. Они видели дым от пожаров днем и пламя ночью. Карусель все крутилась и крутилась рядом с гетто, дети водили хоровод. Это было очаровательно. Они были счастливы. Деревенские девушки, приехавшие в столицу, катались на карусели, глядя на пламя в гетто»[72], они смеялись, ловили хлопья золы, летевшие по воздуху под громкую ярмарочную музыку.
Наконец 16 мая генерал-лейтенант Штроп отправил Гитлеру гордый рапорт: «Варшавского гетто больше не существует». По сведениям «Экономического бюллетеня подполья» от 16 мая 1943 года, было сожжено сто тысяч квартир, две тысячи производственных мастерских, три тысячи магазинов и два десятка фабрик. В конце немцы захватили всего девять винтовок, пятьдесят девять пистолетов и несколько сотен самодельных бомб разных видов. Семь тысяч евреев было расстреляно на месте, двадцать две тысячи отправлены на мельницы смерти в Треблинку или Майданек, тысячи других попали в трудовые лагеря. И это стоило немцам всего лишь шестнадцати убитых и восьмидесяти пяти раненых.
Пока обитатели виллы следили за новостями о восстании в гетто, Антонина описывала владевшие ими чувства как «напряжение, потрясение, беспомощность, гордость». Сначала они слышали, что над гетто подняли польский и еврейский флаги, затем, по мере того как дым и грохот артиллерии нарастали, они узнали от друга Стефана Корбоньского, высокопоставленного члена подполья, что Еврейская боевая организация и Еврейский воинский союз – всего семьсот мужчин и женщин – сражаются как герои, однако «немцы вывезли, убили или сожгли живьем десятки тысяч евреев. Из трех миллионов польских евреев уцелело не более десяти процентов»[73].
Потом, в один страшный день, на зоопарк пролился серый дождь, долгий, медленный дождь, принесенный западным ветром со стороны горящего еврейского квартала за рекой. У каждого на вилле были друзья, попавшие в ловушку на финальном этапе ликвидации четырехсот пятидесяти тысяч варшавских евреев.
Десятого декабря, как раз перед комендантским часом, когда Ян благополучно добрался до дома, а Петрася ушла до завтрашнего дня, Антонина собрала всю семью, Ли́сника, Магдалену, Маурыция, Ванду и остальных за обеденным столом на вечерний борщ со свеклой, в котором отражался свет свечей и который играл в большом серебряном половнике, словно красное вино. Несмотря на пронизывающий холод, который пришел вместе со снежными джиннами из-под уличных фонарей, на вилле хватало угля, чтобы всем в доме было тепло. Когда после ужина Рысь менял воду в клетке Щурцио, стоявшую в кухне, он услышал негромкий стук. Рысь осторожно открыл дверь и тут же в волнении бросился в столовую, чтобы сообщить родителям новость.
– Мама, – сказал он, – там дочь Соболя с семьей!
Заинтригованный Ли́сник отложил газету. На звероферме не было соболей, маленьких зверьков, похожих на норку.
– Этот дом совершенно сошел с ума! – объявил он. – Вы называете людей животными, животным даете людские имена! Я вообще не понимаю, говорите ли вы о людях или о зверях. Кто этот Соболь? Я не понимаю, это фамилия, подпольная кличка, прозвище человека или название животного. Просто сумасшествие какое-то!
После чего он театрально поднялся и удалился в свою комнату.
Антонина поспешила в кухню, чтобы поздороваться с появившимися в доме «соболями»: с Региной Кенигсвайн, ее мужем Шмуэлем и двумя сыновьями, пятилетним Мецио и трехлетним Стефцио. Самого младшего, Стася, отправили в сиротский приют, которым заведовал отец Бодуэн, из опасения, что плач младенца привлечет ненужное внимание. Регина к тому же «носила под сердцем дитя», как было принято говорить, – была беременна четвертым.
Летом 1942 года, во время массовых отправок в концентрационные лагеря, когда проходы через здание суда были закрыты, а спасительные пути через лабиринт канализации еще не были нанесены на карту, Шмуэль попросил одного друга-католика, Зигмунда Пьетака, помочь ему с семьей бежать и подыскать убежище на арийской стороне. Большинству спасшихся из гетто это удавалось благодаря сложной цепочке друзей, знакомых и удачного стечения обстоятельств, и у Кенигсвайнов тоже получилось. Шмуэль со своим другом Шапсе Ротолком вступили в полицию гетто и быстро сдружились с сочувствующими или же алчными охранниками и польскими контрабандистами. Ночью, неся в рюкзаках спящих от снотворного детей, Кенигсвайны, подкупив охрану, перебрались через стену гетто. Сначала их поселили в квартире, снятой Пьетаком, там они и скрывались до конца 1943 года. На протяжении всего этого времени Пьетак оставался единственным человеком, связывавшим их с внешним миром, он часто навещал их, принося еду и все необходимое. Но когда деньги кончились и их выселили, Пьетак спросил у Яна, не сможет ли тот пустить семью к себе, пока подполье не подыщет им убежище в каком-нибудь другом месте.
Антонина была знакома с Региной, дочкой пана Соболя, который до войны поставлял в зоопарк фрукты для животных, добродушный сутуловатый человек, всегда одетый в одну и ту же выцветшую от старости куртку, нагруженный тяжелыми корзинами с фруктами и овощами. Несмотря на тяжелую ношу, он обычно находил у себя в карманах место для угощений и подарков, например сладких вишен для обезьянок или желтого яблока для Рыся. Но по-настоящему прочным мостом, связывавшим семьи Соболей и Жабинских, стал сын пана Соболя, который был приписан к трудовому отряду гетто и иногда сбегал с работы в зоопарк, где Жабинские снабжали его картошкой и другими овощами, чтобы он тайком пронес их своим. Однажды он сообщил, что его переводят в другую рабочую бригаду, внутри гетто, и умолял Антонину уговорить его немецкого начальника, чтобы тот позволил ему и дальше работать за стеной. Антонина выполнила его просьбу и позже писала: «Может быть, этот арбайтсфюрер был хорошим человеком, или же его просто потрясло, когда я сказала, что без еды, которую Соболь проносит в гетто семье, они умрут с голоду. На весьма приличном польском он отвечал, что я должна быть „более осмотрительной“. Однако же юному Соболю еще больше месяца разрешали работать за стенами гетто и проносить домой еду для родных».
Жабинские не только знали Регину еще девочкой, они даже были у нее на свадьбе, и Ян работал с ее мужем, Шмуэлем, оборудуя бункеры. Прославленный боксер, Шмуэль Кенигсвайн обычно выступал за варшавские спортивные клубы «Маккаби» и «Звезды», а еще он был квалифицированным плотником, который помогал «Жеготе» строить и переоборудовать укрытия. Во время войны архитектор Эмилия Хижова, заметная фигура в «Жеготе», придумала фальшивые стены, которые открывались от нажатия кнопки, и рабочие устанавливали их в квартирах по всему городу, а жильцы следили, чтобы не заставлять их мебелью. И уловка удалась: эти панели походили на обычные стены и не привлекали внимания.
Когда Кенигсвайны впервые появились в зоопарке, их бедственное положение глубоко взволновало Антонину: «Я смотрела на них со слезами. Несчастные цыплятки с огромными глазами, полными страха и тоски, вопросительно взирали на меня». В особенности встревожил ее взгляд Регины, потому что это был «полный безысходности взгляд молодой матери, обреченной на смерть».
Антонина писала, что ощущала на душе тяжесть из-за внутренней борьбы между состраданием и эгоизмом и некоторое смущение, потому что могла сделать для них слишком мало, не подвергая опасности себя и свою семью. Между тем Кенигсвайнов требовалось обеспечить местом, где они могли бы спать. Несколько дней они прожили в Львином доме, затем Регина с детьми перебрались по подземному ходу из Фазаньего дома на виллу. Антонина нашла для Шмуэля большую теплую овечью дубленку и пару сапог, перед наступлением ночи они тайком провели его в деревянный Фазаний дом и заперли там. На следующее утро, перед приходом домработницы, Регина с детьми тихонько поднялись в спальню на втором этаже, где и оставались два месяца. Когда Антонина похвалила детей за то, что они почти не шумят и не устраивают возни, она узнала, что в подпольной школе в гетто их научили играм, в которые можно играть, когда нет места, научили двигаться беззвучно, ложиться, становясь почти незаметными.
На пушной ферме работало много чужаков, неизвестные мальчишки иногда заглядывали на кухню в надежде на подачку, полицейские тоже заходили часто. Хуже того, домработнице нельзя было доверять, и Жабинские не могли объяснить ей, с чего это вдруг их аппетиты так возросли. Поскольку уносить еду с кухни тайком, чтобы она не заметила, было невозможно, они шли к ней с пустой тарелкой в руке, словно какие-то обжоры, прося вторую добавку, третью, четвертую. Прислуге не полагалось высказывать свое мнение по поводу изменившихся гастрономических привычек хозяев, но время от времени Антонина слышала, как та бормочет себе под нос: «Не могу поверить, сколько они едят! Никогда не видела ничего подобного!» Когда она отвлекалась, Рысь тайком уносил тарелки и миски наверх и в подвал, одну за другой. Иногда Ян и Антонина говорили ему: нужно покормить «львов» или «фазанов», «павлинов» или кого-то еще, и Рысь нес еду сидевшим в вольерах «гостям». Чтобы обезопасить себя, Антонина уволила домработницу и взяла вместо нее женщину по имени Франчишка, невестку одного старого друга Яна, которой они доверяли, хотя она так никогда и не узнала обо всех нюансах этой трехмерной шахматной партии, идущей на вилле.
В середине декабря Ян нашел Кенигсвайнам новое безопасное жилье у инженера и бывшего кадрового офицера Феликса Цивинского, который был вместе с Яном на Первой мировой войне, а теперь трудился в тесной связке с ним в подполье. Цивинский, у которого имелась жена и двое детей, прятал многих в своих квартирах на Сапежинской улице в домах 19 и 21, в квартире сестры, у родителей и в обойной мастерской друга (который закрыл мастерскую якобы на ремонт). Там он кормил до семнадцати человек одновременно, обеспечив разным набором кастрюль и тарелок тех, кто ел только кошерное, и остальных, принося лекарства и приводя врачей, когда возникала необходимость. Тайный «Координационный комитет демократических врачей», основанный в 1940 году, объединял больше пятидесяти специалистов; они ухаживали за больными и ранеными и выпускали собственный ежемесячник, в котором развенчивали нацистскую пропаганду о чистых и нечистых расах. Раз в месяц Цивинский уводил евреев в зоопарк или в какой-нибудь другой надежный дом и приглашал в гости соседей и друзей, демонстрируя, что ему нечего скрывать. Когда закончились деньги, Феликс залез в долги, продал собственный дом, а на вырученные средства снял и обставил еще четыре квартиры для евреев в бегах. Как и Кенигсвайны, его протеже часто приходили из зоопарка и задерживались всего на день-два, пока готовились документы и подбиралось другое жилье.
Переезд Кенигсвайнов стал еще одной проблемой для Антонины и Яна: как перевезти столько народу, не привлекая внимания? Антонина решила уменьшить риск, покрасив все семейство в блондинов, поскольку многие немцы, да и поляки тоже, верили, что все светловолосые восходят корнями к скандинавам, а у всех евреев темные волосы. Эта ошибочная идея была неколебимой, даже когда стали ходить анекдоты о неарийских усиках и темных волосах Гитлера. Из фотографий и записей Яна известно, что Антонина и сама подкрасила свои русые волосы, но в ее случае это означало лишь осветление на несколько оттенков, а не превращение из жгучей брюнетки в лимон, и поэтому она посоветовалась со знакомой парикмахершей, которая дала ей бутылочку чистой перекиси водорода и рецепт. Рецепт был необходим, потому что, как подчеркивал Эммануэль Рингельблюм: «На практике оказалось, что платиновые блондины вызывают больше подозрений, чем брюнеты».
В один прекрасный день она повела Кенигсвайнов в ванную наверху, заперла дверь, а Рыся оставила снаружи на часах. Смочив вату в разбавленной перекиси водорода, она намазывала одну шевелюру за другой, получив в результате красные, словно ошпаренные, головы и сожженные до волдырей пальцы, однако волосы все равно не посветлели, даже когда она увеличила концентрацию раствора. Когда она наконец открыла дверь, ее жертвы вышли с огненно-медными волосами.
– Мама, что ты натворила? – спросил испуганный Рысь. – Они же все похожи на белок!
И с того дня Кенигсвайны получили подпольную кличку Белки.
Ночью Ян вывел Кенигсвайнов из подвала через тоннель в Фазаний дом и проводил в центр города, до дома Феликса на Сапежинской улице. Там в моменты опасности беглецы прятались в бункер, вход в который был спрятан в ванной комнате, скрыт прямо за ванной. Феликс не знал, что Регина беременна, пока у нее не начались роды, и, поскольку уже наступил комендантский час и было слишком поздно звать врача, обязанности повитухи свалились на него. «Самый счастливый момент был, – вспоминал он в послевоенном интервью, – когда я принял новорожденного буквально в собственные руки. Это случилось во время окончательного уничтожения Варшавского гетто. Атмосфера в городе стояла очень напряженная, и страх приобретал самые уродливые формы, когда немецкие жандармы и шантажисты проникали в дома и старательно выискивали беглых евреев». Феликс опекал Белок до начала Варшавского восстания в 1944 году, когда Шмуэль Кенигсвайн, ветеран Первой мировой войны, возглавил собственный батальон.
Чтобы замаскировать евреев, их спасители шли на разные косметические ухищрения, и некоторые салоны красоты, например, специализировались на весьма утонченном обмане. Доктор Мада Вальтер с мужем открыла замечательный Институт красоты на Маршалковской улице, где пани Вальтер давала еврейкам уроки, как казаться арийками и не привлекать к себе внимания.
«Там я видел дюжину полуодетых дам, – рассказывал после войны Владислав Смульский, польский писатель и участник „Жеготы“. – Одни сидели под всякого рода лампами, другие, со слоем крема на лицах, подвергались каким-то таинственным процедурам. Как только вошла пани Вальтер, все они собрались вокруг нее, пододвинули стулья, расселись, открыли книги. И начали изучать свой катехизис!»[74]
Хотя все женщины обладали семитскими чертами лица, у каждой на шее висел крестик или образок, и пани Вальтер учила их главным христианским молитвам, учила держаться незаметно в церкви и на торжественных мероприятиях. Они учились готовить и подавать свинину, стряпать традиционные польские блюда, заказывать контрабандный самогон, называемый бимбером. Обычно, останавливая евреев на улице, полиция проверяла мужчин на предмет обрезания, а женщинам приказывала прочитать «Отче наш» и «Аве Мария».
Их могла выдать сущая мелочь, поэтому пани Вальтер устроила нечто вроде школы шарма, лишенного национальных черт, требовавшего всего лишь правильного соотношения модного макияжа, сдержанных жестов и знания польских народных традиций. Это означало, что необходимо отказаться от любых еврейских выражений – например, не спрашивать: «С какой ты улицы?» – вместо: «Из какого ты района?» Женщины обращали особое внимание на все привычное и обыденное – как ходить, жестикулировать, вести себя на публике – в компании мужчин, которым в церкви полагалось снимать шляпу (в синагоге наоборот), обязательно учились отмечать свои именины, а также именины друзей и родных.
Все кудряшки, падающие на лоб, аккуратно убирались, зачесывались на более арийский манер, потому что любые челки, локоны, завитки могли возбудить подозрения. Черные волосы требовалось осветлить, чтобы приглушить их блеск, но при этом не превратить в неестественно-светлые. Когда доходило до выбора одежды, пани Вальтер советовала: «Избегайте красного, желтого, зеленого и даже черного. Самый лучший цвет серый или же сочетание нескольких неброских тонов. Вы должны отказаться от модной сейчас формы очков, потому что они подчеркивают ваш семитский нос». А некоторые особо выдающиеся семитские носы требовали «хирургического вмешательства». По счастью, пани Вальтер сотрудничала с польскими хирургами (например, доктором Анджеем Трояновским и его коллегами), которые придавали еврейским носам другую форму, а также занимались восстановлением крайней плоти у мужчин-евреев[75], это была нелегальная, сомнительная операция, имевшая древнюю традицию.
На протяжении всей истории «перелицовка», как называли это римляне, спасала преследуемых евреев от разоблачения, и в Библии подобная практика датируется 168 годом до Р. Х., временем правления Антиоха IV, когда греко-римская мода участвовать обнаженными в спортивных соревнованиях и пользоваться общественными банями распространилась и на Иудею. Еврейским мужчинам, которые надеялись замаскировать свое происхождение, предоставлялся выбор: либо старательно избегать мест, где необходимо обнажаться на людях, либо подправить внешность, используя специальный грузик, известный как Pondus Judaeus, чтобы, растянув крайнюю плоть, натянуть ее на головку члена. В процессе растягивания между клетками кожи образовывались микроразрывы, которые заполнялись новыми клетками, закрывая пустоты, кожа таким образом удлинялась. Несомненно, процесс занимал время, был болезненным, да и скрыть его не всегда удавалось, потому что одежду в ту эпоху просто запахивали на себе. Во время Второй мировой войны аналогичного эффекта добивались, прибегая к хирургии, хотя понятно, что в медицинской литературе эпохи нацизма эта операция не описывалась в деталях.
В кругах подполья Ян наверняка встречался с Вальтерами; перекись и рецепт, которые использовала Антонина, возможно, появились из их салона. Пани Вальтер и ее престарелый муж прятали в своем доме до пяти евреев одновременно и на протяжении всей войны предлагали уроки «по улучшению внешности» «бесконечной цепочке» людей в своем Институте красоты. Позже пани Вальтер писала, что «тот несущественный факт, что никто из обычных обитателей нашего гнезда за всю войну ни разу не стал жертвой катастрофы, породил суеверную легенду, из-за которой поток „гостей“ постоянно увеличивался». На самом же деле, поясняла она, ее действия были простой магией сострадания: «Страдания действовали на меня, словно волшебное заклятие, стирающее всякую разницу между друзьями и незнакомцами»[76].
Весна незаметно приближалась, и природа замерла в межсезонье, снег растаял, и днем невысокие растения в саду, подстриженные по-городскому, приободрялись, но ночью землю снова сковывало морозом, и в лунном свете дорожки превращались в сверкающий серебром каток. Животные, впадающие в спячку, пока еще лежали в подземных норах, свернувшись клубком, дожидаясь, когда закончится период неопределенности. Люди и животные на вилле чувствовали, что световой день увеличился, а когда в дом задувал порыв ветра, он нес с собой сладкий запах мха, исходящий от пробуждающейся земли. Нежно-розовая дымка набухших почек на верхушках деревьев была верным признаком того, что весна торопится прийти точно в срок, и животный мир готовился отпраздновать ее приход ухаживаниями и спариванием, поединками и танцами, вскармливанием детенышей и усиленной кормежкой, сменой оперения и линькой – иными словами, пьянящей, пенящейся кутерьмой вернувшейся нескладухи-жизни.
Однако весна утекала в тонкую трещину во времени, которую проделала война. Для людей, настроенных на природу и смену времен года, особенно для крестьян и тех, кто работает с животными, война обнесла время колючей проволокой, заставив их жить в состоянии хронической болезни вместо подлинного времени – времени пшеницы, волка и выдры.
Заключенная в мягкое узилище своей кровати, Антонина время от времени поднималась, чтобы сделать несколько неуверенных, болезненных шагов до балкона, откуда открывалась широкая панорама и даже был слышен мощный грохот льда, трескавшегося на Висле, – литавры, знаменующие конец зимы. Из-за постельного режима движение мира замедлилось, и у Антонины появилось время полистать страницы памяти и придать новую перспективу некоторым вещам, пока другие оставались за пределами досягаемости или ускользали от ее внимания. Рысь все чаще оставался без надзора взрослых, однако она считала его «более понимающим и уравновешенным, чем полагается ребенку его возраста».
Дети постарше, из молодежных групп, помогавших подполью, появлялись у них неожиданно, и ни Антонина, ни Рысь не знали, кто придет и когда; хотя Яна предупреждали заранее, он зачастую бывал на работе, когда они налетали, словно облака, или так же внезапно исчезали. Обычно они оставались на пару ночей в Фазаньем доме, а затем снова растворялись в подлеске Варшавы, только Збышек, мальчик, который возглавлял списки разыскиваемых гестапо, задерживался на недели. Носить подпольщикам еду приходилось Рысю как наименее подозрительному обитателю виллы.
Антонина и Ян никогда не говорили о деятельности этих молодых людей при Рысе, хотя некоторые появлялись на миг, словно редкие животные, а затем таинственным образом исчезали, и, к изумлению Антонины, Рыся они вроде бы совсем не интересовали, несмотря на его обычное любопытство. Он же наверняка объяснял себе как-то их присутствие? Желая узнать, как именно, она спросила сына, что он думает об их юных визитерах, какого мнения, к примеру, о Збышеке?
– Ну, мам, – сказал Рысь страдальческим тоном, какой дети приберегают для бестолковых родителей, – я все об этом знаю! Мужчины обычно понимают подобные вещи. Я никогда не задавал тебе вопросов, потому что знаю, что у вас со Збышеком тайны, которыми вы не хотите делиться со мной. Но на Збышека мне наплевать! У меня теперь есть друг. И если ты действительно хочешь знать, что я думаю о Збышеке, – я думаю, что он глупый мальчишка! – И с этими словами Рысь выскочил из комнаты.
Подобное проявление ревности не удивило Антонину, а показалось вполне естественным, однако в последнее время Рысь сделался более скрытным, подумала она, и куда менее разговорчивым. Догадываясь, что его внимание чем-то занято, она задумалась, что бы это могло быть. Единственный ответ, приходивший на ум, что это как-то связано с его новым другом Ежиком Топо, сыном плотника, семья которого недавно въехала в квартиру для персонала на территории зоопарка. Антонина считала Ежика вежливым, хорошо воспитанным, он был на несколько лет старше Рыся, ловко управлялся с разными инструментами, перенимая ремесло отца. Рысь восхищался его умением работать с деревом, и они оба любили что-нибудь мастерить, а поскольку жили по соседству, то каждый день играли вместе. Со своего наблюдательного пункта на втором этаже Антонина иногда видела, как они сооружают что-то загадочное и постоянно разговаривают, и она радовалась, что у сына теперь есть товарищ.
Но потом в один прекрасный день, когда мальчики ушли в школу, на виллу пришла мать Ежика и встревоженным голосом спросила, нельзя ли ей поговорить с Антониной наедине. Антонина провела ее в свою спальню и закрыла дверь. По воспоминаниям Антонины, пани Топо сказала:
– Мальчики не знают, что я здесь. Не говорите им! На самом деле я понятия не имею, с чего начать…
Антонина забеспокоилась: что натворил ее сын?
А в следующий миг пани Топо выпалила:
– Я их подслушала – они меня точно не видели. Я понимаю, как это нехорошо, но разве я могла поступить иначе, поняв, что они замышляют? Я должна была дослушать до конца. Поэтому сидела тихо и слушала, и я была потрясена! И не знала, смеяться мне или плакать. Когда они ушли, я не знала, что делать, поэтому решила сначала поговорить с вами. Может быть, вместе мы что-нибудь придумаем!
Антонина заволновалась. Может, пани Топо приняла слишком уж всерьез какие-то мальчишеские шалости? Надеясь, что так и есть, она сказала:
– Ваш сын такой хороший мальчик. Я уверена, он не хотел вас огорчать. А Рысь еще просто слишком мал… Обещаю, я буду внимательнее приглядывать за ним… Но что именно они натворили?
– Пока что они не сделали ничего дурного, но затевают большое дело.
Антонина писала, что душа у нее ушла в пятки, когда пани Топо рассказала о том, что услышала: мальчишки торжественно поклялись выселить из зоопарка немцев, считая это своим патриотическим долгом, для начала подложив бомбу в высокий стог сена рядом с немецким складом оружия, расположенным у ограды зоопарка.
– А у Ежика под матрасом, – продолжала пани Топо, – я нашла одно из ваших полотенец, на котором большими красными буквами было написано «Гитлер капут!». Они хотят повесить это полотенце над главным входом в зоопарк, потому что сюда все время приходит много немцев и они точно увидят! Что же нам делать? Может быть, ваш муж поговорит с ними и объяснит, что они еще слишком малы для борьбы и если осуществят свой план, то подвергнут опасности всех нас… Но как по-вашему, что нам делать?
Антонина слушала молча, пытаясь сначала понять, а затем проанализировать тревожную новость: намерения мальчишек показались ей одновременно благородными и глупыми. Она предположила, что Рысь придумал это, подслушивая разговоры харцеров, которые проводили подобные мелкие диверсии. До сих пор их семья преуспевала в тонком искусстве не привлекать внимания к царящей в зоопарке суматохе, которое было сродни умению спать на динамите. Не хватало только, чтобы мальчишки вывесили этот свой красный флаг.
Еще она недоумевала, как могла не заметить зреющего заговора, неверно оценить способность Рыся воспринимать причинно-следственные связи взрослого мира, решив, что может рассчитывать на безоговорочное сохранение тайны с его стороны. Как она могла быть уверена, что он уже достаточно взрослый? Злость на него и на себя быстро переросла в скорбь, когда она осознала, что, вместо того чтобы похвалить его за храбрость и инициативность, сказать, как я им горжусь, ей придется его наказать, рассказать отцу, что он украл взрывчатку, может быть, даже скомпрометировать его перед другом. Она знала, что Ян придет в бешенство.
– Да, – ответила она пани Топо, – я попрошу Яна поговорить с мальчиками. Ну а пока что лучше сжечь это полотенце.
В тот же вечер она услышала, как ее мужчины, отец и сын, ведут вполголоса официальный военный разговор.
– Надеюсь, ты ценишь то, что я отношусь к тебе не как к ребенку, а как к солдату, – сказал Ян, взывая к естественному желанию сына считаться человеком серьезным и взрослым. – Я в нашем доме офицер, и я твой командир. И в военное время ты обязан выполнять только то, что я приказываю, не проявляя инициативы. Если ты хочешь, чтобы между нами и дальше сохранялись такие отношения, тебе придется поклясться, что ты не станешь делать ничего без моего ведома. То, что вы замышляли с Ежиком, попадает в категорию «анархия и самоуправство», и за это тебя полагается наказать, точно так, как это было бы в регулярной армии.
Только какое наказание отец в роли военного командира должен выбрать для ребенка в роли солдата? Риск в глазах ребенка был вовсе не таким, как в глазах взрослого, ребенок не мог сознавать далеко идущие последствия своего поступка, а наказание действенно только тогда, когда обе стороны считают его справедливым – справедливость остается золотым стандартом детства.
Поэтому Ян спросил:
– Может быть, сам скажешь, как я должен тебя наказать?
Рысь серьезно обдумал вопрос.
– Ты можешь меня отшлепать, – предложил он в итоге.
По-видимому, так Ян и поступил, потому что Антонина, описывая эту сцену в дневнике, заметила просто: «И вот таким нехитрым способом наше собственное семейное подполье было разгромлено».
Весной 1943 года Антонина наконец-то поднялась с постели вместе с проснувшимися от спячки сурками, летучими мышами, ежиками, скунсами и сонями. До войны она любила весенний громкоголосый зоопарк со всеми его шумными «Приди!», «Отстань!» и «Аллилуйя!», в особенности по ночам, в затихшем городе, когда звуки дикой природы летели из зоопарка, словно из гигантского музыкального автомата. Время животных, сталкиваясь со временем людей, выбивало диковинный ритм, которым она наслаждалась и о котором часто писала, например предаваясь мечтам в своей детской книжке «Рысята»:
«Когда весенняя ночь укутывает Варшаву в темное покрывало и сверкающие огнями вывески разбрасывают по темным улицам веселые отсветы, когда тишину спящего города нарушает клаксон запоздалой машины, на правом берегу Вислы, среди старых плакучих ив и тополей слышны таинственные звуки дикой природы и пронзительные крики джунглей. Играет эстрадный оркестр волков, гиен, шакалов и собак динго. От рыка разбуженного льва живущих по соседству обезьянок охватывает ужас. Встревоженные птицы испуганно кричат на прудах, а Тофи и Туфа [рысята] заводят серенаду тоски по дому. Их мяуканье, резкое и пронзительное, перекрывает другие ночные звуки зоопарка. Вдали от нетронутых уголков мира мы размышляем о законе Матери-Природы с ее нерассказанными тайнами, которые все еще ждут, когда их раскроют, мы живем среди наших товарищей по Земле, животных».
Пока в воздухе все еще ощущалась прохлада, а мышцы оставались слабыми от недостатка движения, Антонина жила в коконе из шерстяных поддевок, толстых свитеров и теплых чулок. Ковыляя по дому с тростью, она была вынуждена заново учиться ходить, колени у нее дрожали, вещи выскальзывали из рук. После стольких лет снова впав в младенческое состояние, она чувствовала, как ее балует Магдалена и все остальные, позволяя побыть маленькой больной девочкой, над которой хлопочет все семейство, но при этом она ругала себя и «ощущала смущение и свою бесполезность». Целых три месяца ее работу делали другие, прислуживая ей, нянчась с ней, и даже теперь, когда она жаждала вернуться к своей роли в домашнем хозяйстве, она не могла ничего делать. «Что же я за женщина такая?» – бранила она себя. Каждый раз, когда она заявляла об этом вслух и ее слышали Магдалена, Нуня или Маурыций, они возражали:
– Прекрати! Мы тебе помогаем из чистого эгоизма. Скажи на милость, что мы будет делать без тебя? Твоя единственная работа – окрепнуть. И еще отдавать нам приказания! Нам так не хватает твоей энергии, остроумия и, да-да, твоего легкомыслия. Будешь снова нас веселить!
Тогда Антонина смеялась, приободрялась и медленно взводила пружину механизма этого безумного дома, словно он был антикварными часами. Она писала, что все постоянно следили за ней, беспокоились, не позволяли ей уставать, мерзнуть, голодать или переживать, и она была благодарна им за то, что «баловали меня как никто и никогда». Записывая эти слова, она чуть ли не признавалась в своем сиротстве. Покойные родители остались в далеких, опаленных революцией годах, но их отсутствие ощущалось постоянно, – это невыразимое словами горе настигло ее в девятилетнем возрасте, когда родители встретили свой конец от рук большевиков, слишком страшный, чтобы ребенок мог его вообразить. Может быть, родители преследовали ее в воспоминаниях, однако она никогда не упоминала о них в мемуарах.
Друзья Антонины помогли ей собраться с силами, убеждали ее лечиться отдыхом, и в их тесном кружке она выздоравливала и по временам «даже забывала об оккупации» и своем «неукротимом желании, чтобы война побыстрее кончилась».
Ян постоянно уходил из дому рано утром и возвращался перед самым комендантским часом, и хотя обитатели виллы никогда не видели его на работе, они считали, что дома он раздражительный и озабоченный. Чтобы их жизнь была более или менее сносной и шла своим чередом, он, взвалив на себя груз ответственности, проверял и перепроверял каждую мелочь, просчитывал возможные последствия любого действия, поскольку малейшее отклонение, оплошность или необдуманный шаг могли их разоблачить. Ничего удивительного, что он ожесточился от постоянного напряжения и начал обращаться с ними как со своими «солдатами», а с Антониной – как со своим «заместителем». Ян руководил виллой, и «гости» не имели права не подчиняться, однако атмосфера начала сгущаться, потому что неуравновешенный, с диктаторскими замашками, Ян, вероятно, вносил напряжение в повседневную жизнь, часто кричал на Антонину, несмотря на все ее старания ему угодить. В дневнике она писала, что «он постоянно был настороже, взваливал на свои плечи все обязанности, защищал нас от бед, пытаясь тщательно все контролировать. По временам он говорил с нами так, словно мы были его солдаты… Он держался отчужденно, ожидая от меня больше, чем от всех остальных наших постояльцев… Счастливая атмосфера исчезла из нашего дома».
Что бы она ни делала, писала Антонина, его все не устраивало, он не видел ни единого повода гордиться ею, и, постоянно разочаровывая его, она чувствовала себя никчемной. Спустя какое-то время ее преданные и раздосадованные «гости» совсем перестали разговаривать с Яном, даже избегали смотреть ему в глаза: их возмущало то, как он обращался с Антониной, однако, не желая идти на открытый конфликт, просто игнорировали его. Ян свирепел от этого молчаливого протеста, возмущался акту гражданского неповиновения у него в доме, да и вообще – за что это они пренебрегают им и в чем обвиняют?
– Слушайте, все вы! Вы меня игнорируете из-за того, что я немного покритиковал Пуню, – сказал он как-то, называя ее одним из кошачьих прозвищ. – Но это совершенно несправедливо! Вы считаете, у меня нет права голоса в доме? Только Пуня всегда права?!
– Тебя целыми днями нет, – спокойно пояснил Маурыций. – Я понимаю, что твоя жизнь за пределами дома полна многочисленных опасностей и ловушек. Но от этого она еще и интересна. А у Толы положение совершенно иное, – сказал он, называя Антонину другим ее прозвищем. – Она все равно что солдат, который постоянно стоит на посту на поле боя. Она вынуждена ежеминутно быть начеку. Как же ты этого не понимаешь, как смеешь ругать ее за то, что она иногда немного рассеянна?
В один из мартовских дней их домработница прокричала из кухни:
– Боже мой! Пожар! Пожар!
Выглянув в окно, Антонина увидела огромный гриб дыма и яркие языки пламени, лижущие немецкий амбар, причем порыв ветра гнал огонь, растекавшийся словно мед, по крыше казармы. Антонина набросила шубу и выскочила на улицу, проверить, как там зоопарковские постройки и пушная ферма, которая стояла всего лишь в одном порыве ветра от горящей казармы.
К вилле, быстро крутя педали велосипеда, подъехал немецкий солдат, спрыгнул на землю и сердито прокричал:
– Это вы устроили пожар! Кто здесь живет?
Антонина взглянула в его гневное лицо и улыбнулась.
– Разве вы не знаете? – проговорила она любезно. – Здесь живет директор старого Варшавского зоопарка. Я его жена. И мы вряд ли похожи на хулиганов, способных устроить пожар.
Трудно злиться, столкнувшись с любезностью, поэтому солдат немного успокоился.
– Ладно, а вон в тех постройках…
– Наши прежние работники занимают там две маленьких квартирки. Они хорошие люди, я их знаю и доверяю им. Уверена, они ни сделали бы ничего подобного. С чего бы им подвергать опасности собственные жизни, поджигая какое-то дурацкое сено?
– Да, но кто-то же его поджег, – сказал он. – Это ведь не молния попала. Кто-то ведь устроил пожар!
Антонина посмотрела на него невинным взглядом.
– А вы разве не догадываетесь? Я почти наверняка знаю, кто устроил пожар, – сказала она.
Изумленный немец ждал, когда она разрешит эту загадку.
И Антонина продолжала тем же дружелюбным, доверительным тоном, время от времени вставляя немецкие слова, выуженные из глубокого болота памяти:
– Ваши солдаты постоянно приводят сюда подружек. Дни сейчас стоят довольно холодные, а сидеть в сене так уютно. Скорее всего, сегодня там побывала очередная парочка, они курили, потом оставили окурок… а остальное вы видите сами.
Несмотря на ее плохой немецкий, солдат прекрасно ее понял и засмеялся.
Подходя к дому, они уже говорили на другие темы.
– А что случилось с животными в зоопарке? – спросил солдат. – У вас же родилась в неволе двенадцатая слониха. Я читал об этом в газете. Где она теперь?
Антонина пояснила, что Тузинку, пережившую первые дни бомбежек, Лутц Гек забрал и отправил в Кёнигсберг вместе с другими животными. Когда они подошли к крыльцу, к вилле подкатили на мотоцикле с коляской двое немецких полицейских, и спутник Антонины пересказал им всю историю, полицейские громко расхохотались, после чего вошли в дом, чтобы составить рапорт.
Вскоре после их ухода зазвонил телефон. Она услышала в трубке суровый голос, говоривший по-немецки:
– С вами говорят из гестапо.
После чего полился поток слов, слишком быстрый, чтобы она смогла разобрать. Однако она уловила слова: «пожар» и «с кем я разговариваю?».
– Загорелось сено, – старательно выговорила она. – Сгорел дом, приехала пожарная машина, и теперь все в порядке. Немецкая полиция здесь уже была, они составили рапорт.
– Так вы говорите, они провели расследование? Все в порядке? Хорошо. Danke schön[77].
Руки у Антонины тряслись так, что ей с трудом удалось положить телефонную трубку на рычаг, все события последнего часа начали проноситься в голове, и она мысленно проигрывала их снова и снова, убеждаясь, что сделала и сказала все правильно. Когда горизонт расчистился, «гости» выбрались из укрытий, принялись обнимать ее, хваля за храбрость. В дневнике она записала, что «не могла дождаться, чтобы рассказать Яну».
За ужином Ян выслушал всю историю, однако вместо того, чтобы похвалить, как она надеялась, он сделался тихим и задумчивым.
– Мы все знаем, что наша Пуня вундеркинд, – сказал он. – Но меня немного удивляет, что все вы так разволновались из-за этого происшествия. Она действовала ровно так, как я ожидал бы от нее. Позвольте, я объясню, что имею в виду, с философской точки зрения.
Вы уже знаете из рассказов о довоенной жизни зоопарка, что каждый раз, когда у меня возникали проблемы с каким-нибудь животным – оно заболевало, или отказывалось от еды, или просто вело себя слишком буйно, – я отдавал такое животное на попечение Пуни. И это было правильно, потому что никто не справлялся с делом лучше ее. К чему я рассказываю вам об этом? Не для того, чтобы расхвалить ее или доказать, какое она чудо и как сильно я ее люблю, не для того, чтобы ей стало легче. Как все мы знаем, еще в детстве Пуня жила в окружении многочисленных животных, отождествляя себя с ними.
Она все впитывает, словно губка. Она почти способна читать их мысли. Для нее пара пустяков понять, что беспокоит ее друзей из мира животных. Может быть, потому что она относится к ним как к людям. Но вы же и сами видели. Она моментально способна отрешиться от своей сущности Homo sapiens и превратиться в пантеру, барсука или ондатру!
– Да, я как художник, работающий с животными, – сказала со смехом Магдалена, – прекрасно это вижу, и я всегда утверждала, что она молодая львица.
Ян продолжал:
– Она обладает весьма определенным и специфическим даром, умением наблюдать и понимать животных, что совершенно нетипично для женщины-натуралиста, не имеющей специальной подготовки. Это уникальный дар, какое-то шестое чувство.
Антонина с гордостью выслушала эту удивительную речь своего мужа, похвалу столь многословную и редкую, что сразу же после она дословно записала его слова в свой дневник, прибавив: «Он говорил о моих талантах, хвалил меня в присутствии других людей. До сих пор такого никогда не случалось!.. Он говорил серьезно?! Он так часто называл меня „дурочкой“, что я уже начала считать, что это мое второе имя».
– Я говорю об этом, – сказал Ян, – чтобы хотя бы немного объяснить, как поступают животные в различных ситуациях. Я знаю, какими осторожными бывают дикие звери, как легко они пугаются, когда инстинкт велит им защищать свою жизнь. Когда звери чувствуют, что на их территорию ступил чужак, они проявляют агрессию, защищая себя. Однако в случае с Пуней, похоже, этот инстинкт отсутствует, и она не боится ни двуногих, ни четвероногих животных. И от нее не исходит страха. Именно это убеждает и людей, и животных рядом с ней, что нет нужды нападать. Особенно животных, которые в телепатии сильнее людей и умеют считывать мозговые импульсы друг у друга.
Когда наша Пуня излучает спокойствие и дружелюбный интерес перед своими животными… она работает, словно громоотвод, притягивая их страхи, впитывая их и нейтрализуя. Успокаивающим тоном своего голоса, плавными движениями, взглядом, в котором нет агрессии, она вселяет в них веру в то, что она способна их защитить, исцелить, накормить и так далее.
Надеюсь, вы понимаете, о чем я говорю: Пуня способна излучать волны спокойствия и понимания. Люди не настолько чувствительны, как другие животные, когда дело касается подобного рода сигналов, однако каждый в состоянии ощутить некоторые из невидимых волн, в большей или меньшей степени, в зависимости от чувствительности нервной системы. Думаю, некоторые люди улавливают эти сигналы очень хорошо, и сомневаюсь, что это как-то связано с интеллектуальными способностями. Если бы нам пришлось формулировать вопрос научным языком, мы могли бы спросить так: каким типом парапсихического передатчика является Пуня и что за сообщение она посылает?
Похоже, Ян находился под влиянием Фридриха Бернхарда Марби (1882–1966), оккультиста, астролога и антифашиста, который сочетал оккультную традицию северных рун с современными ему научными знаниями: «…человек – чувствительный приемник и передатчик космических волн и лучей, одушевляющих Вселенную, и их особая природа и воздействие зависят от планетарного влияния, магнетизма Земли и физической формы ландшафта»[78].
Если бы Ян жил в наши дни, он знал бы о роли зеркальных нейронов в мозгу, особых клеток в премоторной зоне коры головного мозга, которые возбуждаются раньше, чем человек начнет взбираться на скалу, сделает шаг вперед, развернется, начнет улыбаться. Самое удивительное, что эти нейроны возбуждаются и когда мы сами делаем что-то, и когда наблюдаем, как это делает кто-то другой: в обоих случаях они порождают одно и то же чувство. Учиться на собственных неудачах опаснее, чем на чужих, и это помогает нам расшифровывать намерения мира и делает возможным нашу социальную круговерть. Мозг выработал хитрые способы выслеживать или подслушивать опасность, быстро и живо ощущать чужую радость или боль, не прибегая к помощи слов. Мы чувствуем то, что видим, мы переживаем опыт других как собственный.
– Что забавно, – продолжал Ян, – она не ребенок, она не дурочка, однако ее отношение к другим людям обычно очень наивно: она верит, что все вокруг честны и добры. Пуня знает, что вокруг нее есть и плохие люди, она узнаёт их издалека. Однако при этом не может поверить до конца, что они могут причинить ей зло.
Еще одна свойственная Пуне черта – она наблюдает за происходящим и замечает все, до малейших деталей. Она видела, что немецкие солдаты назначают свидания своим подружкам в том стогу, знала, что немцы отличаются грубым чувством юмора, и она прекрасно использовала свое знание в сложившейся ситуации. Она не переживала по поводу того, что знает так мало по-немецки, потому что ее голос и речь очень музыкальные и успокаивающие. Ее инстинкты и интуиция подсказали, что именно делать. И само собой, козырем явилась ее внешность. Она высокая, тонкая, светловолосая – идеальное воплощение немецкой женщины, нордический тип. Я уверен, что это тоже оказалось большим плюсом.
Однако, если вы хотите знать, что я думаю об истинном исходе этой трагикомедии, могу предположить, что немцам объяснения Пуни о причине пожара, уничтожившего их казармы, показались чрезвычайно удобными. У них появился повод не расследовать хищения, которые имели там место. Пожар – это самый легкий способ скрыть преступление. Если бы они действительно хотели кого-то наказать, Пуне пришлось бы туго.
Я не хочу критиковать вашу героиню – Пуня сделала большое дело. Она вела себя очень умно, и я рад, что могу на нее положиться, но я бы предпочел смотреть на вещи чуть более цинично.
В понимании Яна, пережитый ею ужас не заслуживал особого внимания, ее действия он считал хладнокровными и расчетливыми – он и сам поступил бы точно так же. Одаренная и способная решить любую проблему, Антонина благоговела перед Яном; часто чувствуя себя недостаточно хорошей, она постоянно старалась оправдать его ожидания, снискать его одобрение. Иногда Рысь, по примеру отца, огрызался, заявляя, что, будучи мужчиной, даже он разбирается во всем лучше, чем бестолковая женщина. Однако из дневников Антонины явствует, что она ощущала себя горячо любимой Яном, Рысем и «гостями», важным дополнением своего мужа, который, как она видела, строг ко всем и больше всего – к самому себе. Также она была согласна с ним в том, что животные общаются незаметно для людей. После короткой лекции Яна, ошеломившей ее, Антонина не могла заснуть. Какое признание, да еще перед друзьями! Редкое, как солнечный свет польской зимой.
«Ян был прав, немецкие солдаты реагировали на мою телепатию точно так же, как животные в зоопарке», – рассуждала Антонина в своем дневнике. В ее прошлом было множество мистических эпизодов, когда она была твердо уверена, что способна выстроить невидимый мост между собой и животными, заставить их повиноваться своим требованиям, обуздать их страхи, заставить их довериться ей. По словам Антонины, первый подобный опыт она пережила еще в детстве, когда проводила все свободное время на конюшне рядом с норовистыми чистокровными лошадьми, и, как она помнила, животные всегда успокаивались рядом с ней. Возможно, ее чрезмерно развитая способность сопереживать и улавливать тревогу была частью созидательной чувствительности, какая достается некоторым людям от природы, только чуть видоизмененная и иначе окрашенная детским опытом. Кроме того, и в случае Антонины это важно, дети, чья связь с родителями разорвана, иногда выстраивают крепкую связь с самой природой.
В ту ночь она лежала без сна, размышляя о тонкой грани, отделяющей людей от других животных, об этой призрачной черте, которая тем не менее представляется людям «своего рода Китайской стеной», той самой, что лично ей казалась едва различимой, почти невидимой. «Если это не так, почему мы тогда очеловечиваем животных и наделяем качествами животных людей?»
Несколько часов Антонина лежала, размышляя о людях и зверях, о том, как мало развилась зоопсихология по сравнению с остальными науками, скажем, с химией или физикой. «Мы все еще бродим с закрытыми глазами по лабиринту психологических тайн, – рассуждала она. – Но кто знает, может быть, в один прекрасный день мы раскроем секрет поведения животных, может быть, в один прекрасный день мы обуздаем свои худшие инстинкты».
Между тем Антонина с Яном на протяжении всей войны продолжали свои неофициальные исследования, живя в тесной связи с млекопитающими, рептилиями, насекомыми, птицами и целой галереей человеческих типажей. Почему же, спрашивала она себя, получается так, что «животные иногда подавляют свои хищнические инстинкты за несколько месяцев, тогда как люди, несмотря на столетия цивилизации, способны сделаться куда более дикими, чем любой зверь»?
По мере того как шла война, жизнь становилась все менее безопасной, и даже сделанное мимоходом негромкое замечание могло спровоцировать огромные беды. До Антонины и Яна дошли слухи, что один из польских охранников из зоопарка заметил Магдалену и проболтался, что знаменитый скульптор прячется на вилле. Хотя Антонина считала этого охранника «порядочным, возможно даже добросердечным, – в конце концов, он же не позвонил в гестапо», она боялась, что нечаянно брошенное слово может достигнуть не тех ушей и карточный домик их виллы рассыплется. «Вдруг гестапо уже знает? – спрашивала она себя. – Вдруг это только вопрос нескольких дней?»
Огромное количество шантажистов, которыми кишела Варшава, тоже представляло собой серьезную угрозу. Частично из-за популярности черного рынка перед войной и привычки легко добиваться желаемого с помощью небольших чаевых и взяток, Варшава молниеносно превратилась в город, населенный хищниками и жертвами всех видов, включая порядочных и продажных, неподкупных и беспринципных, закоренелых преступников и жалких трусов или пособников нацистов, а также авантюристов, которые жонглировали собственной жизнью и жизнями других, словно горящими факелами. Поэтому показалось разумным спрятать на время «гостей» в каком-нибудь другом месте. Пани Девитцова, которая до войны преподавала в школе вместе с Яном, предложила укрыть Магдалену и Маурыция в своем пригородном доме, однако прошло несколько недель, и она, испугавшись, отправила их обратно, уверяя, что какие-то подозрительные незнакомцы начали следить за ее домом. Антонина сомневалась в этом. «Неужели в пригороде опаснее, чем в Варшаве?» – недоумевала она. Возможно, так оно и было, однако она подозревала, что дело тут в другом, и это лишь следствие того, как люди приспосабливаются к жизни, полной страха и неопределенности.
Эммануэль Рингельблюм писал о «психозе страха», который охватывает многих при мысли о побеге на арийскую сторону:
«Именно эти воображаемые страхи, предположение, будто за тобой наблюдает сосед, швейцар, управляющий или прохожий на улице, и составляют главную опасность, потому что еврей… выдает себя, озираясь по сторонам, чтобы понять, не наблюдает ли кто за ним, на лице его тревога, испуганный взгляд зверя, на которого охотятся, вынюхивающего повсюду какую-то опасность»[79].
Хотя окружающим Антонина зачастую казалась беспечной, из ее записей явствует, что ее снедали тревога и страх. Она знала, что сама по себе создает на вилле атмосферу устойчивости, и утверждала, что «теплая, дружеская, почти лечебная» обстановка у них в доме, внушающая чувство безопасности, была всего лишь иллюзией. Да, конечно, на вилле у «гостей» были потрясающие условия, их не заставляли жить, согнувшись в три погибели за стенкой или скучившись в сыром подземелье. Однако по мере того, как нацисты затягивали удавку, игра в отведение глаз и заговаривание смерти превращалась в искусство воплощения возможностей и улавливания намеков. Как в польском фольклоре: картина, сорвавшаяся со стены, непонятный хруст под окном, метла, упавшая без видимой причины, тиканье часов там, где нет никаких часов, стол, издающий скрип, дверь, распахнувшаяся сама по себе, – все это предвещало смерть, бродившую рядом[80].
Чтобы обеспечить безопасность, приходилось терпеть множество мелких неудобств – например, часто заходить в разные магазины и покупать все в небольших количествах, чтобы не привлекать особенного внимания, или сушить одежду в доме, потому что никто не осмеливался вывешивать на улицу белье, очевидно не принадлежащее никому из домочадцев. Страх неизбежно сказывался на настроении каждого. Но, будучи смотрителями зоопарка, Жабинские понимали и что такое бдительность, и что такое хищники: в болоте с гадюками приходится просчитывать каждый шаг. Из-за опасностей военного времени было не всегда понятно, на кого или на что можно рассчитывать снаружи или внутри, кто верный, а кто предатель, кто хищник, а кто жертва.
Поначалу никто не знал, что в зоопарке находится тайное убежище, и Жабинским приходилось добывать дополнительную пищу и разрабатывать планы побегов исключительно своими силами. По счастью, они узнали, что их старинная подруга, Янина Бухгольц, психолог и страстная ценительница живописи, является важной фигурой в «Жеготе». Во время оккупации Янина официально работала как зарегистрированный переводчик нотариуса в конторе, куда Антонина заходила узнать новости после того, как в 1939 году разбомбили зоопарк. Поскольку контора занималась множеством различных документов, жалоб и заявлений, бумаги слетали со столов, горами громоздились на полках, поднимались опасными сталагмитами с пола и казалось, вот-вот обрушатся в любом месте. Этот бюрократический кошмар, эта захламленность маскировали истинную жизнь конторы, бывшую нервным центром подполья; здесь готовились арийские документы, подыскивались надежные квартиры, отсюда отправлялись курьеры, распределялись средства, строились планы саботажа и составлялись письма к людям в других гетто. В конторе Янины связные получали инструкции и приносили отчеты, что означало постоянное хождение туда и сюда толп народу, но, как и Жабинские, она практиковала искусство прятать все на виду, в данном случае – в подобии хаоса, который вызвал бы оторопь у любопытного нациста, и тот не стал бы совать нос в эти пыльные, шаткие кипы бумаг. По воспоминаниям одного из выживших, нацисты намеревались шаг за шагом, посредством взаимосвязанных указов, создать систему донесений, которая сделала бы невозможными любые махинации, с помощью которой можно было бы установить местоположение любого горожанина с безукоризненной точностью. Поэтому было необходимо тщательно готовить фальшивые удостоверения личности, документы и легенду для людей в бегах, ведь польские католики, жившие в основном в многоэтажных домах, могли предоставить и церковные, и муниципальные записи, оставшиеся с довоенных времен, в том числе свидетельства о рождении, крещении, венчании, уплате налогов и смерти, а также документы на наследство. Под новыми документами иногда подразумевались «надежные» бумаги, способные выдержать внимательную проверку гестапо, а иногда ненадежные («липовые»), которые не прошли бы никакой проверки. Вот как описывает процесс подготовки документов Гуннар Паулссон:
«Чтобы сделаться homo novus, требовалось не только раздобыть новое удостоверение личности, но еще и разрубить все связи со старым, „нечистым“. Следовательно, требовалось переехать. После чего ваше прежнее „я“ могло исчезнуть, тогда как новое „я“ регистрировалось положенным образом в новом районе… Приходилось выписываться в регистрационном бюро по старому месту жительства, получая взамен талон. После чего вы регистрировались у коменданта дома по новому месту жительства, получая еще один талон. Затем оба талона требовалось отнести в местное бюро регистрации, уложившись в определенный срок, чтобы подтвердить регистрацию… Чтобы разорвать очевидную цепочку, необходим был фальшивый талон о выписке, который требовалось внести задним числом в папки бюро регистрации».
По счастью, Янина работала как раз в бюро регистрации, где могла изготавливать удостоверения личности и вносить записи, подтверждающие их подлинность. Некоторые утверждали, что родились в Советском Союзе, или в семье польских мусульман, или лишились документов из-за пожара в церкви еще до 1939 года, некоторые присваивали удостоверения граждан, оказавшихся за границей или умерших. Все это требовало подтасовки и подгонки, создания, добавления и изменения записей в длинной цепочке реестров – отсюда и бумажные «Альпы» у Янины в конторе. В 1941 году, когда Ганс Франк выпустил указ об идентификационных карточках (Kennkarte), дополненных серийным номером и отпечатками пальцев, конторские служащие умудрились придержать бланки до 1943 года, а затем, воспользовавшись возможностью, напечатали фиктивные удостоверения. Толпы людей, кажется, вдруг потеряли все свои бумаги. Алчные авантюристы и специалисты подполья напечатали столько паспортов и прочих документов, что к лету 1943 года даже контора Циглера признавала, что пятнадцать процентов всех идентификационных карт и двадцать пять процентов всех разрешений на работу фальшивые. Только одна ячейка «Жеготы» производила от пятидесяти до ста документов в день, охватывавших весь диапазон: от свидетельств о рождении и смерти до удостоверений эсэсовцев нижнего звена и представителей гестапо. Янина говорила о своих клиентах как о людях, которые «ходят по зыбучим пескам»[81].
– Мне повезло… Я умею творить чудеса, – с гордостью говорила она своей подруге и коллеге Барбаре (Басе) Темкин-Бермановой, улыбаясь и постукивая согнутым пальцем по столику в кафе, чтобы не сглазить.
Рослая, грузная и уже немолодая, Янина всегда одевалась в широкие черные платья, похожие на рясу настоятельницы монастыря, и носила завязывавшуюся под подбородком экстравагантную маленькую шляпку с вуалью и меховую муфту. На кончике длинного тонкого носа с трудом удерживались очки, глаза за которыми лучились таким теплом, что люди обычно отзывались о ней как о «добрейшем человеке» и «вечной защитнице обездоленных»[82].
Участвуя сразу в двух видах конспиративной деятельности, мешая немцам и помогая евреям, Янина работала в тесной связи с Басей, которая была психологом до войны, а внешне – ее полной противоположностью: маленькая, стройная, нервная, подвижная женщина, которая постоянно носила старое пальто винного цвета, черный берет и вуаль, чтобы скрыть семитские черты.
Янина с Басей ежедневно встречались, чтобы обсудить дела, либо в конторе на Медовой улице, либо в лояльном к «кошкам» кафе, тоже на Медовой, в доме двадцать четыре; они устанавливали связи с монахинями и священниками, железнодорожными рабочими, профессорами, базарными торговцами, хозяевами магазинов, горничными, вожатыми трамваев, крестьянами, косметологами, инженерами, конторскими служащими и секретарями (готовыми удалить какую-либо запись из нужных папок или выдать фальшивое удостоверение). И конечно же, с директором зоопарка и его женой. Однажды Янина заговорила с лидерами подполья о том, как сильно рискует Магдалена, оставаясь в зоопарке, и их решение, хотя и встревожившее Антонину и Яна, выглядело разумным. Маурыций останется на вилле, а Магдалена переселится к одному инженеру, другу Янины, который жил в Саска Кепа на восточном берегу реки, чудесном старом районе, где имелся даже парк со статуями «Танцовщица», «Гармония» и обнаженная, сладострастная «Купальщица». Там стояли общественные здания в стиле неоклассицизма, недавно построенные модерновые дома, густо обсаженные кустами, и авангардные виллы из стекла и бетона, спроектированные между войнами.
Поначалу зоопарк служил лишь временным убежищем, одной из станций на старательно проложенной железной дороге подполья, и Ян с Антониной прятали только друзей и знакомых, однако позже, когда они начали работать с Яниной, «все стало более организованным», как скромно говорил об этом Ян, подразумевая, что с помощью подполья он расширил свои возможности и начал рисковать по-крупному.
Из всех «гостей», покинувших виллу, больше всего Антонина скучала по «жизнерадостной Магдалене, полной энергии и смеха». Между ними завязалась удивительная дружба, одновременно нежная и незыблемая, сердечная и профессиональная. Оба, и Ян и Антонина, восхищались Магдаленой как художником, но также они ценили ее как энергичного, веселого, щедрого друга. По словам Антонины, терять Магдалену было физически больно, пусть даже ее отъезд означал, что они смогут принять еще одного «гостя», спасти еще одну жизнь. Ян с Антониной обещали навещать Магдалену в Саска Кепа как можно чаще, а Маурыций, который не мог без опаски ходить по городу, не знал, прощается ли с нею на месяцы, на годы или навсегда, и перенес это особенно тяжело.
К концу июня 1943 года Ян и Антонина убедились, что никто не донес на них в гестапо, и снова с энтузиазмом начали принимать «гостей». Янина прислала им одну свою юную приятельницу, Анелю Добруцкую, которая обладала «хорошей внешностью», как говорили местные, имея в виду, что у нее арийские черты лица, поэтому она могла работать днем, продавая на улице хлеб и слойки, и ночевала у одной эксцентричной пожилой дамы. Антонине понравилась живая девушка с темными волосами, синими глазами и характером одновременно «добродушным и шаловливым». Приехав в Варшаву из бедной деревни, Анеля делала все, чтобы накопить денег на учебу в Львовском университете. Ее настоящее имя было Рахеля Ауэрбах, однако этот факт канул в недра подполья, где растворялись удостоверения личности, а люди при необходимости обретали новые имена, новую внешность и получали задания.
Польская эмигрантка Эва Хоффман трогательно рассказывает, что она пережила психологическое потрясение, лишившись своего имени: «Не произошло ничего особенного, всего лишь небольшой сейсмический сдвиг в голове. Наши имена изменились и немного отдалились от нас, однако в образовавшуюся трещину влез громадный злой дух абстракции». Внезапно ее имя и имя ее сестры перестали существовать, хотя «они были такой же неотъемлемой частью нас, как наши глаза или руки». А новые имена оказались «идентификационными ярлыками, бездушными вывесками, указующими на объекты, некогда бывшие моей сестрой и мною. Мы словно находимся в комнате, полной незнакомых лиц, с именами, сделавшими нас чужими для нас самих».
Анеле повезло выбраться из гетто до того, как наступили худшие времена; и она посвятила себя сбору еды для умирающих с голоду людей, работе в госпитале и в библиотеке, кроме того, она принадлежала к небольшому числу избранных, кто знал тайну молочных бидонов. В той секции гетто, где располагались мастерские Восточногерманских строительных частей – OBW (Ostdeutsche Bauwerkstütte), немцы узаконили столярный цех, обязав его прежних хозяев-евреев продолжать работу в обычном режиме. Один из братьев – владельцев мастерской, Александр Ландау, был участником подполья, и он нанимал на работу многих его членов, выдавая их за квалифицированных мастеров, хотя не всегда удавалось скрыть отсутствие у тех даже элементарных навыков. Столярная мастерская Холманна, расположенная на Новолипковой улице, 68, тоже нанимала на работу якобы плотников, а дома, выделенные для них, стали центром Еврейской боевой организации. Вместе эти две мастерские, нанимая на работу множество людей, спасали их от депортации, прятали в своих домах беглецов, предоставляли место для школы и плацдарм для многих видов деятельности подполья.
Всего через месяц с начала оккупации Польши историк Рингельблюм задумал создание архива, понимая, что все происходящее не имеет прецедента в истории человечества и кто-то должен тщательно задокументировать факты, оставить свидетельства невыразимых страданий и жестокости. Анеля помогала Рингельблюму с архивами, хотя первой документы прочитывала Янина и временно прятала их под обивкой большого кресла у себя в кабинете. После чего секретная группа активистов под кодовым названием «Онег Шабат» (потому что они встречались по субботам) прятала документы в коробках и молочных бидонах в подвале мастерской Холманна. В 1946 году, прочесывая руины гетто, выжившие нашли все молочные бидоны, кроме одного, наполненные живыми, подробными отчетами на идиш, польском и иврите, которые теперь находятся в Еврейском институте Варшавы.
В какой-то момент Анеля привела на виллу свою подругу Геню (Евгению Силкес), которая занималась в гетто организацией подпольных школ, сражалась в армии подполья и помогала разрабатывать планы восстания в гетто. В конце концов ее схватили и заставили сесть в поезд на Треблинку, но они с мужем спрыгнули с поезда под Отвоком, когда он замедлил ход на разъезде, пропуская другой поезд (в некоторых вагонах имелись небольшие окошки, забранные колючей проволокой, которую можно было разрезать, и двери, которые можно было выбить). В послевоенном интервью в Лондоне Геня вспоминала, что было после прыжка:
«Я была смертельно уставшая и голодная, но так боялась, что не подходила к домам… Я не смогла найти мужа и очень медленно по проселочным дорогам отправилась в Люблин. Через два дня я решила вернуться в Варшаву. Я шла вместе с фабричными рабочими и рано утром добралась до Старого города. Моя двоюродная сестра, которая была замужем за поляком, пряталась у пани Ковальской. Я пошла к ней. Меня встретили, словно привидение из другого мира, покормили, отправили мыться и уложили в кровать. Через несколько дней, когда я снова была на ногах, мне подобрали одежду, и я отправилась на Медовую улицу, в дом номер один, к Янине Бухгольц из „Жеготы“. Там я получила документы и деньги. Позже муж моей кузины подыскал для меня комнату на Холодной улице в квартире польского полицейского. Обо всех этих людях, которые мне помогали, я могу говорить только с величайшим восхищением и любовью»[83].
Когда в квартире полицейского стало небезопасно, Янина привела ее в зоопарк, где она официально поселилась в качестве портнихи Антонины, занимаясь починкой одежды, а позже, когда Антонина забеременела, шила детские вещи и подрубала пеленки. Рослая, с арийской внешностью, маленьким вздернутым носиком, она запросто могла бы сойти за польку, только почти не говорила по-польски, поэтому на публике притворялась немой или же эстонкой, как и значилось в ее фальшивых документах. Выдавая себя за немую, она влилась в ряды других людей с сильным акцентом, которые, не роняя ни единого слова, перемещались по городу.
Вскоре после того, как поблекли голубые подснежники, во влажной тени старых деревьев проросли пучки черемши; их крошечные белые цветочки источали сладкий неуловимый аромат, который с наступлением сумерек входил в открытые окна, а листья поднимались на два фута в высоту, борясь за свет. Некоторые крестьяне пасли овец в чесночных зарослях, чтобы мясо приобрело аромат, а другие сокрушались, когда коровы по ошибке забредали туда и наедались черемши, портившей вкус молока. Местные жители использовали черемшу в омолаживающих снадобьях и компрессах от высокой температуры, для оживления затухающей страсти, подсушивания прыщей, улучшения работы сердца или облегчения сухого кашля. Луковицы толкли и готовили. Варили суп с черемшой.
«Зоопарк тонул в теплой майской ночи, – писала Антонина в своем дневнике. – Деревья и кусты, дом и терраса плавали в блеклом аквамарине, в холодном и бесстрастном свете луны. Ветки сирени низко свисали под тяжестью бледных цветочных гроздьев. Острые геометрические контуры дорожек были подчеркнуты длинными черными тенями. Соловьи снова и снова заводили свою весеннюю песнь, одурманенные звуками собственного голоса».
Обитатели виллы сидели, слушая фортепьянный концерт в исполнении Ли́сника, забыв о времени и реальности в мире, освещенном свечами, и созвездия звуков парили в темноте. «Тихая романтическая ночь полнилась бурными аккордами этюда Шопена до минор. Музыка говорила нам о сожалении, страхе и ужасе, проплывая по комнате и исчезая в открытом окне», – вспоминала Антонина.
Неожиданно она услышала негромкий таинственный шорох, который доносился со стороны клумбы высоких мальв под окном; на этот посторонний звук между нотами, кажется, обратила внимание только она. Когда закричала сова, прогоняя кого-то от гнезда с птенцами, Антонина поняла значение этого знака и незаметно шепнула Яну пойти посмотреть, что там. Снова появившись в дверном проеме, он жестом поманил ее к себе.
– Мне нужен ключ от Фазаньего дома, – шепотом проговорил он.
У нее как у хозяйки хранились все ключи, а их было немало: от дверей виллы, от зоопарковских построек, ключи от дверей, которых больше не было, и ключи, которые не представляли никакого интереса, однако выбросить их было невозможно. Этот ключ находился легко, потому что им часто пользовались, – Фазаний дом отпирался обычно с появлением новых «гостей».
Беззвучно задавая вопрос одним только взглядом, Антонина дала Яну ключ, и они вышли вместе – тут же в кусты нырнули двое парней. Ян шепотом объяснил, что это участники ячейки подполья, которая занимается диверсиями; они поджигали немецкие бензовозы, и теперь им необходимо залечь на дно. Молодым людям посоветовали бежать в зоопарк – Ян, не предупредив Антонину, дожидался их весь вечер, все больше и больше волнуясь. Узнав хозяев, ребята неожиданно вышли к ним.
– Мы несколько часов прятались в кустах под домом, потому что все время слышали немецкую речь, – сказал один парнишка.
Ян пояснил, что чудесная погода не оставляет равнодушными и немецких полицейских, которые подолгу гуляют в зоопарке, а некоторые ушли всего минут двадцать назад. Теперь, когда горизонт расчистился, пора было спешить в Фазаний дом. Поскольку фазаны были деликатесом, название «Фазаний дом» показалось юношам весьма импозантным, и один из них пошутил:
– Значит, притворимся, что мы редкие птицы, пан лейтенант?
– Не ждите ничего особенного, – предупредил Ян. – Это не роскошная квартира для длительного пребывания. Сейчас там живут одни лишь кролики. Вольер рядом с нашим домом, и мы сможем присматривать за вами и приносить еду. Но я обязан напомнить: с наступлением утра вам придется быть немыми как могила! – Он строго добавил: – Не разговаривать и не курить! Чтобы ни звука! Это понятно?
– Понятно, пан лейтенант, – ответили они.
Воцарилась глухая тишина, какая бывает иногда спокойной, безлунной ночью. Единственным звуком, донесшимся до Антонины, было звяканье ключа в замке, спрятанном под лозами дикого винограда, которым был увит Фазаний дом.
На следующее утро, когда Рысь вывел Вицека в сад и направился к птичьему вольеру, Антонина видела, как он остановился, чтобы погладить длинные уши Вицека, и сказал:
– Ну, готовься, старина! Мы идем в Фазаний дом! Так что помни: не шуметь!
Он прижал палец к губам, сказав «тсс!». Они вместе двинулись к небольшой деревянной постройке, Вицек скакал за Рысем по пятам.
Войдя, Рысь увидел двух парнишек, спавших на соломе в окружении кроликов всех размеров, которые озабоченно рассматривали и обнюхивали спящих людей. Рысь запер за собой дверь, тихонько поставил на пол корзинку с травой, бросил кроликам горсть гороховых стручков и стеблей. Затем он вытащил кастрюльку с молочной лапшой, большой ломоть хлеба и две ложки.
Мальчик, который интересовался жизнью людей и зверей, не мог противиться искушению понаблюдать за спящими: Рысь склонился над ними, размышляя, как бы их разбудить, поскольку топать, хлопать и кричать было нельзя. Опустившись на корточки, он подергал одного из юношей за рукав, но тот, смертельно уставший, даже не шевельнулся. Рысь тянул все сильнее и сильнее, но парень спал. Поскольку от прикосновения ничего не получилось, он испробовал более утонченную тактику: вдохнув поглубже, он принялся дуть парню в лицо, пока тот наконец не поднял руку, чтобы отогнать несуществующую муху, и открыл глаза.
Не вполне пришедший в себя, испуганный, он панически озирался, и Рысь решил, что самое время представиться, он придвинулся еще ближе и прошептал:
– Я Рысь!
– Рад знакомству, – прошептал в ответ парень, после чего выразительно прибавил: – А я Фазан!
Причина недоразумения была ясна, поскольку Рысь значит «рысь», а людям, которые прятались в зоопарке, обычно давали прозвища в честь тех животных, которые когда-то содержались в их нынешних убежищах.
– Я действительно Рысь, – настаивал Рысь, – это не шутка. Я Рысь-мальчик, а не рысь с кисточками на ушах и хвостом как у фокстерьера!
– Это я вижу, – сказал парень. – А я фазан только сегодня. В любом случае, если бы ты был настоящей рысью, а у меня были бы перья, ты бы меня уже съел, правда?
– Может, и не съел бы, – серьезно отозвался Рысь. – И не шути так… я принес вам завтрак, и карандаш, и еще… – Вдруг они услышали звук шагов на боковой дорожке поблизости и голоса по меньшей мере двух немцев. Рысь с юношей замерли.
Когда голоса удалились, Рысь сказал:
– Может быть, это просто люди, которые идут на свои садовые участки.
Второй диверсант проснулся, потянулся, потер затекшие, окаменевшие ноги, а товарищ показал ему на кастрюльку с супом и протянул ложку. Сидя на корточках, Рысь смотрел, как они едят, и дожидался, когда они закончат, а потом проговорил тихо:
– До свиданья. Не скучайте. Я принесу вам обед и что-нибудь почитать… Дневной свет будет, вон там наверху есть маленькое окошко.
Уходя, Рысь услышал, как один парень говорит другому:
– Симпатичный малыш, правда? Смешно: фазанов караулит рысь. Можно сочинить сказку.
Рысь вернулся на виллу и пересказал Антонине, как прошло знакомство с молодыми людьми. Они прятались в Фазаньем доме еще три недели, и Рысь считал их своими питомцами, пока немцы не прекратили поиски, не были подготовлены новые документы и другое надежное убежище. Однажды утром Рысь не нашел в Фазаньем доме никого, кроме кроликов, и понял, что молодые люди переехали, – это он воспринял как личную обиду, потому что его бросили друзья.
– Мама, где они? – спросил он. – Почему они ушли? Разве им тут не нравилось?
Антонина объяснила, что им пришлось уйти, что война – это не игрушки, что появятся другие «гости» и заполнят оставшуюся после юношей пустоту.
– Ты ведь по-прежнему можешь заботиться о животных, – сказала она, стараясь утешить сына.
– Но мне больше нравятся фазаны, – захныкал он. – Ты что, не понимаешь, это же совсем другое! Они называли меня другом, они считали меня не маленьким мальчиком, а своим стражником.
Антонина погладила сына по светловолосой голове.
– Ты прав, – сказала она, – в этот раз ты был большим мальчиком и твоя помощь была очень важна. Ты ведь понимаешь, что это тайна, о которой никому нельзя рассказывать?
Она заметила, как гневно блеснули его глаза.
– Я понимаю это лучше тебя! – огрызнулся он. – Это вообще не женского ума дело, – произнес он презрительно, а потом свистнул Вицеку.
Ей оставалось только печально наблюдать, как они вдвоем скрываются в кустах, понимая, что Рысю необходимо справиться с очередной потерей и очередной тайной, о которой нельзя рассказывать. «Если я скрою свою тайну, она – моя пленница, – писал родившийся в Гданьске философ Артур Шопенгауэр, – но если я ее выпущу, я – ее пленник» («Parerga und Paralipomena»). Записывая события дня в дневник, Антонина позволила себе поразмышлять на тему тайны, которой делятся, и тайны, которую сохраняют, – одна субстанция, сродни воде, лишь принимающая разные формы.
Летом наступила масленица для мошкары, тучи насекомых, как обычно, терзали зоопарк, и людям с закатом солнца приходилось надевать брюки и рубашки с длинным рукавом, несмотря на жару. На вилле кролик Вицек в поисках чего-нибудь съедобного, заслышав скрипучее квохтанье, скакал на кухню, где петушок Куба что-то поклевывал. За обедом Кубе иногда позволяли бродить вокруг стола, подбирать крошки, а Вицек наблюдал издалека, но в итоге одним широким прыжком оказывался вдруг рядом с ломтем хлеба или миской картошки и набрасывался на еду, пугая петушка и страшно веселя людей.
Укладываясь в постель с наступлением комендантского часа, Рысь дожидался возвращения домой отца, а кролик с петухом сидели на краю его одеяла и бодрствовали вместе с ним. По воспоминаниям Антонины, при звуке дверного звонка все трое приходили в величайшее волнение и прислушивались к шагам Яна на лестнице в коридоре, которые звучали очень гулко, потому что лестничный пролет находился прямо над лестницей, ведущей из кухни в подвал, и пространство между ними резонировало, словно глухой барабан.
Рысь всматривался в лицо отца, выискивая следы усталости или тревоги, Ян же иногда разворачивал озябшими руками еду, купленную по продовольственным карточкам, или рассказывал какую-нибудь волнующую историю, или даже вынимал из своего волшебного рюкзака очередное животное. Когда Рысь засыпал, Ян потихоньку уходил вниз, кролик спрыгивал с кровати, петух слетал с одеяла, и они вдвоем отправлялись в столовую за хозяином, чтобы присутствовать при его ужине. По воспоминаниям Антонины, кролик обязательно запрыгивал Яну на колени, а петух вспархивал ему на плечо, после чего придвигался поближе к шее, устраивался на воротнике и засыпал, и, даже когда Антонина уносила тарелки и клала на их место бумаги и книги, животные отказывались покидать теплые колени и плечо.
В 1943 году в Варшаве выдалась на редкость суровая зима. У Рыся разыгрался тяжелый бронхит, который усугубился воспалением легких, и он несколько недель пролежал в больнице, выздоравливая без помощи сильных антибиотиков. Пенициллин был открыт только 1939 году в воюющей Британии, где не было возможности испытать эту плодовитую плесень на людях. Однако 9 июля 1941 года Говард Флори и Норман Хитли перелетели в Соединенные Штаты на самолете с затемненными иллюминаторами, взяв с собой маленькую коробочку с бесценным пенициллином, и приступили к работе в лаборатории Пеории, штат Иллинойс, где изучали роскошные плесневые грибы со всего мира только для того, чтобы обнаружить, что штамм пенициллина из гнилой дыни с рынка Пеории, погруженный в питательный бульон и оставленный для ферментации, порождает в десять раз больше пенициллина, чем любая другая плесень. Необходимые испытания в итоге подтвердили ценность лекарства как лучшего на тот момент антибактериального средства, однако раненые солдаты начали получать его только со дня «Д» (6 июня 1944 года), а гражданским и животным оно досталось лишь после окончания войны.
Когда Рысь наконец-то вернулся домой, лед и снег в весеннем саду уже начали таять, и он помогал выдергивать сорняки, копать и делать посадки вместе с Вицеком (на зиму поменявшим окрас с черного на серебристо-серый), который скакал рядом с ним, словно хорошо обученная собака. Почти сменивший оперенье петух копался в оттаявшем компосте, извлекая жирных розовых червяков, и Антонина заметила, что настоящие куры, те, что жили в курятнике, относились к Кубе как к чужаку, принимаясь при случае яростно его клевать. Зато Вицек позволял петуху забираться себе на спину и устраиваться поудобнее, и Антонина часто видела, как они вместе скачут по саду – наездник и его конь.
До войны ландшафт зоопарка был многообразным: горы, долины, пруды, озера и леса – в зависимости от нужд обитавших там животных и фантазии Яна как директора зоопарка. Однако теперь зоопарк оказался в ведении Варшавского департамента парков и садов, и начальник Яна требовал постоянного увеличения зеленых насаждений, причем, в соответствии с его планом, все рощицы и живые изгороди должны были в точности копировать друг друга. Пражский парк и в особенности обширные лужайки и дендрарий зоопарка подходили для этой цели как нельзя лучше.
Весной директор Кёнигсбергского зоопарка Мюллер, услышав, что Варшавский зоопарк был ликвидирован, предложил купить все пригодные для использования клетки. Его зоопарк, хотя и небольшой по сравнению с тем, что был у Яна, располагался в городе-крепости, основанном тевтонскими рыцарями и считавшемся неприступным. Под конец войны Черчилль изберет Кёнигсберг в качестве одной из мишеней ВВС Великобритании, совершавших «акты устрашения» и в итоге сровнявших с землей большую часть города (включая зоопарк); 9 апреля 1945 года город сдастся Красной армии и будет переименован в Калининград.
Однако в 1943 году Людвиг Лейст, немецкий президент Варшавы, провозгласивший себя ее «отцом», решил, что его город ни в чем не должен уступать другим и что в Варшаве снова нужно открыть зоопарк. Антонина писала, что Ян был «в восторге», когда Лейст пригласил его обсудить бюджет на восстановление зоопарка, ведь даже без животных, с разрушенными постройками и разворованным оборудованием зоопарк занимал важное место в сердце и мыслях Яна. Наконец-то, подобно фениксу, думала она, его зоопарк, его карьера, его страсть к животным снова возродятся, а его работа на подполье, возможно, даже выиграет от суматошной жизни действующего зоопарка с его движущейся мозаикой из посетителей, животных и работников; на этом пестром фоне вилла со всеми своими пертурбациями станет просто невидимой. Возрожденный зоопарк оживит все аспекты их жизни – это было бы идеально. И даже слишком, предчувствовал Ян. Он немедленно начал анализировать план, выискивая изъяны, понимая, что поляки будут «бойкотировать любые развлекательные учреждения, созданные врагом». В обычных условиях зоопарк служил неиссякаемым источником исследований и образовательных программ, однако нацисты, опасаясь польской интеллигенции, оставили открытыми только начальные школы, все же средние школы и университеты были под запретом. Лишенный образовательной функции, зоопарк сможет предложить лишь небольшую выставку зверей, а при нехватке продовольствия, когда все городские рынки пусты, чем они оправдают затраты на животных? Более того, зоопарк может подорвать экономику города, рассуждал Ян, а сам он окажется в опасном положении, если не сможет управлять им так, как пожелают немцы. Эти проблемы казались непреодолимыми, и Антонина восхищалась самоотверженностью Яна, который, по ее мнению, выказывал «характер и смелость и мыслил реалистично».
– Трудно сказать, что будет лучше для города или для зоопарка, – сказал Ян Юлиану Кульскому, польскому вице-президенту Варшавы. – Вдруг лет через пятьдесят или сто людям доведется читать историю Варшавского зоопарка, воссозданного немцами для собственного удовольствия чуть ли не ценой жизни города? Хотелось бы вам, чтобы в вашей биографии был отмечен такой факт?
– Я сталкиваюсь с подобного рода вопросами каждый день, – простонал Кульский. – Клянусь, я ни за что не согласился бы на эту работу, если бы в 1939-м немцы не уничтожили население Варшавы, не нагнали бы в город посторонних. Я делаю все это только для того, чтобы служить своему народу.
Следующие два дня Ян старательно составлял письмо Лейсту, в котором выразил восхищение по поводу его решения заново открыть зоопарк, и приложил колоссальный бюджет, перечислив в нем самые необходимые для зоопарка траты. Лейст не удосужился ответить, да Ян и не ждал от него ответа, но не ждал он и того, что случилось потом.
Каким-то образом до директора департамента парков и садов дошли слухи о возможном возрождении зоопарка, ставившем под удар его проект унифицированных парков, и, желая подсидеть Яна, он сообщил немцам, что в услугах доктора Жабинского больше нет нужды и его следует уволить.
Антонина приписывала это не столько «неприязни или мстительности», сколько «идее фикс» оставить свой след в парках Варшавы. В любом случае Яну и его семье угрожала большая опасность, потому что любой, в чьих услугах у немецких работодателей больше «не было нужды», лишался разрешения на работу и подлежал отправке в Германию, чтобы ишачить на военных заводах. Поскольку вилла принадлежала зоопарку, Жабинские запросто могли лишиться и дома с многочисленными «малинами», и небольшой зарплаты Яна. Что же тогда стало бы с их «гостями»?
Кульский получил кляузу на Яна раньше, чем ее успели прочитать немцы, и, вместо того чтобы лишиться работы, Ян был переведен в Педагогический музей на Иезуитской улице, в маленький сонный анклав, в котором имелся престарелый директор, секретарь и несколько охранников и куда редко заглядывали немцы. Ян говорил, что его работа сводилась к вытиранию пыли с оборудования для школьных кабинетов физики и сохранению наглядных пособий по зоологии и ботанике, которые до войны одалживали школам. Теперь у него оставалось еще больше свободного времени для работы на подполье и преподавания биологии в «летучем университете». Кроме того, Ян работал на полставки в департаменте здравоохранения, в общем, так или иначе, Антонина и Рысь знали, что Ян исчезает каждое утро, чтобы встретиться бог знает с какими опасностями, и появляется снова на таинственной нейтральной полосе перед комендантским часом. Хотя Антонина не могла в точности представить, чем он занимается, в ее сознании образ Яна был окружен ореолом опасности и потенциальной утраты, и она старалась подавлять невольно возникающие в мозгу сцены его ареста или смерти. «Но я переживала за его безопасность дни напролет», – признавалась она.
Кроме изготовления бомб, отправки под откос поездов и поставки в немецкую столовую бутербродов с зараженной свининой, Ян продолжал сотрудничать с отрядом строителей, возводящих бункеры и убежища. «Жегота» также снимала пять квартир исключительно для беглецов, которых требовалось регулярно снабжать провизией и переводить с одной безопасной квартиры на другую.
Формально, как уже говорилось, Антонина почти ничего не знала о деятельности Яна: он редко рассказывал об этом Антонине, она редко спрашивала, чтобы подтвердить свои подозрения. Ей было особенно важно не знать о его военных делах, товарищах или планах. Иначе тревога отравляла бы ей настроение целыми днями, мешая исполнять собственные, не менее важные обязанности. Поскольку множество людей полагались на нее, нуждаясь в ее поддержке, Антонина, по ее словам, «играла в прятки» сама с собой, притворяясь, что ничего не знает, хотя подпольная жизнь Яна не покидала дальних пределов ее сознания. «Когда люди постоянно находятся на грани жизни и смерти, лучше знать как можно меньше», – говорила она себе. Однако, даже не желая того, человек обычно все равно проигрывает в голове самые страшные сценарии, полные драматизма и пафоса, словно можно пережить еще не случившуюся трагедию, принимая ее маленькими удобоваримыми дозами, делая некоторым образом прививку. Можно ли подобрать гомеопатическую дозу мучений? Хитря с собственным сознанием, Антонина сумела одурачить себя в достаточной мере, чтобы пережить несколько лет ужаса и потрясений, однако существует разница между незнанием и сознательным выбором не знать того, что известно, но с чем сам еще не столкнулся. Они с Яном оба постоянно носили при себе цианистый калий.
Когда однажды позвонили из канцелярии губернатора и потребовали Яна, все обитатели виллы решили, что его ждет арест, паника охватила дом, ему советовали бежать, пока еще возможно.
– Но кто тогда будет защищать и поддерживать всех вас? – спросил он Антонину, понимая, что побегом приговорит их к смерти.
На следующее утро, когда Ян собирался в канцелярию и они уже попрощались, Антонина прошептала то, о чем не говорили:
– У тебя цианистый калий с собой?
Ему было назначено на девять утра, и Антонина могла бы поклясться, что секунды тикали внутри нее все время, пока она занималась повседневными делами. Около двух часов дня, бросая в кастрюлю начищенную картошку, она услышала шепот: «Пуня». С замирающим сердцем она подняла глаза и увидела Яна, который стоял прямо перед ней в открытом кухонном окне. Он улыбался.
– Знаешь, чего они хотели? – спросил он. – Ты не поверишь. Когда я пришел в канцелярию губернатора, меня отвезли на машине в Констанчин, личную резиденцию Фишера. Как оказалось, его охранники обнаружили рядом с домом и вокруг в лесу змей; они перепугались, решив, что члены подполья могли напустить ядовитых гадов, чтобы те изжалили немецкое правительство! Лейст посоветовал им связаться со мной, как единственным, кто разбирается в змеях. В общем, я доказал им, что змеи не ядовитые, переловив их голыми руками! – После чего Ян угрюмо добавил: – По счастью, в этот раз цианистый калий не потребовался.
Однажды днем, уходя с работы, Ян положил в свой рюкзак два пистолета, прикрыв их только что зарезанным кроликом. Сойдя с трамвая у мемориала на площади Ветеранов, он вдруг наткнулся на немецкий патруль из двух солдат, один из которых прокричал: «Руки вверх!» – и приказал открыть для осмотра рюкзак.
«Мне конец», – подумал Ян. После чего улыбнулся обезоруживающе и произнес:
– Как же мне открыть рюкзак, когда у меня подняты руки? Лучше сами посмотрите.
Солдат заглянул в рюкзак и увидел тушку кролика.
– Ишь ты, кролик! На завтрашний обед?
– Да. Должны же мы что-то есть, – сказал Ян, все еще улыбаясь.
Немец сказал, что он может опустить руки, и, проговорив «Also, gehen Sie nach Hause!»[84], отправил его восвояси.
Антонина писала, что, пока слушала рассказ об этой опасной встрече, кровь пульсировала в венах с такой силой, что кожа на голове шевелилась. И то, что Ян, кажется, веселился, пересказывая ей эту историю, посмеиваясь над тем, что могло обернуться трагедий, расстраивало ее больше всего.
Спустя годы Ян признавался журналистам, что подобный риск притягивал его, волновал, он гордился собой как солдатом, заставляя себя забывать страх и быстро соображать в трудных ситуациях. «Хладнокровный» – так описывала его Антонина, и это был комплимент. Эту черту его характера, столь непохожего на ее, она находила удивительной, странной, а кроме того, посрамляющей ее, потому что она была неспособна на подобное проявление бесстрашия. Она тоже попадала в опасные ситуации, но если Ян, как она считала, выходил из них благодаря героизму, то ей, по-видимому, просто везло.
Например, зимой 1944 года, когда газ подавался с перебоями и в ванной на втором этаже не было горячей воды, беременная Антонина тосковала по такой плотской радости, как ванна с поднимающимся над ней паром. Поддавшись импульсу, она позвонила родственникам Яна, Марысе и Миколаю Гутовским, которые жили в Жолибоже, районе к северу от центра Варшавы, чудесном месте на левом берегу Вислы, где некогда обитали монахи, и давшие этому уголку название Жоли Бор (Прекрасный Берег). При упоминании горячей воды их кузина, как Антонина и надеялась, сказала, что горячей воды у них полно, и пригласила ее в гости с ночевкой. Антонина редко покидала виллу в одиночестве, обычно лишь отправляясь в мясную лавку, на рынок, в другие магазины, но редчайшая возможность посибаритствовать так манила, что, «получив разрешение Яна», она храбро отправилась навстречу сугробам, февральскому ветру и немецким солдатам. До дома родственников она добралась под вечер.
После ее долгой ванны все собрались в столовой, «красиво отделанной комнате с элегантной мебелью и безделушками». Внимание Антонины привлекли блестящие пятна на стене: коллекция серебрившихся в рамке крошечных чайных ложечек, каждая из которых была украшена эмблемой какого-нибудь немецкого города, – недорогие сувениры, которые Гутовские привозили из довоенных поездок. После ужина Антонина ушла в комнату для гостей и заснула, но в четыре утра ее разбудил рев машин прямо у дома, она услышала, что Марыся с Миколаем кинулись к окну, выходившему на улицу. Она бросилась вслед за ними, и, не включая света, они наблюдали за грузовиками, затянутыми брезентом; они стояли на Тухольской площади, где собралась огромная толпа и немецкая полиция, которая все подтягивалась на других машинах. Антонина писала, что, пока солдаты загоняли в грузовики людей, чтобы отправить их в лагеря, сердце ее колотилось в тревоге и надежде, что ее не угонят вместе с остальными. Решив, что происходящее их не коснется, Антонина с Гутовскими снова легли, однако вскоре громкий стук в дверь вынудил Миколая спуститься прямо в пижаме, и Антонина испугалась за свою семью, которой теперь придется жить без нее. В следующий миг немецкие солдаты уже стояли в коридоре и требовали предъявить документы.
Указывая на Антонину, один солдат спросил Миколая:
– Почему эта женщина не зарегистрирована здесь?
– Она моя родственница, жена директора зоопарка, – объяснил Миколай на беглом немецком. – Она просто осталась на одну ночь, потому что у них дома нет горячей воды, вот она и приехала принять ванну и переночевать – ничего больше. На улице темно и скользко, не самое лучшее время для беременной женщины, чтобы куда-то идти.
Солдаты продолжали осматривать дом, переходя из одной изящно убранной комнаты в другую, обмениваясь довольными улыбками.
– So gemütlich[85], – произнес один из них слово, выражающее довольство и жизнерадостность. – Наши дома разрушены после налетов.
Позже Антонина записала, что она прекрасно понимала их горечь. В марте американские бомбардировщики сбросили на Берлин две тысячи тонн бомб, а в апреле тысячи самолетов вели бои над некогда прекрасными немецкими городами. Солдаты тосковали по gemütlichkeit[86], однако худшее было еще впереди. Под конец войны союзники подвергнут немецкие города ковровым бомбардировкам, в том числе и Дрезден, историческую родину гуманизма и жемчужину архитектуры[87].
Антонина стояла в сторонке, тихонько всматриваясь в лица солдат, ища в них признаки грядущей беды, но тут они вошли в столовую, и один заметил на стене богатую коллекцию немецких сувенирных ложек. Он остановился, придвинулся ближе, его лицо неожиданно засветилось от восторга, и он указал товарищу на ряды аккуратно развешенных ложечек, каждая из которых представляла свой город. После чего солдат вежливо проговорил:
– Спасибо, у вас все в порядке, проверка закончена. До свидания.
И они ушли.
Размышляя над этим происшествием позже, Антонина решила, что ее спасли тогда всего лишь сентиментальные воспоминания и предположение, что у кого-то в этом доме, возможно, имеются немецкие корни. Привычка Марыси покупать немецкие сувениры и вывешивать на стену как какое-нибудь народное творчество помогла им избежать ареста, допроса, вероятно, смерти. Несмотря на все старания Антонины ничего не замечать, она все равно владела ценными сведениями (имена, места, контакты), как и Миколай, инженер по образованию и католик по вере, который, не без помощи «Жеготы», иногда укрывал евреев.
Наконец-то все снова отправились спать, и на следующее утро Антонина вернулась домой, где «гости» заверили ее, что, раз они с Яном так часто выкручиваются из трудных ситуаций, они, должно быть, живут «под счастливой звездой», а вовсе не безумной.
С приходом весны зоопарк вышел из спячки, и в нем снова забродила жизнь: на деревьях распустились новые листья, земля сделалась мягкой, приходило много горожан с садовыми инструментами, чтобы работать на своих маленьких земельных наделах. Жабинские дали приют еще нескольким отчаявшимся «гостям», которые поселились на вилле, в подвале и чуланах или устроились в тесных сараях и клетках. Их готовность обходиться без малейших удобств, отсутствие у них фотографий или семейных реликвий – все это сильно печалило Антонину, которая говорила о них в дневнике как о «людях, лишенных всего, кроме самой жизни».
В июне Антонина подтвердила, что жизнь полна неистощимого оптимизма, произведя на свет девочку, которую назвали Терезой, и эта девочка сделалась центром вселенной, несмотря на глобальные потрясения войны. Рысь был в восторге от новорожденной, и Антонина писала, что ей самой казалось, будто она вернулась в волшебную сказку о маленькой принцессе (принцессе Терезе Яблоновской, родившейся в 1910 году), которая каждый день получает подарки. Плетеную колыбельку из блестящей золотистой лозы, пошитое вручную детское лоскутное одеяльце, вязаные шапочки, кофты и чулки, и это в то время, когда шерстяные нитки было так трудно достать, – все это казалось «сокровищами принцессы, которые защищала волшебная сила». Одна их подруга из числа самых бедных даже расшила пеленки изящным узором. Антонина от этих подарков впадала в детство: она разворачивала бумагу, трогала их, восхищалась, раскладывала на покрывале, словно иконы. Семьи старались не заводить детей во время войны, поскольку жизнь была такой непредсказуемой, и появление прекрасного младенца стало добрым знамением для носителей одной из самых суеверных культур[88], особенно в отношении того, что касалось деторождения.
Например, по народным польским приметам, беременной женщине нельзя смотреть на калеку, а не то ребенок тоже родится калекой. Если беременная засмотрится на огонь, то ребенок, вероятно, родится с красными родимыми пятнами, а если она посмотрит в замочную скважину, он родится косоглазым. Если женщина, ожидающая ребенка, перешагнет через веревку, лежащую на земле, или пройдет под бельевой веревкой, ребенок при родах запутается в пуповине. Будущим матерям полагалось смотреть только на все красивое – пейзажи, предметы и людей, – а чтобы ребенок родился счастливым и общительным, ему нужно много петь и говорить с ним. Тяга к кислому предвещала рождение мальчика, а к сладкому – девочки. По возможности рожать следовало в счастливый день недели и в счастливый час, чтобы гарантировать ребенку достаток на всю жизнь, потому что в плохие дни рождаются ведьмы. Хотя Дева Мария благословила субботы, когда новорожденный автоматически ограждался от зла, рожденные в воскресенье могли вырасти духовидцами и пророками. Ритуалы, порожденные предрассудками, требовали сохранить и высушить пуповину, они сопровождали первое купание, первую стрижку, первое кормление и так далее. Поскольку отнятие от груди символизировало окончание младенчества, оно считалось особенно важным.
«Деревенские женщины верили, что существует определенное время, когда можно отнимать ребенка от груди. Прежде всего, этого нельзя делать, когда птицы улетают на юг, потому что тогда ребенок может вырасти диким и будет бродить по лесам. Если отнять ребенка от груди во время осеннего листопада, ребенок рано облысеет. Нельзя этого делать и после сбора урожая, когда все зерно старательно убрано в амбары, а не то ребенок вырастет очень скрытным» (Sophie Hodorowicz Knab «Polish Customs, Traditions, and Folklore»).
Кроме того, чтобы какой-нибудь завистливый сосед не сглазил ребенка, беременность необходимо было скрывать как можно дольше, тайну нельзя было раскрывать даже мужу. Во времена Антонины идея сглаза, зависти, лишающей богатства, тревожила многих поляков. Считалось, что любое счастливое событие открывает дорогу злу, и похвалить новорожденного – значит навести на него порчу. Фраза «какой красивый ребенок» считалась настолько губительной, что в качестве противоядия матери отвечали: «Ой, он такой урод» – и сплевывали от отвращения. Из этой же логики вытекала традиция, когда мать давала пощечину дочери, у которой начиналась первая менструация. Защита от сглаза в основном выпадала на долю матерей; оберегая свое потомство, они не выказывали счастья и гордости, жертвуя ими ради того, что они ценили превыше всего, ведь стоит что-нибудь полюбить, как тут же это потеряешь. Если католики видели угрозу для себя со стороны Сатаны и его подручных, то у евреев тоже имелся повседневный набор демонов, из которых лучше всего известен похожий на зомби диббук, дух умершего, который возвращается на землю, чтобы завладеть телом живого человека.
Десятого июля Антонина наконец поднялась с постели, чтобы отметить крестины Терезы небольшой вечеринкой. По традиции в такой день подают на стол хлебную косу с сыром, чтобы отогнать злые силы. Также была тушенка со свиным салом, приготовленная из коров, застреленных немцами прошедшей зимой. Ли́сник испек вафли, а Маурыций приготовил традиционный ликер на водке с медом, называемый «пэмпковэ» (от слова «пупок»). И конечно же, по мнению Маурыция, такое событие требовало присутствия его хомяка, поэтому Петр тоже был за столом; он начал собирать крошки, как обычно старательно проверяя каждую тарелку и чашку, задирая мордочку, принюхиваясь, шевеля усами, и наконец обнаружил источник нового аромата, сладко струившегося из ликерных рюмок. Взяв ликерную рюмку крошечными лапками, он принялся с удовольствием ее лизать, затем перешел к следующей рюмке и к следующей, пока, под смех собравшихся, совершенно не напился. За этот кутеж он дорого заплатил: на следующее утро Маурыций обнаружил своего компаньона на полу клетки, окоченевшего и безжизненного.
В привычной жизни виллы, в ее повседневной рутине, ничего не изменилось, однако в воздухе ощущалось какое-то беспокойство, считала Антонина, хотя все вокруг занимались своими обычными делами и дружески улыбались, стараясь скрыть, как натянуты нервы. Люди казались «рассеянными», и «разговоры не клеились, предложения рассыпались на полуслове». Двадцатого июля граф фон Штауффенберг попытался взорвать Гитлера в «Вольфшанце» («Волчьем логове»), его ставке в прусском лесу, правда, Гитлер отделался лишь небольшими ранениями. После этого покушения местное немецкое население охватила паника, колонны отступающих солдат потянулись через Варшаву на запад, взрывая по пути дома. Сотрудники гестапо жгли архивы, опустошали мастерские, отправляли обратно в Германию свои личные вещи. Немецкий губернатор и другие представители администрации выехали из города на первых попавшихся грузовиках и телегах, оставив только гарнизон в две тысячи солдат. Пока немцы удирали, оставляя после себя пустоту, многие поляки спешили в город из окрестных деревень, опасаясь, что отступающие солдаты будут разорять их дома и фермы.
Уверенный, что восстание может начаться в любую минуту, Ян не сомневался, что хватит нескольких дней, чтобы Армия крайова, насчитывавшая 350 000 человек, разгромила оставшихся нацистов. В теории, как только мосты будут заняты поляками, батальоны с обоих берегов Вислы сомкнут ряды и сольются в единую мощную армию, которая освободит город.
Двадцать седьмого июля, когда советские войска достигли Вислы в шестидесяти пяти милях южнее Варшавы (Антонина говорила, что слышала орудийные выстрелы), немецкий генерал-губернатор Польши Ганс Франк согнал сто тысяч мужчин-поляков в возрасте от семнадцати до шестидесяти пяти лет и заставил под угрозой расстрела по девять часов в день строить укрепления вокруг города. Армия крайова призывала всех игнорировать приказ Франка и начала подготовку к сражению; призыв к оружию на следующий день эхом повторили подходившие русские – по радио на польском звучал призыв: «Час для действий настал!» Третьего августа, когда Красная армия расположилась в десяти милях от правобережного района, где находился зоопарк, атмосфера на вилле стала еще напряженнее, и все то и дело спрашивали: «Когда же начнется восстание?»
Смена действующих лиц на вилле произошла неожиданно. Большинство «гостей» уже ушли, чтобы присоединиться к армии или укрыться на надежных «малинах»: Ли́сник собирался переехать на ферму под Гройцы; Маурыций отправился к Магдалене в Саска Кепа; юрист с женой бежали на другой конец Варшавы, но две их дочери, Нуня и Эва, решили остаться на вилле, потому что, если что-то случится с Антониной, повторяли они, новорожденной Терезе, Рысю, семидесятилетней матери Яна и домработнице придется справляться самим, а это вряд ли возможно. Хотя солдаты начали эвакуировать мирных граждан с территорий у реки, Ян надеялся, что его семье удастся остаться в зоопарке, ведь поляки скоро обязательно одержат победу, а тяготы переезда могут убить младенца и престарелую мать Яна. В своем интервью Еврейскому институту он вспоминал, что 1 августа в семь утра пришла девушка и предложила ему присоединиться к восставшим. Должно быть, это была связная Армии крайовой, такая же как Галина Добровольская (во время войны Галина Корабёвская), с которой я встречалась в Варшаве однажды солнечным летним днем. Ныне энергичная женщина за восемьдесят, во время войны она была подростком и помнит тот день, когда отправилась на велосипеде, а затем на трамвае в долгое и опасное путешествие по окраинам города, собирая бойцов и предупреждая их семьи, что восстание вот-вот начнется. Ей нужно было сесть на трамвай, и в конце концов она его нашла, хотя кондуктор уже ехал в парк, поскольку большинство варшавян бросили работу и спешили по домам, чтобы подготовиться к сражению. Предугадывая подобную проблему, подполье снабдило Галину американскими долларами, перепуганный кондуктор взял их и довез ее куда нужно.
Ян поднялся на второй этаж к Антонине с Терезой и рассказал новость.
– Но вчера сведения были совершенно другие! – с тревогой воскликнула Антонина.
– Я тоже не понимаю, что происходит, но мне надо пойти и все узнать.
Их друг Стефан Корбоньский, тоже удивленный выбором момента для восстания и не получивший предупреждения, заметил в тот день на улицах какую-то лихорадочную суету:
«Трамвайные вагоны были набиты молодыми парнями… По улицам шли женщины, по две, по три, шагали поспешно, явно торопились, в руках тяжелые сумки и свертки. „Они несут в назначенные места оружие“, – пробормотал я себе под нос. Вдоль дороги ехали вереницы велосипедистов. Молодые люди в высоких сапогах и ветровках жали на педали изо всех сил… То там, то тут мелькали немцы в униформе, проходили патрули, ничего не замечая, не зная, что творится вокруг них… Мне повсеместно попадались мужчины, которые серьезно и целеустремленно куда-то шагали; они обменивались со мной взглядами, полными молчаливого понимания»[89].
Спустя четыре часа Ян вернулся домой, чтобы попрощаться с Антониной и матерью, рассказав, что восстание теперь может начаться в любой момент. Он отдал Антонине металлический котелок и пояснил:
– В нем заряженный револьвер, на случай если явятся немецкие солдаты…
Антонина окаменела. «Меня прямо парализовало», – писала она, а Яну она сказала:
– Немецкие солдаты? О чем ты? Разве ты забыл, что всего несколько дней назад мы были убеждены, что армия подполья обязательно победит? Ты уже не веришь в это?
Ян мрачно ответил:
– Знаешь, неделю назад у нас были неплохие шансы победить в бою. Теперь же слишком поздно. Время для начала восстания неудачное. Нам следовало бы подождать. Двадцать четыре часа назад наши командиры были такого же мнения. Но вчера ночью они почему-то передумали. Подобная непоследовательность может привести к самым печальным результатам.
Ян не знал, что русские, предполагаемые союзники, имеют собственные захватнические планы и что Сталин, которому был обещан после войны кусок Польши, хочет добиться поражения и немцев, и поляков. А тем временем он запретил самолетам союзников, летевшим на Польшу, совершать посадку на русских аэродромах.
«Я крепко обняла Яна, прижавшись лицом к его щеке, – вспоминала Антонина. – Он поцеловал меня в голову, взглянул на ребенка и побежал вниз. Сердце у меня бешено колотилось!» Она спрятала котелок с револьвером под кровать и заглянула к матери Яна, которая сидела в кресле, перебирая бусины «розария», а «ее лицо было мокрым от слез».
Мать Яна, следуя традиции, быстро перекрестила лоб невестки и призвала Деву Марию благословить путь Яна. Богородица была святой покровительницей солдат Армии крайовой во время восстания: в городе спешно возводили алтари, вдоль дорог строили часовни, ей посвященные (в Польше их много и по сей день). Солдаты и их семьи молились Иисусу Христу, в бумажниках часто носили небольшие иконки с его изображением и с надписью «Jezu, ufam tobie» («В Иисуса веруем»).
Мы не знаем, что делала Антонина, чтобы немного облегчить муки неизвестности; однажды Ян сказал журналистам, что она была воспитана строгой католичкой, и поскольку она крестила обоих своих детей и всегда носила на шее образок, то она, скорее всего, молилась. Во время войны, когда всякая надежда улетучилась и осталась только вера в чудо, даже нерелигиозные люди часто обращались к молитве. Некоторые из «гостей», чтобы морально себя поддержать, обращались к гаданию, но Ян, ярый поборник здравого смысла и сын убежденного атеиста, к предрассудкам и религиозности относился неодобрительно, и это означало, что у Антонины и матери Яна, ревностной католички, имелись свои домашние тайны.
Пока самолеты на бреющем полете проносились над городом, Антонина пыталась угадать, что творится на другом берегу Вислы, и в итоге вышла на террасу, откуда смотрела и прислушивалась к треску автоматов за рекой, воспринимая каждый звук как ответ. Выстрелы звучали «отдельно, точечно», писала она, вовсе непохожие на раскатистое эхо крупного сражения.
Она осознавала, что обязанности правителя небольшого зоопарковского княжества ложатся на нее: под ее началом Рысь, четырехнедельная Тереза, девушки Нуня и Эва, ее свекровь, домработница, Ли́сник и двое его помощников. Тяжкий груз ответственности за жизни других пригибал к земле и стучал в мозгу навязчивой идеей:
«Серьезность положения не позволяла мне расслабиться ни на миг. Хотела я того или нет, мне пришлось встать во главе нашего хозяйства… постоянно быть настороже, как меня учили в школьные годы в харцерах. И я знала, что на Яне лежат куда более трудные обязанности. Меня не покидало стойкое ощущение, что я несу ответственность за все в доме; эти мысли преследовали меня… Я понимала, что это мой долг».
Двадцать три ночи подряд она заставляла себя бодрствовать, опасаясь, что может задремать и не услышит шороха, пусть самого тихого, который означал бы опасность. В каком-то смысле этот дух хранительства не был новым для Антонины, которая вспоминала, как во время обстрелов в 1939 году закрывала сына своим телом. Она решила, что это проистекает из неистового материнского инстинкта – готовность сражаться, если необходимо защитить семью.
Хотя поле битвы находилось за рекой, она ощущала в западном ветре запах смерти, серы, гниения, слышала бесконечный треск автоматных выстрелов, разрывы артиллерийских снарядов и бомб. Без новостей, без связи с другой частью города, Антонина представляла, как вилла трансформируется «из ковчега в крошечный корабль на просторах океана, безнадежно дрейфующий без компаса и руля», и в любой момент ожидала падения бомбы.
Стоя на террасе, они с Рысем вытягивали шеи, чтобы разглядеть пожары за рекой и понять, что происходит. А по ночам они наблюдали яркие вспышки одиночных ружейных выстрелов и слышали, как самолеты свистят и воют над городом до самого утра.
– Папа сражается в самой трудной части города, – повторял Рысь, указывая в сторону Старого города. Четыре часа он простоял на посту, глядя на битву в бинокль, высматривая силуэт отца и приседая каждый раз, когда слышал близкое завывание бомбы.
Рядом с дверью в спальню Антонины была металлическая лестница как в поезде, которая вела на плоскую крышу, и Рысь часто поднимался по ней с биноклем в руках. Немцы, стоявшие неподалеку, заняли небольшой парк развлечений у моста, где имелась башня для прыжков с парашютом, с которой они видели, как Рысь на крыше наблюдает за ними. И однажды на виллу зашел солдат и предупредил Антонину, что если еще раз заметит Рыся на крыше, то застрелит его.
Несмотря на беспокойные бессонные ночи и дни, полные тревог, Антонина признавалась, что ощущала «леденящий восторг»; все долгие, страшные годы оккупации они ждали восстания, и вот оно произошло, хотя можно было лишь догадываться о ходе событий. За рекой, в самом сердце города, было мало еды и воды, зато полным-полно кускового сахара и водки (украденных из немецких запасов), чтобы поддержать дух Армии крайовой, пока ее бойцы строили противотанковые заграждения из булыжников мостовой. Из тридцати восьми тысяч солдат (из них четыре тысячи женщин) только у одного из пятнадцати было приличное оружие, остальные использовали палки, охотничьи ружья, ножи и сабли, надеясь захватить оружие в бою.
Поскольку телефонную связь все еще контролировали немцы, отряды храбрых девушек-связных разносили сообщения по всему городу точно так же, как они тайно делали это на протяжении всей оккупации. Когда Галина Корабёвская вернулась в Варшаву, то отправилась помогать в центр города: передавать донесения, разворачивать полевые кухни и госпитали.
«Баррикады были повсюду, – рассказывала мне Галина взволнованным голосом. – Вначале все были счастливы. Восстание началось в пять утра, и мы надели на рукава красно-белые повязки… В первые недели восстания мы выживали, питаясь раз в день кониной и супом, но вот под конец мы ели только сухой горох, кошек, собак и птиц.
Я видела, как моя пятнадцатилетняя подруга помогала нести носилки с раненым солдатом. Над головой пролетел самолет, она заметила страх в глазах раненого и закрыла его своим телом – ее серьезно ранило в шею. На следующий день, разнося по городу сообщения, я повстречала двух женщин, выходивших из дома с тяжелыми сумками. Я остановилась спросить, не нужна ли им помощь, и они сказали, что нашли тайник с немецкими медикаментами и большой мешок конфет, которые предложили и мне. Я набила конфетами карманы и рукава и пошла, вскинув руки повыше, чтобы не просыпать конфеты. Встречая наших солдат, я говорила им, чтобы подставили ладони, затем вытягивала руки, и конфеты сыпались им в горсть!»
Немцы отступали, и впервые за годы можно было ходить и говорить свободно, евреи вышли из своих укрытий, поскольку действие расистских законов закончилось, люди вешали на дома польские флаги, распевали патриотические песни, надевали красно-белые повязки. Феликс Цивинский командовал бригадой солдат, в которую входил и Шмуэль Кенигсвайн, руководивший собственным батальоном. Культурная жизнь Варшавы снова расцвела, заново открылись кинотеатры, откуда-то вдруг появились литературные журналы, стали проводиться концерты в изящно обставленных салонах. Бесплатная почтовая служба выпустила марки – почтой занимались харцеры, собственноручно доставляя письма. На архивной фотографии запечатлен металлический почтовый ящик с орлом и лилией, означающими, что юные скауты рисковали жизнью, разнося письма.
Когда известие о восстании дошло до Гитлера, он приказал Гиммлеру отправить самые беспощадные войска, чтобы не оставить в живых ни одного поляка, сровнять город с землей, квартал за кварталом, разбомбить, сжечь, раскатать бульдозером так, чтобы было нечего восстанавливать, – в назидание остальной оккупированной Европе. Для этой работы Гиммлер выбрал самые свирепые подразделения СС, состоявшие из уголовников, полицейских и бывших военнопленных. На пятый день восстания, который остался в истории под названием «Черная суббота», закаленные в боях эсэсовцы Гиммлера и солдаты вермахта ворвались в город, истребив тридцать тысяч мужчин, женщин и детей. На следующий день, когда эскадрильи «Штук» закидывали город бомбами – на архивных пленках слышно, как они жужжат, словно мегатонные комары, – плохо вооруженные и в основном неподготовленные поляки яростно дрались, радируя в Лондон, чтобы им сбросили с самолетов еды и боеприпасов, умоляя русских немедленно начать наступление.
Антонина описала в своем дневнике, как двое эсэсовцев с автоматами наперевес распахнули дверь виллы и заорали: «Alles rrraus!»[90]
Охваченные ужасом, все они выскочили из дома и выстроились в саду, не зная, чего ожидать, но опасаясь самого худшего.
– Руки вверх, – орали эсэсовцы.
Антонина заметила, что указательные пальцы у них лежат на спусковых крючках.
Прижимая к себе ребенка, она смогла поднять только одну руку, и ее разум с тревогой отметил «вульгарность и грубость их речи», пока немцы ревели:
– Вы заплатите за гибель немецких героев, убитых вашими мужьями и сыновьями. Ваши дети, – они ткнули в Рыся и Терезу, – с молоком матери впитывают ненависть к немецкому народу. До сих пор мы смотрели сквозь пальцы, но пора положить этому конец! Отныне за каждого погибшего немца будет убита тысяча поляков.
«Это точно конец», – подумала Антонина. Крепко прижимая к себе младенца, лихорадочно пытаясь придумать какой-нибудь план, она чувствовала, как сердце колотится в груди, а ноги налились свинцом, и она едва могла двигаться. Уже не в первый раз она буквально окаменела от страха. Если уж она не могла пошевелиться, то должна была хотя бы сказать что-то – не важно что, сохранять спокойствие, заговорить с ними так, как обычно говорила с разозленными животными, завоевывая их доверие. На языке вертелись немецкие слова, которых она, как ей казалось, не знает, и Антонина начала говорить о древних племенах и величии германской культуры. Она все крепче прижимала к себе малышку, слова потоком лились с языка, а какой-то другой отдел мозга, сосредоточившись, снова и снова отдавал приказ: «Успокоиться! Опустить оружие! Успокоиться! Опустить оружие! Успокоиться! Опустить оружие!»
Немцы продолжали орать, но она этого не слышала, они так и не опустили оружие, однако она, под камнепадом разрозненных мыслей, все продолжала и продолжала говорить, отдавая безмолвные приказы.
Неожиданно один солдат взглянул на пятнадцатилетнего помощника Ли́сника и пролаял, чтобы тот шел за садовый сарай. Парень пошел, и эсэсовец двинулся за ним, на ходу сунув руку в карман и вынув револьвер в тот миг, когда оба они скрылись из виду. Одиночный выстрел.
Другой немец заорал на Рыся:
– Ты следующий!
Антонина увидела, как лицо сына осунулось от ужаса, кровь отлила от него и губы побелели. Она не могла двинуться, рискуя своей жизнью и жизнью Терезы. Рысь поднял руки и медленно, словно робот, пошел, «как будто жизнь уже покинула его маленькое тело», вспоминала она позже. Глядя ему вслед, пока он не скрылся за сараем, она мысленно шла за ним. «Сейчас он рядом с мальвами, – думала она, – а теперь у окна кабинета». Второй выстрел. Антонине показалось, что ей «в сердце вонзили штык… мы услышали третий выстрел… я ничего не видела, перед глазами сначала побелело, затем почернело. Я так ослабела, что едва не падала в обморок».
– Сядьте на скамейку, – сказал ей один из немцев. – Трудно стоять с ребенком на руках.
Мгновение спустя этот же человек прокричал:
– Эй, ребята! А ну принесите мне петуха! Он в кустах.
Оба мальчика вышли из кустов, трясясь от страха. Рысь держал за крыло мертвого петуха, Кубу, Антонина не могла отвести взгляда от крупных капель крови, вытекавших из пулевых ран Кубы.
– Хорошую шутку мы разыграли! – сказал солдат.
Антонина видела, как их каменные лица смягчились, когда они с хохотом выходили из сада, унося мертвого петуха, видела, как Рысь осел, силясь не плакать, хотя в том не было смысла, и слезы текли ручьем. Что могла сделать мать, чтобы утешить своего ребенка после всего пережитого?
«Я подошла к нему и зашептала на ухо: „Ты мой герой, ты вел себя очень смело, сынок. Пожалуйста, помоги мне теперь войти в дом, я совсем ослабела“. Возможно, чувство долга помогло ему немного отвлечься. Я знала, как ему трудно проявлять эмоции. В любом случае он нужен был мне и малышке, потому что ноги у меня действительно стали ватными от потрясения».
Позже, когда Антонина успокоилась, она попыталась проанализировать поведение эсэсовцев: они действительно собирались их расстрелять или же то была просто дурная игра в силу и страх? Они точно не знали о существовании Кубы, значит им пришлось импровизировать по ходу пьесы. Она никак не могла понять, с чего вдруг они подобрели и позволили ей присесть. Неужели их действительно тронуло, что она может упасть вместе с младенцем? «Если так, – размышляла она, – может быть, в их чудовищных душах сохранилось хоть что-то человеческое, и если это так, значит зла в чистом виде не существует».
Она была совершенно уверена, что те выстрелы убили мальчиков, что Рысь лежит, скорчившись на земле, с пулей в голове. Нервная система матери в подобной ситуации выходит из строя, и, хотя все они уцелели, она поняла, что погрузилась в жесточайшую депрессию, за что упрекала себя в дневнике: «Мне было стыдно за свою слабость», как раз в то время, когда «я должна была возглавлять свой маленький отряд».
В последующие дни она еще и страдала головными болями из-за адских артобстрелов германской армии, массированных залпов из гранатометов, минометов и тяжелой артиллерии, дислоцированной рядом с зоопарком. За обстрелами следовали сейсмические толчки от падения бомб – разные по форме и калибру, они вносили свои дьявольские ноты в общий гвалт: свист, хлопки, треск, грохот, гул, скрежет, грозовые раскаты. Кроме того, работали «визжащие мими», так на армейском сленге (в честь всех французских Мими) назывались немецкие снаряды, которые в полете издавали пронзительный визг, а позже этим словосочетанием стали обозначать панический ужас, охватывающий в бою после долгого пребывания под огнем противника.
У немцев также были минометы, прозванные «ревущими коровами», которые взвывали в шесть глоток, когда мины вылетали шесть раз подряд, прежде чем шестикратно взорваться.
«Я не забуду этого звука до конца своих дней, – писал Яцек Федорович, которому во время Варшавского восстания было семь лет. – И никто уже ничего не мог сделать. Если ты слышал взрыв, значит тебя не убило… Я очень хорошо научился распознавать этот смертоносный звук». Ему удалось спастись, захватив «остатки семейного состояния… в виде „чушек“, золотых двадцатипятирублевых монет, зашитых [в плюшевого медведя]. Кроме медведя, до конца восстания мне удалось сохранить только стакан и томик „Доктора Айболита“»[91].
Самолеты бомбили бойцов в Старом городе; солдаты расстреливали из автоматов мирных горожан; команды подрывников сжигали и взрывали дома. Воздух был полон пыли, пламени и серы. Когда стемнело, Антонина услышала еще более страшный гул со стороны моста Кербедза – рев какой-то гигантской машины. Некоторые говорили, что немцы построили крематорий, чтобы сжигать мертвые тела и защитить Варшаву от чумы, другие утверждали, что немцы стали использовать мощное радиологическое оружие. В водах реки отражалось бледно-зеленое сияние, такое яркое, что Антонина могла разглядеть людей, стоявших у своих окон на другом берегу реки, а после заката ко всепроникающему гулу присоединился невидимый хор пьяных солдат, которые распевали где-то в ночи.
По воспоминаниям Антонины, она всю ночь пролежала без сна, коченея от страха, чувствуя, как даже самые крохотные волоски на шее становятся дыбом. Как оказалось, призрачному свету имеется куда более простое объяснение: в Пражском парке немцы установили генератор, чтобы включать огромные рефлекторные лампы, слепившие противника.
Даже когда сражение откатилось от района зоопарка, солдаты вторгались на его территорию, чтобы мародерствовать и грабить. Однажды явилась банда русских с «дикими глазами»[92], они принялись деловито обшаривать шкафы, простукивать стены и полы, выискивая что-нибудь, что можно украсть, включая даже рамы для картин и ковры. Когда Антонина вышла к ним и молча встала, защищая свой дом, ей казалось, что мародеры «словно гиены» снуют вокруг нее, разбегаясь по комнатам. «Если они догадаются, как мне страшно, они сожрут меня», – подумала она. Их главный, человек с азиатскими чертами лица и ледяными глазами, подошел к ней вплотную и уставился пристальным взглядом, а Тереза спала рядом в маленькой плетеной колыбельке. Антонина не отводила глаз и не двигалась. Вдруг он схватил маленький золотой образок, который она постоянно носила на шее, «сверкнув белыми зубами». Медленно, осторожно она указала на младенца, затем, вспоминая русский язык своего детства, скомандовала громко и сурово:
– Нельзя! Твоя мать! Твоя жена! Твоя сестра! Ты понял?
Когда она положила руку ему на плечо, он посмотрел удивленно, и она увидела, как маниакальная ярость уходит из его глаз, рот расслабился, словно она прогладила материю его лица горячим утюгом. И снова выручила ее телепатия, подумал Антонина. В следующую секунду он сунул руку в задний карман штанов, и на какой-то кошмарный миг она вспомнила немецкого солдата, который целился в Рыся из револьвера. Но вместо этого главный вынул руку из кармана, раскрыл ладонь и протянул несколько грязных розовых леденцов.
– Для ребенка! – сказал он, указывая на колыбель.
Когда Антонина в знак благодарности пожала ему руку, он восхищенно улыбнулся ей, посмотрел на ее руки, лишенные украшений, после чего сделал жалостливое лицо, снял кольцо со своего пальца и протянул ей.
– Это тебе, – сказал он. – Бери! Надень на палец!
Сердце у нее екнуло, когда она надела кольцо, потому что на нем был серебряный орел, польская эмблема, означавшая, что, скорее всего, кольцо было снято с пальца погибшего польского солдата. «Чье же это кольцо?» – подумала она.
После чего главный громко созвал своих солдат и приказал:
– Оставьте все, что взяли. Пристрелю как собаку любого, кто не выполнит приказ!
Его люди с изумлением побросали все, что успели набрать, и принялись вынимать разные мелочи из карманов.
– Уходим, ничего не трогать! – сказал он.
При этих словах она увидела, как его люди «уменьшились в размерах, выходя по одному, словно псы, получившие пинка».
Когда они ушли, она села за стол, снова посмотрела на кольцо с серебряным орлом и подумала: «Если такие слова, как „мать“, „жена“, „сестра“, обладают силой изменять душу негодяя и обуздывать его кровожадные инстинкты, может быть, у человечества все-таки есть какая-то надежда на будущее».
Время от времени в зоопарке появлялись и другие солдаты, но все обходилось без происшествий, потом прикатила машина с несколькими немецкими чиновниками, которые управляли пушными фермами Третьего рейха и знали Ли́сника по Гройцам. Ли́сник отчитался, что животные целы и невредимы и нарастили шикарный мех, после чего чиновники выдали разрешение на перевозку и животных, и штата служащих в Германию. Чтобы подготовить к переезду такое количество животных, требуется немало времени, и это означало, что все смогут пока что остаться на вилле, может быть, даже до того момента, когда восстание победит, а немцы покинут Варшаву. И тогда никому и вовсе не придется уезжать из зоопарка.
Между тем, стараясь ослабить сопротивление, немецкие самолеты продолжали сбрасывать листовки, предлагая гражданским лицам уходить из города, пока он не стерт с лица земли. Вскоре немецкая армия завезла в Пражский парк еще больше тяжелой артиллерии, спрятав орудия между деревьями и кустами на берегу реки. Разместившись поблизости, немецкие солдаты часто заходили на виллу, чтобы выпить воды, съесть тарелку супа или печеной картошки. Однажды вечером один рослый молодой офицер выразил озабоченность, что мирные граждане живут слишком близко к месту сражения, и Антонина пояснила, что она и все остальные работают на пушной ферме, весьма важной для вермахта, и они не могут бросить ее, потому что для енотовидных собак сейчас трудное время: после летней линьки у них в сентябре, октябре и ноябре отрастает на зиму мягкий густой мех. Менять природные ритмы и загонять зверей в ящики, подвергать их стрессу, перевозя в другие климатические условия, говорила она, означает, что этот ценный зимний подшерсток вырастет не скоро. Это объяснение, кажется, его удовлетворило.
Гром никогда прежде ее не пугал, писала Антонина. «В конце концов, это всего лишь звук, заполняющий вакуум, созданный ударами молний», но вот артиллерия лупила без передышки, а влага в воздухе не сгущалась, дождь не капал, и этот сухой гром действовал ей на нервы. Как-то днем пушки неожиданно затихли, и в этой редчайшей тишине все женщины в доме прилегли отдохнуть, наслаждаясь спокойствием. Мать Яна, Нуня и Эва разошлись по комнатам, а Антонина снесла Терезу вниз, где были распахнуты все окна и двери по случаю жаркого дня. Вдруг скрипнула дверь кухни, и в комнату вошел немецкий офицер. Он на мгновение остановился, заметив ее с ребенком, а когда подошел ближе, Антонина почувствовала исходивший от него запах алкоголя. Подозрительно заглянув во все углы, он прошел в кабинет Яна.
– О! Фортепьяно, ноты! Вы играете? – спросил он взволнованно.
– Немного, – ответила она.
Полистав ноты Баха, он задумался и принялся насвистывать фугу, идеально чисто. Она предположила, что он, возможно, профессиональный музыкант.
– Кажется, у вас идеальный музыкальный слух, – сказала она.
Когда он попросил ее сыграть, она села за фортепьяно, хотя все это казалось несколько странным. Ее подмывало схватить Терезу и бежать, но она побоялась, что тогда он застрелит ее, и вместо этого она начала играть «Серенаду», романтическую песню Шуберта, надеясь, что эта любимая немцами композиция успокоит его, навеяв сентиментальные воспоминания.
– Нет, только не это! Не это! – закричал он. – Зачем вы играете это?!
Антонина отдернула пальцы от клавиш. Выбор явно неудачный, но почему? Она столько раз слышала и играла немецкую серенаду! Он направился к книжному шкафу, чтобы выбрать ноты, а она прочла стихи «Серенады»:
Песнь моя летит с мольбою тихо в час ночной,В рощу легкою стопою ты приди, друг мой!При луне шумят уныло листья в поздний час,И никто, о друг мой милый, не услышит нас.Слышишь, в роще зазвучали песни соловья?Звуки их полны печали, молят за меня.В них понятно все томленье, вся тоска любви.И наводят умиленье на душу они.Дай же доступ их призванью ты душе своейИ на тайное свиданье ты приди скорей![93]Такое заденет любого, у кого разбито сердце, подумала Антонина. Вдруг лицо немца засияло, когда он открыл подборку национальных гимнов, он принялся листать страницы, с азартом выискивая что-то, и наконец нашел.
Поставив раскрытые ноты на фортепьяно, он сказал:
– Сыграйте, пожалуйся, вот это.
Когда она заиграла, немецкий офицер громко запел, выговаривая английские слова с сильным акцентом, и у нее мелькнула мысль, что подумают солдаты из Пражского парка, пока он выводит «Звездно-полосатый флаг»? Время от времени она поглядывала на его лицо с полузакрытыми глазами. После того как она завершила гимн бравурными аккордами, он отдал ей честь и тихо вышел из дома.
Кто был этот офицер, столь искушенный в музыке, гадала она, и что значил для него американский гимн? «Может быть, это был какой-то розыгрыш, который они устроили с другим офицером, оставшимся снаружи? – рассуждала она. – Наверняка кто-нибудь придет и будет допрашивать меня, к чему эта музыка? И теперь я буду переживать из-за того, что дразнила СС». Позже она решила, что немец, вероятно, хотел ее напугать, и, если так, ему удалось, потому что мелодия застряла в голове и вертелась до тех пор, пока ночь не прорезал рев канонады.
В то время как немцы усиливали свои атаки на Старый город, Антонина продолжала надеяться, что армия подполья победит, хотя уже было известно, что Гитлер приказал стереть город с лица земли. Скоро она узнала, что Париж освобожден дивизией «Свободная Франция», а также силами США и Великобритании, вслед за этим пал Аахен, первый немецкий город, на который было сброшено десять тысяч тонн бомб.
Вестей ни от Яна, ни о Яне не было, он оставался в Старом городе, где Армия крайова, зажатая на небольшой территории, сражалась за каждое здание и даже за каждую комнату в доме и уголок в соборе. Многочисленные свидетели рассказывали, что фронт неожиданно прорывался внутрь зданий, перетекая с этажа на этаж, тогда как оставшихся снаружи поливало непрерывным дождем бомб и пуль. Все, что могли сделать Антонина и Рысь, – это наблюдать, как артиллерийский огонь сметает Старый город, и представлять, как Ян с товарищами крадутся по мощенным булыжником улицам, которые она знала наизусть.
На архивной фотографии, сделанной военным репортером Сильвестром (Крисом) Брауном 14 августа, польские солдаты с гордостью показывают немецкий броневик, только что захваченный в бою. Яна на фотографии нет, однако вряд ли это простое совпадение, что в подписи к картинке похожее на слона транспортное средство названо Ясем – так звали слона из Варшавского зоопарка, убитого в начале войны.
К сентябрю пять тысяч солдат бежали из Старого города по канализации, несмотря на то что немцы забрасывали во все люки гранаты и поджигали бензин. Союзники наступали по всем фронтам: после освобождения Франции и Бельгии США и Британия приближались к Германии через Нидерланды, Рейнскую область и Эльзас; Красная армия, хотя и притормозившая под Варшавой, уже освободила Болгарию и Румынию, готовилась взять Белград и Будапешт, планировала штурмовать рейх через Балтику; США высадились на Окинаве и воевали в южной части Тихого океана.
Немецкий офицер заверил Ли́сника, что, независимо от развития военной ситуации, Третий рейх нуждается в ценной звероферме и тот должен подготовить для животных хорошо вентилируемые ящики, погрузить их и перевезти в маленький городок под столицей. Когда снаряды стали падать все ближе к зоопарку, Антонина тоже приготовилась сниматься с места и ехать в Лович, ближайший городок, куда направлялся Ли́сник, – казалось, это мирная гавань далеко от поля битвы, но в то же время рядом с городом. Антонина, Рысь, мать Яна, две девушки, Ли́сник и его помощники собирались ехать все вместе, надеясь сойти за работников зверофермы. Перед ними стоял мучительный выбор, кого из животных оставить (мускусную крысу, Вицека, других кроликов, кошку, собаку, орла?), но в конце концов они решили рискнуть и взять только Вицека, выпустив остальных на волю в надежде на их сообразительность.
Хотя они могли взять с собой в грузовик любые предметы из домашнего обихода, решили, что разумнее путешествовать налегке, поэтому уложили только матрасы, одеяла, подушки, зимние пальто, обувь, емкости для воды, кастрюли, лопаты и некоторые другие необходимые вещи. Все ценное требовалось спрятать подальше от бомб и мародерствующих солдат, поэтому они упаковали шубы, серебро, печатную и швейную машинки, документы, фотографии, фамильные ценности и прочие сокровища в большие ящики, а Ли́сник со своими помощниками снес их в подземный коридор, соединявший виллу с Фазаньим домом, после чего они заложили вход в тоннель кирпичами.
Двадцать третьего августа, в день отъезда, Рысь видел, как огромный снаряд упал всего в пятидесяти метрах от виллы, зарылся в землю, но не взорвался; вскоре после этого появился отряд саперов во главе с офицером, который поклялся, что всех, кто в полдень еще будет на вилле, ждет расстрел. Рысь побежал в Фазаний дом в последний раз покормить кроликов одуванчиками, после чего вытряхнул их из открытых клеток. Сконфуженные своей новообретенной свободой, кролики отказывались уходить, поэтому Рысь брал их по одному за длинные уши и выносил на лужайку. Хищников не было нигде, ни в кустах, ни в прудах, ни в небе, а последние из домашних питомцев – орел и мускусная крыса – были отпущены днем раньше.
– Бегите, глупые кролики, бегите! – кричал на них Рысь. – Вы свободны!
Антонина смотрела, как меховые комочки всех размеров медленно прыгают по траве. Внезапно из кустов выскочила Бальбина и подбежала к Рысю, высоко задрав хвост и мурлыча. Один прыжок кошки, и кролики бросились врассыпную, а Рысь взял Бальбину на руки.
– Бальбина, ты что, хочешь поехать с нами?
Он понес ее к дому, но кошка вырвалась у него из рук.
– Так ты не хочешь ехать с нами? Жаль, – сказал он и с горечью добавил: – Тебе повезло, по крайней мере, ты можешь здесь остаться.
Кошка удалилась в кусты.
Наблюдая за этой сценой с крыльца, Антонина ощущала сильнейшее желание тоже остаться дома, одновременно испытывая не менее сильное желание сесть наконец в грузовик и поехать на вокзал; и она то и дело поглядывала на часы, хотя «стрелки двигались неумолимо». Ее посетила мимолетная мысль забраться в какое-нибудь убежище в Варшаве, но где его найти? Она переживала из-за своей свекрови, которая плохо ходила, «не могла пройти и полмили», боялась встретить по пути немцев, которые, по слухам, хватали всех поляков без разбора и отправляли в лагерь смерти под Прушкувом. При таком положении дел ехать на запад со зверофермой казалось самым разумным.
В половине двенадцатого к вилле подъехал старый грузовик Ли́сника, и они быстро уложили свой багаж. Оставив зоопарк за спиной, они петляли по боковым улицам, пока не оказались на вокзале, где ждал зафрахтованный вагон, уже набитый лисицами, норками, нутриями и енотовидными собаками, с ними ехал и Вицек. Антонина и все остальные сели в вагон, и скоро поезд пересек реку, по пути пару раз останавливался на станциях, чтобы взять пассажиров, и наконец медленно затормозил. В Ловиче им приказали выгрузить ящики и ожидать прибытия других животных с польских звероферм, чтобы потом огромной объединенной фермой отправиться в Германию. Антонина провела день, бродя по городку, ошеломленная свалившейся на нее свободой и поразительной тишиной; ничто здесь не указывало на войну. На следующий день она отправилась искать помощи и узнала, что Анджей Грабский, сын польского экс-премьер-министра, оказывается, входит в число директоров немецкой меховой компании; когда она объяснила, что боится везти своих маленьких детей в Германию, Грабский нашел для нее в городе временное пристанище. Спустя шесть дней они попрощались с Ли́сником (которому пришлось остаться в Ловиче со своими животными), наняли лошадь с повозкой и двинулись в деревню Марывил, до которой было всего четыре мили, однако «долгое, медленное путешествие показалось вечностью».
Когда они в конце концов добрались до маленькой сельской школы, расположенной в старом доме, их встретила какая-то женщина и разместила в небольшом классе, деревянные стены которого были в пятнах, на грязном полу лежала солома. С потолка свисали клочья паутины, рамы были выломаны, и все усыпано сигаретными окурками. Они поставили клетку Вицека рядом с обмазанной глиной печкой; Антонина писала, что кролик, который скреб клетку, желая выйти на свободу, производил единственный звук в этой тишине, такой странной после недель взрывов и автоматных очередей, тишине не успокаивающей, но пустой, неестественной, тревожной, «тяжкой для наших ушей».
– Какая жуткая тишина, – сказал Рысь, обхватив мать руками за шею и крепко обнимая.
И хотя Антонина не хотела, чтобы он боялся или страдал, ей было удивительно, что он ищет у нее утешения. Все августовские дни, полные ужаса и неопределенности, Рысь старался вести себя твердо и по-взрослому, но теперь, к ее облегчению, «он наконец-то смог позволить себе стать ребенком».
– Мама, я знаю, что мы никогда больше не вернемся домой, – говорил он, обливаясь слезами.
Переехав из старого большого города, охваченного войной, в мирную деревушку, где они не видели смысла устраиваться надолго, предчувствуя, что скоро снова снимутся с места, они лишились связей с друзьями, родными и подпольем, но также избавились и от грохота артиллерии. Однако их мир, оставшийся вдали, не отпускал от себя; Антонина описывала, как почти постоянно ее захлестывало горе, она «не могла ни назвать, ни повлиять… на нереальное и ненадежное», но она поклялась всячески подбадривать Рыся.
В поисках метлы, тряпок и ведра они постучали в комнату пани Кокот, местной учительницы, где она жила с мужем-кузнецом и двумя сыновьями. Их приветствовала низенькая плотная женщина с ямочками на щеках и с натруженными руками.
– Прошу прощения, – сказала пани Кокот, – у нас не было времени вымыть классную комнату перед вашим приездом. Мой муж освободится к завтрашнему дню и поставит нормальную плиту. Не волнуйтесь, все будет хорошо. Вы скоро устроитесь и почувствуете себя как дома.
В следующие дни пани Кокот приносила им хлеб и масло, достала маленькую деревянную ванночку для Терезы, дала горячей воды. Скоро жизнь уже не казалась им такой ужасной, однако Антонина волновалась из-за Рыся, который «лишился всего, что знал… словно тонкая травинка, вырванная мощным ветром и унесенная далеко из сада». И это после «сравнимого с землетрясением отъезда из Варшавы», переживаний за отца, от которого у них не было вестей, среди незнакомых людей и бедности – ничего удивительного, что он стал угрюмым и подавленным.
Но дни шли, Рысь сблизился с семейством Кокот, повседневная жизнь которых отличалась упорядоченностью и предсказуемостью, чего ему так не хватало. Антонина опасалась, что Рысь, который всю войну вел себя скорее как взрослый, а не ребенок, дошел до черты, когда «он попросту отказывался принимать детство, и всякий, кто обращался с ним как с ребенком, нарывался на грубость». Но жизнь Кокотов, в которой дети ходили в школу и играли, ничего не боясь, послужила настоящим укрепляющим средством. Антонина отмечала, что Рысь, глядя на Кокотов, восхищался сплоченностью их семьи и их постоянной благотворительностью: пани Кокот могла сесть на велосипед и отправиться в деревню, чтобы сделать больному укол, или съездить в город за доктором; ее муж ремонтировал соседям моторы, швейные машинки, заклеивал колеса, чинил часы, лампы и другие заболевшие вещи.
«Рысь никогда особенно не ценил интеллектуалов, – рассуждала Антонина, – погруженность в абстрактные мысли казалась ему глупостью. Он восхищался практическими умениями, поэтому глубоко уважал Кокотов за их таланты, здравый смысл и трудолюбие». Тенью следуя за паном Кокотом, он помогал вставлять разбитые стекла, затыкал мхом и соломой щели в рамах, заделывал дыры в стенах соломой или смесью лампового масла и песка.
А потом Рысь совершил удивительный поступок. В качестве неоспоримого знака дружбы он подарил своего обожаемого кролика Вицека сыновьям Кокотов, Ендреку и Збышеку. Это из ряда вон выходящее событие не особенно изменило условия жизни Вицека, поскольку мальчики все время играли вместе, однако привилегия кормить Вицека и планировать его будущее перешла к новым хозяевам. Поначалу, писала Антонина, Вицек не понял, что происходит. Потом она услышала, как Рысь дает ему серьезные и подробные разъяснения о том, кто теперь его новые хозяева и где он будет спать; позже Вицек неоднократно пытался прорваться обратно в комнату Рыся, но его каждый раз выставляли за дверь.
– Ты теперь живешь у Ендрека и Збышека, глупое животное! – говорил Рысь. – Почему ты не можешь понять такую простую вещь?
Антонина видела, как кролик слушает Рыся, поводя ушами, и смотрит на него, «как будто все прекрасно понял», но в ту же минуту, как Рысь выносил его в коридор между комнатами, опускал на пол и закрывал перед ним дверь, Вицек принимался скрестись, чтобы его впустили обратно.
Депрессия еще раз одолела Антонину, о чем она упоминает вскользь, не придавая этому особого значения и без подробностей, словно то была незначительная перемена погоды. Переезд оказался таким опустошающим, что она, «действуя словно в трансе», заставляла себя добывать еду и помогать своему маленькому племени из женщин и детей. Каким-то образом Антонина выторговала у одной женщины в деревне картошки, сахара, муки и пшеницы; купила у человека на дороге торфа для растопки; договорилась, что из деревни будут ежедневно приносить пол-литра молока.
Смелое Варшавское восстание провалилось после шестидесяти трех дней яростных уличных боев, превративших бóльшую часть города в руины, а то, что осталось от Варшавы, Армия крайова сдала в обмен на обещание, что с пленными будут обращаться как с военнопленными, а не как с партизанами. (Тем не менее почти все уцелевшие были отправлены на принудительные работы в трудовые лагеря.) Переполненные госпитали были сожжены вместе с пациентами, к танкам привязывали женщин и детей, чтобы обезопасить танкистов от пуль снайперов. Гитлер праздновал победу, приказав целую неделю звонить в церквях Германии в колокола.
Дороги запрудили беженцы, ищущие пристанища в ближайших к столице Ловиче и Марывиле, сельской местности, где было много старинных поместий и особняков, небольших бедных ферм, деревушек и не было недостатка в работниках. Изо дня в день прибывало все больше народу, пока фермеры, обескураженные таким количеством голодных, испуганных людей, оказавшихся у них на полях и у дверей их домов, не упросили местные власти отправлять беженцев куда-нибудь в другие места.
Когда Антонина со своим семейством приехала в бывшую школу, они поначалу старались не привлекать к себе внимания на тот случай, если за ними охотится гестапо, но, поскольку дни шли, они начали успокаиваться и спустя несколько недель, уже после капитуляции Варшавы, принялись выяснять в Марывиле новости о родных и друзьях. Антонина ждала весточки от Яна, уверенная, что он каким-то волшебным образом появится в один прекрасный день, «перевернет небо и землю», чтобы ее найти, как он сделал это с помощью доктора Мюллера в 1939 году. Она ничего не знала о странном везении Яна в первые дни восстания, когда он получил пулю в шею и его отвезли в госпиталь на Хмельной улице умирать, как думали все, потому что пуля, проходя сквозь шею, редко не задевает пищевод, позвоночник, вены или артерии. Спустя годы Антонина познакомилась с врачом, который его лечил. «Если бы я дал ему наркоз, – вспоминал доктор Кениг, – и попытался исследовать путь этой пули, я не смог бы!» Когда немцы захватили госпиталь, Яна отправили в лагерь для военнопленных офицеров, где он оправился от пулевого ранения только для того, чтобы сражаться с голодом и истощением.
Антонина написала другу семьи, который согласился передавать ее почту; и Нуня, которая, вместо того чтобы вернуться к родителям, осталась с Антониной и Рысем, чтобы помогать им и заниматься доставкой писем, встав до рассвета, протряслась несколько часов на телеге, служившей «автобусом», проделала весь путь от Ловича до Варшавы. По дороге она повсюду оставляла маленькие записки, в которых спрашивалось о Яне Жабинском и был указан адрес Антонины; она прикрепляла эти записки к деревьям, электрическим столбам, заборам, домам, стенам вокзалов, которые превратились в общественные бюро находок. Стефан Корбоньский вспоминает, что «на заборах на всех станциях висели сотни записок и адресов мужей, ищущих жен, родителей, ищущих детей, просто людей, сообщавших о своем местоположении. Огромные толпы стояли перед такими „справочными“ с утра до ночи»[94].
Скоро Антонина начала получать письма с подсказками: от медсестры из госпиталя, где Ян выздоравливал после ранения в шею, от почтальона с Варецкой площади, охранника из Зоологического музея на улице Вильча. Все писали, чтобы рассказать о Яне и дать ей надежду, а когда она узнала, что он отправлен в немецкий лагерь для военнопленных, они с Нуней разослали десятки писем во все лагеря, где содержались офицеры.
С наступлением зимы бесконечные грязные лужи замерзли, земля снова стала твердой и жилистой под толстым белым покрывалом, и Антонина готовилась к Рождеству, так непохожему на довоенные праздники. На ужин в канун Рождества поляки традиционно подают двенадцать блюд без мяса, затем обмениваются подарками, а в зоопарке сочельник включал еще и одно особенное угощение. Антонина вспоминала, как «в зоопарк въезжал фургон, полный нераспроданных рождественских елок, это был подарок животным зоопарка: во́ронам, медведям, лосям и многим другим, кто любит пожевать и поклевать ароматную кору и вечнозеленые веточки. Рождественские елки отправлялись в разные павильоны, клетки и вольеры, и в Варшавском зоопарке официально начинался сезон праздников».
Всю ночь кометы фонарей кружили по орбите зоопарка: кто-нибудь из охранников обязательно обходил экзотических животных, проверяя, тепло ли в их павильонах, подкидывал в печи угля; несколько человек приносили еще сена в амбары и под открытые навесы; другие подкладывали солому в птичники, куда помещали на зиму тропических птиц. Это было место, полное умиротворения и танцующих огней.
На Рождество 1944 года Рысь со Збышеком отправились в лес, объявив Антонине, что «дети должны немного повеселиться». Позже мальчики вернулись, притащив две маленькие елочки.
По древней традиции деревья украсили при дневном свете и зажгли огни при появлении первой звезды (в честь Вифлеемской звезды), затем был подан ужин, поставлены дополнительные стулья для тех родных, кого не было с ними. Антонина писала, как поставила маленькую елочку на стул и малышка Тереза зашлась от восторга, хлопая в ладоши, она что-то лепетала, пока остальные украшали блестящие ветки «тремя маленькими яблочками, несколькими имбирными печеньями, шестью свечками и соломенными игрушками, расписанными под павлиний хвост, которые смастерил Рысь».
Во время праздников их навестила Геня; рискуя быть арестованной за подпольную деятельность, она села на поезд, потом четыре мили шла по морозу, чтобы принести им денег, еды и письма от друзей. Антонина с Рысем так и не получили ни словечка от Яна. Но однажды пани Кокот, как обычно, отправилась на велосипеде на почту – они видели, как она возвращается, тоже как обычно: крошечная фигурка становилась все больше и все четче по мере того, как она подъезжала. На этот раз она размахивала письмом. Рысь в одной рубашке выскочил ей навстречу, схватил письмо и кинулся в дом, а пани Кокот шла за ним следом, улыбаясь.
– Наконец-то, – только и сказала она.
После того как Антонина с Рысем несколько раз прочитали письмо, Рысь побежал поделиться новостью с паном Кокотом; по воспоминаниям Антонины, Рысь редко заговаривал о своем мифическом отце и вот теперь наконец-то решился.
В архиве современного Варшавского зоопарка, среди фотографий, подаренных семьей Жабинских, хранится один удивительный документ: открытка, присланная Яном из лагеря для военнопленных, на которой нет никаких слов, кроме адреса. На обратной стороне изображена отличная карикатура на Яна в мешковатом мундире с двумя звездочками на погонах, в темном шарфе, обмотанном вокруг шеи и свисающем ниже пояса. Он нарисовал себя со щетиной на подбородке, с мешками под глазами, с длинными ресницами, лоб иссечен морщинами, из лысой головы торчат три волосины, изо рта свисает окурок, а на лице застыло выражение скуки и презрения. Не написано ни слова, не к чему придраться, всего лишь рисунок, трогательный и смешной одновременно, который изображает его потрепанным, но не сломленным.
Красная армия 17 января наконец-то вошла в Варшаву, спустя много времени после того, как город сдался, и нужды помогать уже не было. В принципе, русские планировали изгнать немцев, однако по политическим, стратегическим и практическим соображениям (в число которых входила и потеря ста двадцати трех тысяч человек по пути) они встали на восточном берегу Вислы и спокойно наблюдали за кровопролитием целых два месяца, пока поляков уничтожали, тысячами и тысячами отправляли в лагеря, а город ровняли с землей.
Галина, ее двоюродная сестра Ирена Навроцкая (олимпийская чемпионка по фехтованию, которая много путешествовала до войны) и еще три девушки-связные были арестованы немцами и отправлены пешком с большой оборванной толпой охранников и пленных из Варшавы в трудовой лагерь под Ожарувом. Крестьяне, работавшие на полях, сумели передать девушкам рабочую одежду, которую те натянули на себя, дали им в руки инструменты, а потом выдернули из толпы, спрятав между рядами льна, прежде чем к изможденным охранникам вернулась бдительность. Смешавшись с крестьянами на поле, девушки позже бежали в Закопане (в Татрах), где скрывались несколько месяцев, пока не кончилась война.
Стаи ворон кружили в небе и опускались на покрытые снегом поля; стояло липкое и теплое январское утро, когда темные ветки деревьев блестят в тумане и даже маленький вдох оставляет ощущение, будто ты вдохнул вату. Утро было полно предзнаменований. Антонина слышала урчанье тяжелых грузовых машин, гнетущий вой самолетов и далекие взрывы, потом люди закричали: «Немцы бегут!» Вскоре появились польская и советская армии, марширующие вместе, и, когда поползла длинная вереница советских танков, местные быстро вывесили красные флаги, приветствуя освободителей. Неожиданно в небо взлетела стая белых голубей, покружила над солдатами, сбилась в тесное облако и взмыла еще выше. «Момент был выбран идеально, – писала Антонина. – Наверняка какой-то киношник поставил эту символическую сцену».
Хотя Антонина питала надежду на скорое освобождение Яна, она решила провести остаток зимы в Марывиле, потому что ехать в Варшаву с маленькими детьми казалось рискованным. И поскольку местным детям не терпелось вернуться в школу, к своей собственной жизни, это означало, что Антонине с ее компанией придется покинуть школьное здание и искать другое временное убежище. Когда у нее кончились деньги на еду, а нужно было покупать молоко для ребенка, над ней сжалились в помещичьем доме и прислали продуктов. По счастью, она сберегла несколько золотых «чушек» (рублей), чтобы оплатить обратный проезд до Варшавы, – она догадывалась, что поездка будет недешевой. И снова дороги запрудили беженцы, на этот раз отчаянно рвущиеся домой, хотя они и знали, что их дома лежат в руинах. Нуня поспешила вперед на разведку и вернулась с вестью, что нашла друзей, живущих недалеко от зоопарка, у которых можно остановиться, и сообщила, что вилла, пострадавшая и разграбленная, все-таки выстояла.
Антонине требовался большой грузовик, который было не достать, но она уговорила солдат, ехавших на восток с грузом картошки, и те согласились подвезти всю ее компанию. В день, когда они отправились в путь, было около нуля, и только младенец, завернутый в пуховое одеяло, не дрожал от холода, пока грузовик тащился к городу, часто останавливаясь для проверки солдатскими патрулями. Их высадили во Влохах, и там они договорились с русским летчиком, который взял их в свой открытый грузовик.
Когда они наконец добрались до границ Варшавы, борта грузовика были заляпаны грязным снегом и песком, снег был зловонным, песок разъедал глаза, все они сидели, сбившись в кучу, чтобы согреться. То, что она увидела, «изумляло и вызывало тошноту», писала Антонина, потому что, несмотря на слухи, предупреждения, рассказы очевидцев, она все-таки оказалась не готова увидеть разрушенный город. На архивных фотографиях и кинопленках видны закопченные рамы и дверные проемы, торчащие, словно порталы в небеса, высокие офисные здания, превратившиеся в ульи с открытыми сотами, многоквартирные дома и церкви, которые выглядели как расколовшиеся ледники, все деревья сломаны, парки завалены горами мусора, и вдоль сюрреалистического вида улиц выстроились фасады, тонкие, как надгробья. На некоторых кадрах болезненно-блеклое зимнее солнце просачивается в трещины разбомбленных домов, высвечивая голые металлические кабели, невероятные переплетения труб и кусков железа. Восемьдесят пять процентов домов было разрушено; некогда изысканно украшенный город выглядел как колоссальная куча отбросов и напоминал скорее кладбище; все было разъято на составляющие молекулы: дворцы, площади, музеи, знакомые кварталы и достопримечательности превращены в безликие обломки. Подписи к фотографиям гласят: «Мертвый город», «Безжизненные руины», «Горы мусора»[95]. Хотя день стоял холодный, Антонина писала, что ее прошиб пот; на ночь они, потрясенные и смертельно уставшие, остановились у друзей Нуни.
На следующее утро, после завтрака, Антонина с Рысем поспешили в зоопарк, и Рысь кинулся бежать вперед, потом вернулся, раскрасневшись от холода.
– Мама, наш дом цел! – взволнованно прокричал он. – Люди, которые говорили, что он разрушен, нас обманули! Он пострадал, там нет дверей и полов, все наши вещи украли, но крыша и стены на месте! Мама! И лестница!
Земля была скрыта слоем снега, почти все деревья ободраны снарядами, но несколько изящных черных веток вырисовывалось на фоне голубого неба, как и Обезьяний дом, вилла и развалины еще нескольких построек. Одна из комнат верхнего этажа виллы полностью исчезла, все деревянные фрагменты первого этажа отсутствовали – двери, шкафы, оконные рамы, полы, – Антонина решила, что их сожгли, греясь зимой. Подземный коридор, соединявший подвал с Фазаньим домом, где они спрятали все ценные вещи, не просто обвалился, но и вовсе сгинул (и нет сведений, чтобы кто-нибудь натолкнулся на него после войны). Толстый слой отсыревшей бумаги и книжных страниц покрывал пол, и приходилось наступать на них, портя еще больше. Они с Рысем рылись в этой каше, выбирая остатки испачканных документов и пожелтевших фотографий, которые Антонина осторожно складывала в сумочку.
Несмотря на холод, они осмотрели сад, вздыбившийся от бомб и снарядов, обошли территорию, пересеченную баррикадами, глубокими противотанковыми рвами, обломками железа, колючей проволокой и неразорвавшимися снарядами. Антонина не отважилась идти дальше, опасаясь мин в земле.
В саду стоял такой запах и сам он выглядел так, словно «война только что покинула это место». Пока она размышляла о ремонте, Рысь «проверял свою память», распознавая родной дом в этом опустошенном мире, представшем перед его глазами. Антонина осмотрела участок, на котором они в прошлом году сажали овощи, и увидела в одном месте, где ветер сдул снежный покров, маленький кустик земляники, льнувший к земле. «Знамение новой жизни», – подумала она. И тут что-то промелькнуло в окне подвала.
– Крыса? – предположил Рысь.
– Слишком крупная для крысы, – сказала Антонина.
– Кошка! – возликовал Рысь. – Она спряталась в кустах и теперь наблюдает за нами!
Тощая серая кошка настороженно припала к земле, и Антонина подумала, что, возможно, ее пытались поймать, чтобы положить в кастрюлю.
– Бальбина? Старушка! Наша киса! Бальбина, иди сюда! – звал Рысь, подходя ближе, снова и снова повторяя ее имя, пока она не успокоилась и, кажется, вдруг вспомнила, бросилась меховым снарядом прямо в раскрытые объятия Рыся.
– Мама, мы должны взять ее с собой на Сталову улицу! – взмолился Рысь. – Нельзя оставлять ее здесь! Пожалуйста!
Когда Рысь пошел к воротам, кошка стала вырываться.
– Все как прошлым летом, – обиделся Рысь. – Она убегает!
– Отпусти ее, – мягко посоветовала Антонина. – Должно быть, у нее есть веские причины, чтобы остаться, просто мы не понимаем.
Рысь выпустил кошку, и она метнулась в кусты, затем остановилась, повернулась к ним исхудавшей, костлявой мордочкой. Она замяукала, что Рысь перевел как: «Лично я иду домой. А вы?»
Для Антонины возврата к прежней жизни не было. Остались в прошлом гогочущие гуси, шумные пеликаны, стонущие чайки, павлины, распускавшие радужные хвосты и прогуливавшиеся в солнечном свете, львы и тигры, рыкавшие, словно иерихонские трубы, стрекочущие обезьянки, качавшиеся на веревочных лозах, белые медведи, мокнувшие в своем бассейне, цветущие розы и жасмин, два «милых и счастливых маленьких выдренка, которые сделались лучшими друзьями наших рысят, – вместо того чтобы спать в своей корзине… они дремали, зарывшись в мягкий мех рысей, посасывая их уши». Остались в прошлом те дни, когда котята рыси, выдрята и щенята вместе жили на вилле и без конца играли в саду. Антонина с Рысем совершили тайный обряд: они официально пообещали всем сломанным и пропавшим вещам, что «будут их помнить и скоро вернутся, чтобы помочь».
Все еще оставаясь на нелегальном положении, Магдалена Гросс вышла замуж за Маурыция Френкеля (Павла Зелинского), и после Варшавского восстания они переехали в Люблин, город на востоке страны, где художники и интеллектуалы собирались в кафе «Палета». Здесь она познакомилась с авангардом городского артистического мира, включавшим многочисленные театры без слов: музыкальный театр, танцевальный театр, рисовальный театр, театр теней… Имеющий давнюю традицию польский кукольный театр политической сатиры за время войны исчез, однако в Люблине Магдалена встретилась с энтузиастами, которые мечтали о первом кукольном театре новой Польши, и ее попросили придумать марионеткам головы. Вместо того чтобы сделать им грубые лица из папье-маше, она решила передать живые черты и украсить кукол шелком, жемчугами и бусинами. Первое представление прошло в Люблине 14 декабря 1944 года.
В марте 1945 года Магдалена с Маурыцием вернулись в только что освобожденную Варшаву, оставшуюся без электричества, газа и транспорта, где немногие сохранившиеся дома стояли покосившиеся, без окон. Жаждавшая снова создавать скульптуры, Магдалена с тоской спросила Антонину:
– Когда у вас будут животные? Я должна лепить! Я столько времени потратила впустую!
В отсутствие фламинго, марабу и прочих экзотических обитателей, она начала лепить единственную доступную модель – утенка, и, поскольку Магдалена принадлежала к числу медленно работающих художников, ей постоянно приходилось переделывать работу по мере того, как утенок превращался во взрослую птицу. И все же это была ее первая послевоенная скульптура, повод для торжества.
В Варшаве, которую они знали до войны, проживало полтора миллиона человек; ранней весной 1946 года еще один вернувшийся, доктор Йозеф Тененбаум, писал, что осталось «самое большее, полмиллиона. И на самом деле я не видел здесь места для жизни даже десятой их части. Многие по-прежнему обитали в склепах, пещерах, подвалах и подземных бункерах». Сила их духа произвела на него сильное впечатление:
«Нигде в мире люди в целом не относились к опасности с такой беспечностью, как в Варшаве. Варшаве присуща какая-то удивительная жизнеспособность, заразительный дух отваги. Пульс жизни бьется в невозможно быстром темпе. Пусть люди плохо одеты, лица у них осунулись от явного недоедания, однако они сильны духом. Жизнь тяжелая, но неистребимая и даже радостная. Люди бегают, суетятся, поют и смеются с поразительной самоуверенностью…
Во всем чувствуется ритмичность и романтизм, даже заносчивость, от которой захватывает дух… Город похож на улей. Город трудится, разбирая руины и отстраивая новые дома, разрушая и созидая, расчищая пространство и заполняя его. Варшава начала выкапываться из руин в тот самый миг, когда последний нацистский солдат покинул ее пределы. И с того самого мига она строит, перекраивает, восстанавливает, не дожидаясь расчетов, денег или материалов»[96].
По всему городу слышалась ария Альберта Гарриса – неофициальный гимн; «Песню о моей Варшаве» насвистывали, напевали и транслировали через громкоговорители на центральных площадях, где работали люди. «Варшава, любимая Варшава! Ты – смысл моих мечтаний, моих снов… Я знаю, что сегодня ты иная, кровавые пережила ты дни… Но ту, что в памяти осталась, я жертвой своей крови возвращу».
Ян вернулся из лагеря для интернированных весной 1946 года, а в 1947-м начал расчищать и ремонтировать, ставить новые здания и вольеры для зоопарка, в котором было всего-навсего триста животных, все местные виды, подаренные жителями Варшавы. Нашлось несколько пропавших зоопарковских животных, даже Барсуня, который во время бомбардировки сбежал из клетки через подкоп и переплыл Вислу (польские солдаты вернули его в большой бочке из-под солений). Магдалена сделала скульптуры «Петух», «Кролик I» и «Кролик II», работая еще медленнее обычного из-за пошатнувшегося здоровья (подорванного войной, как считала Антонина), и 17 июня 1948 года она умерла, в тот день когда закончила «Кролика II». Магдалена мечтала создать для зоопарка большие скульптуры, и Антонина с Яном сожалели, что этого не случилось, в особенности потому, что зоопарк представлял собой идеальный фон для крупных работ. В нынешнем зоопарке посетителей у главных ворот встречает выполненная в натуральную величину зебра с полосками из металлических прутьев, выгнутых, словно ребра. Некоторые из скульптур Магдалены сейчас украшают офис зоопарка, а также Варшавский музей изящных искусств, как того и хотели Антонина и Ян.
За день до 21 июля 1949 года, даты открытия возрожденного Варшавского зоопарка, Ян с Антониной поставили скульптуры Магдалены, «Утка» и «Петух», рядом с лестницей, ведущей к большому фонтану, прямо на пути посетителей. Двадцать первое июля в тот год выпало на четверг, но они, вероятно, не захотели открываться в пятницу 22-го, потому что эта дата все еще ассоциировалась у людей с несчастливым днем 1942 года, когда началась ликвидация Варшавского гетто.
Спустя два года Ян неожиданно оставил директорскую должность, хотя ему было всего пятьдесят четыре года. Послевоенная Польша под властью Советов не благоволила к людям, которые участвовали в работе подполья, и, возможно, из-за разногласий с правительственными чиновниками Яну Жабинскому пришлось подать в отставку. Настроения того времени передал Норман Дэвис:
«Каждого, кто осмеливался превозносить довоенную независимость или восхищаться людьми, сражавшимися во время восстания, чтобы эту независимость вернуть, считали опасным крамольником, еретиком. Даже у себя дома люди высказывались с оглядкой. Полицейские информаторы были повсюду. Дети учились в школах советского типа, где доносительство на друзей и родителей поощрялось, считалось правильным поступком»[97].
Из-за необходимости содержать семью преданный зоологии Ян сосредоточился на писательской деятельности, выпустив пятьдесят книг, в которых освещается жизнь животных и говорится о необходимости их беречь; кроме того, он вел на радио популярную программу той же тематики; продолжал сотрудничать с Международным обществом по сохранению зубров, которое опекало маленькое стадо этих животных в Беловежской пуще.
Как ни странно, зубры уцелели отчасти благодаря усилиям Лутца Гека, который во время войны привез обратно почти всех украденных для Германии животных, заодно с полученными в результате обратной селекции турами и тарпанами, и выпустил в Беловежской пуще, идиллическом месте, где, как ему представлялось, ближний круг Гитлера будет охотиться после войны. Когда потом союзники начали бомбить Германию, материнское стадо погибло, и вся надежда на возрождение была связана с теми особями, которых выпустили в Беловежской пуще.
В 1946 году на первой послевоенной встрече Международной ассоциации директоров зоопарков в Роттердаме восстановление племенной книги европейского зубра поручили Яну, который начал прослеживать происхождение всех зубров, переживших войну, включая и тех, что родились в результате немецких селекционных опытов. В ходе своего исследования он задокументировал довоенные, военные и послевоенные племенные линии и вернул программу возрождения и наблюдения за зубрами в Польшу.
Пока Ян писал для взрослых, Антонина сочиняла книжки для детей, занималась воспитанием детей, поддерживала связи с обширной семьей «гостей», которые разъехались по всему миру. Среди них были и те, кого Ян лично вывел из гетто (через здание трудового бюро): Казьо и Людвиня Крамштык (кузены известного художника Романа Крамштыка), доктор Хиршфельд (специалист по инфекционным болезням), доктор Роза Анжелувна и ее мать, которые недолго скрывались на вилле, а затем переехали в пансион на улице Видок, рекомендованный друзьями Жабинских. Но спустя несколько месяцев они были арестованы гестапо и убиты – единственные «гости» виллы, не пережившие войну.
Кенигсвайны уцелели во время оккупации и затем забрали из приюта своего младшего сына, однако в 1946 году Шмуэль умер от сердечного приступа, и Регина с детьми иммигрировала в Израиль, где снова вышла замуж и работала в кибуце. Она никогда не забывала время, проведенное в зоопарке. «Дом Жабинских был Ноевым ковчегом, – рассказывала Регина израильской газете двадцать лет спустя, – там пряталось столько людей и животных». Рахеля (Анеля) Ауэрбах тоже уехала в Израиль, но сначала посетила Лондон, где передала Джулиану Хаксли (бывшему до войны директором Лондонского зоопарка) отчет Яна о спасении европейского зубра. Ирена Майзель устроилась в Израиле и после войны принимала у себя Жабинских. Геня Силкес переехала в Лондон, оттуда в Нью-Йорк, где много лет проработала в библиотеке Исследовательского института идиша.
Ирена Сендлер, которую схватили и жестоко пытали гестаповцы (за то, что она тайком выводила из гетто детей), смогла бежать благодаря друзьям из подполья, остаток войны она провела на нелегальном положении. Несмотря на переломанные ноги и ступни, она была в Польше социальным работником и адвокатом инвалидов. На протяжении войны Ванда Энглерт переезжала много раз, ее муж Адам был арестован в 1943 году и заключен в тюрьму Павиак, затем в Аушвиц и в Бухенвальд. Поразительно, но он выжил в тюрьме и в концентрационных лагерях, потом разыскал жену, и они вместе уехали в Лондон.
Галина и Ирена, девочки-связные, до сих пор живут в Варшаве, поддерживают тесные отношения, они лучшие подруги уже более восьмидесяти лет. На стене в квартире Ирены, вместе с медалями за фехтование, висят фотографии, на которых она и Галина, юные девушки с завивкой, очаровательные, у которых все еще впереди, – эти студийные портреты сделал во время войны их сосед.
Сидя с Галиной во дворике ресторана в отеле «Бристоль», среди столиков, занятых туристами и бизнесменами, где за открытыми окнами были выставлены деликатесы, я наблюдала, как ее лицо переключается с одной радиостанции воспоминаний на другую, а потом она тихонько запела песню, которую слышала больше шестидесяти лет назад, ее пел симпатичный молодой солдат, когда она проходила мимо:
Ty jeszcze o tym nie wiesz dziewczyno,Ze od niedawna jesteś przyczyną,Mych snów, pięknych snów,Ja mógłbym tylko wziąść cię na ręce,I jeszcze więcej niż dziś,Kochać cię.Ты пока того не знаешь,Девочка моя, что во сне уже давноТы ко мне приходишь.Если б мог тебя обнять я,Девочка моя, то тогда еще сильнееЯ тебя любил бы.Лицо Галины немного раскраснелось от этих воспоминаний, сохранившихся среди более трагичных образов, оставленных войной. Если кто-то из обедавших рядом людей и слышал Галину, то не подал виду, а я, бросив взгляд на архипелаг столиков, поняла, что примерно из пятидесяти человек лишь она одна была в возрасте помнивших войну.
Рысь, инженер-строитель и сам отец, живет сейчас в центре Варшавы, в восьмиэтажном доме без лифта и без животных. «Собака не смогла бегать по ступенькам!» – пояснил он, пока мы переходили с площадки на площадку. Высокий и стройный, в свои семьдесят лет он как будто создан для хождения по лестницам, дружелюбный, гостеприимный, но и несколько подозрительный, – неудивительно, учитывая, что уроки войны он впитал с раннего детства. «Мы жили от момента до момента», – сказал Рысь, сидя в своей гостиной и разглядывая фотографии родителей, множество их книг, рисунок зубра в рамке и набросок его отца. В детстве жизнь в зоопарке вовсе не казалась ему необычной, говорил он, потому что «это было все, что я знал». Он рассказывал, как смотрел на бомбу, упавшую рядом с виллой, и понимал, что находится достаточно близко и его убило бы, если бы бомба взорвалась. Он помнил, как позировал Магдалене Гросс, просиживая долгими часами, пока она мяла глину; она по-настоящему этим жила, и ему было приятно жизнерадостное внимание художницы. От него я узнала, что его мать в теплое время года уставляла верхнюю террасу виллы цветочными ящиками, особенно она любила анютины глазки, цветы с задумчивыми личиками, из музыки предпочитала Шопена, Моцарта и Россини. Несомненно, некоторые мои вопросы казались ему странными: я надеялась узнать о том, какими духами пользовалась его мать, как она двигалась, как жестикулировала, какой у нее был голос, как она причесывалась. На все подобные вопросы он отвечал «Обыкновенно» или «Нормально», и скоро я поняла, что эти дорожки памяти он либо избегает, либо не хочет показывать их. Его сестра Тереза, родившаяся в конце войны, замужем, живет в Скандинавии. Я пригласила взрослого Рышарда сходить на виллу вместе со мной, и он любезно согласился. Пока мы изучали дом его детства, осторожно перешагивая декоративные пороги в форме наковален, меня поражало, что он проверял свою память, сравнивая то, что было, с тем, что стало, в точности как делал это в детстве, когда они с Антониной вернулись в разбомбленный зоопарк в конце войны.
По иронии судьбы, которой пронизана вся история, Берлинский зоопарк был жестоко разбомблен, как и Варшавский зоопарк, и Лутцу Геку пришлось столкнуться с теми же заботами и трудностями, какие он навязал Жабинским. В своей автобиографии «Мое приключение с животными» он трогательно описывает свой смертельно раненный зоопарк. В отличие от Жабинских, он точно знал, что ждет его зверей, ведь он своими глазами видел это в Варшаве, о чем, однако, никогда не упоминал. Его животные, привезенные с сафари, обширная коллекция фотографий и многочисленные дневники к концу войны куда-то исчезли. Когда Красная армия перешла в наступление, Лутц покинул Берлин, чтобы его не арестовали за разграбление зоопарков Украины, и остаток жизни провел в Висбадене, выезжая на охоту в другие страны. Лутц умер в 1982 году, через год после брата Хайнца. Сын Лутца, тоже Хайнц, иммигрировал в 1959 году в США и поселился в Катскильских горах, где завел маленький зоопарк, прославившийся своим табуном лошадей Пржевальского, потомков тех, которых удалось сохранить в войну его дяде Хайнцу. Одно время в Мюнхенском зоопарке был самый большой табун лошадей Пржевальского за пределами Монголии (некоторые из них были украдены из Варшавского зоопарка).
За время войны около трехсот человек сделали остановку в Варшавском зоопарке, направляясь к следующей станции в своей скитальческой жизни. Ян всегда чувствовал и говорил вслух, что истинной героиней этой саги была его жена Антонина. «Она боялась возможных последствий, – рассказывал он Ною Клайджеру, бравшему интервью для израильской газеты „Едиот Ахронот“, – ее охватывал ужас при мысли, что нацисты отомстят нам и нашему сыну, она боялась смерти, и все-таки она держала все страхи при себе и помогала мне [в моей подпольной деятельности], ни разу не попросив меня остановиться».
«Антонина была домохозяйкой, – сказал он Данке Нарниш из другой израильской газеты, – она не была вовлечена в политику или войну, она была скромной и застенчивой, но, несмотря на это, играла ключевую роль в спасении других и никогда не говорила об опасности».
«Ее смелость могла обезоружить даже самого серьезного врага, – сообщил он анонимному корреспонденту, прибавив, что ее сила проистекала из любви к животным. – Она не просто идентифицировала себя с ними, – пояснил он, – она иногда как будто стирала с себя человеческие черты и становилась пантерой или гиеной. И тогда, впитав их бойцовские инстинкты, она восставала как бесстрашная защитница своего вида».
Репортеру Ярону Бекеру Ян объяснял:
«Она получила весьма традиционное католическое воспитание, но это ее не останавливало. Напротив, это усиливало ее решимость оставаться верной себе, следовать велениям своего сердца, даже если это означало идти на большое самопожертвование».
Изучая особенности характера спасателей, Малка Друкер и Гэй Блок проинтервьюировали более сотни человек и выяснили, что спасатели обладают некоторыми общими основополагающими чертами. Обычно они решительны, у них быстрый ум, они идут на риск, независимы, предприимчивы, отличаются открытым сердцем, непокорностью и чрезвычайной гибкостью – они способны перестраивать планы, отказываться от привычек или мгновенно менять устоявшийся быт. В своем большинстве это нонконформисты, и, хотя многие из них всерьез придерживаются принципов, за которые готовы умереть, они не считают себя героями. Как правило, они говорят так, как говорил Ян: «Я просто выполнял свой долг – если вы можете спасти чью-то жизнь, ваш долг – попытаться это сделать». Или: «Мы делали это, потому что так было правильно»[98].
На краю первобытного леса на северо-востоке Польши время как будто исчезает, два десятка лошадей пасутся там среди гигантских сосен под ослепительно-голубым небом. Холодным утром они щиплют траву в облаках пара и, проходя, оставляют за собой сладковатый густой запах. Пар от их тел уходит вместе с ними, но запах держится часами, словно невидимые облака висят над толчеей следов, и иногда на гравийной дорожке или засыпанной листьями тропинке, где не ступали копыта, попадаешь в полосу насыщенного запахом воздуха, как будто вдруг оказался рядом с сущностью дикой лошади.
С весны до осени лошади живут без помощи человека, преодолевают вброд озера, пасутся в кустах, щиплют молодые побеги, водоросли и траву. Снег ложится в середине октября и остается до мая. Зимой лошади от голода роют снег, чтобы добыть сухой травы или гнилое яблоко, и лесники из числа конной гвардии иногда привозят им сено и соль. Наделенные мускулатурой, предназначенной для стремительного бега и прыжков, они лишены жировой прослойки, защищающей от мороза, поэтому на них нарастает косматая шерсть, легко скатывающаяся в колтуны. И вот тогда они становятся особенно похожими на лошадей, которые изображены в пещерах на стоянках доисторического человека, обнаруженных в долине Луары.
Удивительные чувства испытываешь, когда стоишь и наблюдаешь за настоящими древними лошадьми, которые пасутся на лугу на опушке леса, как наблюдали за ними люди тысячелетия назад. Это ошеломительно прекрасные создания: желто-бурые, с широкой черной полосой на спине и темной гривой (иногда жеребенок рождается с черной мордой и волосами над копытами, с одной или двумя полосатыми, как у зебры, ногами). Хотя у них длинные уши и широкие толстые шеи, они легкие и быстрые. В отличие от домашних лошадей, зимой они становятся белыми, словно горностай или полярный заяц, что помогает им сливаться с ландшафтом. Изморозь скатывается на жесткой гриве и хвосте в мраморные шарики, а их широкие копыта при ходьбе не проваливаются в снег. Они благополучно переживают суровые погодные условия и скудный рацион, и, хотя жеребцы яростно дерутся друг с другом, оскалив зубы и схлестываясь шеями, все раны затягиваются быстро, словно по шаманскому заклятию. «Обитая в более древнем и совершенном мире, чем наш, – пишет Генри Бестон о диких животных в своем „Домике на краю земли“, – эти существа обладают столь развитыми чувствами, которые мы давно утратили или не обладали ими никогда, голоса, которые слышны им, нашему уху недоступны»[99].
В Беловежской пуще можно увидеть и воссозданного тура, любимую четвероногую дичь Юлия Цезаря, который описывал туров своим друзьям в Риме как диких черных быков, которые «ростом мало уступают слону», сильные и быстрые. «Они не боятся ни человека, ни зверя, – писал он. – Их нельзя приручить, даже взятых маленькими». Очевидно, мужчины в Черном лесу тренировались всерьез, чтобы охотиться на быков тура (коров оставляли, чтобы давали потомство), а те, «кому удавалось убить их значительное количество – рога для подтверждения этого факта выставлялись на всеобщее обозрение, – удостаиваются великого уважения. Рога… бережно хранят, на концы надевают серебряные наконечники… и пьют из этих рогов на больших праздниках». Некоторые из этих украшенных серебряными наконечниками рогов сохранились в музеях. Но в 1627 году последний настоящий тур был убит.
Помимо туров, здесь также пасутся тарпаны и зубры, бродят по старательно охраняемому природному заповеднику на польско-белорусской границе, излюбленному лесу королей с 1400-х годов, царству магии и монстров, породившему многие сказки и мифы Европы. Король Казимир Четвертый был настолько заворожен этим местом, что провел тут семь лет (1485–1492), поселившись в простой хижине и управляя государственными делами из своего лесного дома.
Что же такого есть в этом ландшафте, что вселяет благоговение, зачаровывая людей разных культур и эпох, в том числе Лутца Гека, Геринга и Гитлера? Прежде всего, здесь растут пятисотлетние дубы, а еще головокружительно высокие сосны, ели и вязы, уходящие вверх на сотни футов, словно цитадели. Лес может похвастать двенадцатью тысячами видов животных, начиная с одноклеточных и заканчивая крупными млекопитающими, такими как кабан, рысь, волк и лось, ну и конечно, здесь живут стада восстановленных туров, тарпанов и зубров. Бобры, куницы, ласки, барсуки и горностаи скользят по болотам и берегам озер, орлы Померании делят небо с летучими мышами, ястребами-тетеревятниками, неясытями и черными аистами. В любой день здесь можно повстречать больше оленей, чем людей. В воздухе разливается бальзамический запах сосновой хвои, сфагнума и вереска, ягод и грибов, болотных трав и торфа. Немудрено, что поляки решили сохранить все это как природное национальное достояние, которое также удостоилось чести стать объектом Всемирного наследия ЮНЕСКО.
Поскольку заповедник закрыт для охотников, лесорубов и моторизованного транспорта любого вида, это последнее убежище уникальной флоры и фауны, и по этой же причине лесники водят маленькие группки туристов по специально проложенным дорожкам, с которых запрещено сходить, так же как запрещено курить и громко разговаривать. Забирать отсюда на память нельзя ничего, ни листочка, ни камешка. Любые признаки присутствия человека, особенно шум, не приветствуются, и лесники ездят по заповеднику на телегах с резиновыми шинами, упавшие деревья пилят ручными пилами и вывозят на лошадях.
В лесах, входящих в категорию «строгий заповедник», много упавших, мертвых и гниющих деревьев, которые, как ни удивительно, создают основу и главную силу леса, потому-то активисты горячо защищают мертвые деревья. Деревья, поваленные ветром, упавшие по естественным причинам и разлагающиеся, становятся домом для сонма живых существ: 3000 видов грибов, 250 видов мхов, 350 видов лишайников, 8791 вид насекомых, млекопитающих и птиц. Путеводители и музей с диорамой рассказывают об экологии и истории леса, но немногие посетители знают, насколько это место притягивало нацистов. Когда на болота Беловежской пущи спускаются сумерки, сотни скворцов взлетают разом, закручиваясь в огромную воронку, а потом вся стая опускается, чтобы найти пристанище на ночь среди озерной растительности. Они напомнили мне о том, как любила скворцов Антонина, о Магдалене (Скворце), а также о Лутце Геке, который представлял себе «маленького лоснящегося скворца, переливающегося радужной зеленью, который выводит свою песенку, раскрыв клюв, и его маленькое тело буквально вибрирует от силы звука»[100]. Какая ирония, что евгенические и селекционные эксперименты, удавшиеся благодаря нацистской идеологии и амбициям Гека, желанию Геринга получить новую дичь, помогли в итоге сохранить десятки редких растений и животных, находившихся под угрозой уничтожения.
По вполне понятной причине негодуя на Гека из-за его связей с нацистами, некоторые польские патриоты быстро утешились тем, что эти животные, может быть, похожи на своих древних предков, однако, по сути, являются подделкой. В те времена братья Гек не знали о клонировании, а не то наверняка осуществили бы его. Некоторые зоологи, предпочитающие говорить «почти тарпан» и «почти тур», делают это по политическим соображениям. Лошади, «хотя их и нельзя назвать дикими животными, являют собой крупные, экзотические создания, история которых расцвечена драмой, одержимостью и мошенничеством», пишут в книге «Aurochs, le retour… d’une supercherie nazie» (1999) биолог Петр Дашкевич и журналист Жан Эхенбаум. Они изображают Геков проходимцами, которые состряпали для нацистов колоссальную ложь, выведя новые виды, а не воссоздав истребленный. Герман Рейхенбах, в своей рецензии в «International Zoo News», возражает, утверждая, что в книге Дашкевича и Эхенбаума не хватает фактов и в особенности «того, что французы называют polémique… а американцы – „беспардонным разносом“… но, вероятно, Геки заслужили это: после войны оба не слишком откровенничали о своих связях с нацистской диктатурой… [В]оссоздание древней германской природы (в пределах заповедника) было таким же проявлением нацистской идеологии, как и возвращение Эльзаса» (International Zoo News. 2003. September. Vol. 50/6. № 327).
Однако Рейхенбах считает, что творениям Геков предназначена важная роль: «Они по-прежнему помогают сохранить природную среду смешанных лесов и лугов… И как дикий вид скота, тур также может улучшить генофонд домашних коров, который за последние десятилетия сильно истощился. Попытка обратной селекции для возвращения тура, вероятно, была глупостью, но не преступлением». Профессор З. Пуцек из природного заповедника «Беловежа» разоблачает «коров» братьев Гек как «величайшее научное мошенничество двадцатого столетия». Таким образом, дискуссия продолжается, дебаты ведутся и в журналах, и в Сети, и часто цитируется отрывок из книги американца Ч. Уильяма Биби «Птица. Ее форма и функция» (1906). Биби пишет: «Красота и гениальность произведения искусства могут быть переосмыслены, даже его первое материальное воплощение будет уничтожено; улетучившаяся гармония может снова вдохновить композитора; но когда последний индивидуум расы живых существ больше не дышит, должны смениться Небо и Земля, прежде чем такой же появится снова».
Существует много форм одержимости, дьявольской или еще какой. Прогуливаясь по бурлящей жизнью Беловежской пуще, никто и не догадывается о роли, какую это место сыграло в честолюбивых устремлениях Лутца Гека, в судьбе Варшавского зоопарка и альтруистическом оппортунизме Яна и Антонины, которые обратили в свою пользу одержимость нацистов доисторическими животными и реликтовыми лесами, чтобы спасти десятки соседей и друзей, оказавшихся под угрозой гибели.
2Современная Варшава – это просторный зеленый город под высоким небом; очерченные рядами деревьев проспекты спускаются к реке, развалины перемежаются с новыми архитектурными веяниями, а высокие старые деревья повсюду дают тень и разливают вокруг аромат. В районе зоопарка Пражский парк до сих пор изобилует душистыми липами, а летом – пчелами, собирающими пыльцу; за рекой, где когда-то было еврейское гетто, на площади, окруженной парком каштанов, застыл монумент. После свержения коммунистического режима в 1989 году поляки со свойственным им юмором превратили бывшую штаб-квартиру гестапо в Министерство образования, бывшую штаб-квартиру КГБ в Министерство юстиции, штаб-квартиру Коммунистической партии в Фондовую биржу и так далее. Но архитектура Старого города – это воплощенный гимн, воссозданная после войны готика Вислы, основанная на старых рисунках и живописных работах венецианца XVIII века Бернардо Беллотто, в чем заслуга Эмилии Хижовой (той самой, которая изобрела для «Жеготы» раздвижные стены, открывавшиеся нажатием кнопки). Фасады некоторых зданий сложены из обломков разбомбленного города. Десятки статуй и памятников украшают улицы Варшавы, потому что Польша – это страна, которая устремлена в будущее, но при этом помнит о своей истории, ее трагических страницах, когда страна находилась под гнетом захватчиков.
Повторяя маршрут Антонины от квартиры в центре города, где она жила у родственников во время осады Варшавы, я прошла по Медовой улице, пересекла старый ров, миновала крошащиеся кирпичные стены, охватывающие кольцом Старый город. Когда попадаешь в мир тесно составленных домов, туфли скользят по булыжникам и ты постоянно балансируешь, пока камни не становятся шире, отполированные шагами за столетия. Восстанавливая город после войны, проектировщики постарались использовать как можно больше подлинных камней; современник Антонины, Бруно Шульц, в своих «Коричных лавках» описывает ту же красочную мозаику плит под ногами, какая существует и сегодня: «…одни бледно-розовые, словно человечья кожа, другие – золотистые и синие, но все плоские, теплые, бархатистые на свету, словно некие солнцеподобные лики, зашарканные подошвами до неузнаваемости, до блаженного несуществования».
На таких узких улочках электрические фонари (когда-то газовые) прорастают из угловых зданий, а двустворчатые оконные рамы распахнуты, словно рождественский календарь. Черные трубы расчерчивают терракотовые крыши, в некоторых местах раскрашенная штукатурка облупилась, обнажив основу из нового красного кирпича.
Я свернула на Пекарскую улицу, и булыжники разошлись веером и закрутились, словно в окаменевшем водовороте, затем я свернула на Пивную улицу, прошла мимо дома с нишей в фасаде на уровне второго этажа, в которой стояла деревянная фигура святого, окруженная цветочными гирляндами. Затем я миновала клуб нумизматов Кароля Бейера с тремя деревянными дверями, ведущими во внутренние дворы, повернула налево, обогнув выступ стены, похожий на стену пирамиды, и, наконец, оказалась на широкой открытой Рыночной площади. В первые дни войны, когда Антонина делала здесь покупки, лишь немногие продавцы отваживались торговать, янтарные и антикварные лавки стояли запертые, дома аристократов захлопнули свои двери, и не было видно попугая, вытаскивавшего бумажки с предсказаниями, – символа тридцатых годов.
Покинув площадь, я пошла к старым фортификациям, чтобы взглянуть на ближайший водный источник, следуя вдоль стены из гладкого кирпича, которая огибает средневековые башни со смотровыми окнами, прикрытыми козырьками, и узкими бойницами, за которыми когда-то прятались лучники. Летом вдоль стены расставляют искусственные апельсиновые деревья, обильно усыпанные белыми цветами, по которым прыгают упитанные черно-белые сороки. Над стеной тянут к солнцу свои кроны дикие яблони. По Рыцарской улице я дошла до маленькой площади с черной колонной, которую венчает русалка, сжимающая меч, – символ Варшавы. На это фантастическое существо, как мне кажется, похожа Антонина: защитница, полуженщина и полузверь. По обеим сторонам от колонны какой-то бородатый бог исторгает изо рта воду, и можно легко представить, как Антонина опускает на землю свою корзину, подставляет под струю кувшин и ждет, пока жизнь с бульканьем льется из-под земли.
Aly Götz, Chroust Peter, Pross Christian. Cleansing the Fatherland: Nazi Medicine and Racial Hygiene. Baltimore, Md.: Johns Hopkins University Press, 1994.
Beebe William C. The Bird: Its Form and Function / Photos by C. William Beebe. New York: Henry Holt, 1906.
Block Gay, Drucker Malka. Rescuers: Portraits of Moral Courage in the Holocaust / Prologue by Cynthia Ozick; revised ed. New York: TV Books, 1998.
Calasso Roberto. The Marriage of Cadmus and Harmony / Transl. by Tim Parks. New York: Vintage Books, 1994.
Cooper Rabbi David A. God Is a Verb: Kabbalah and the Practice of Mystical Judaism. New York: Riverhead Books, 1998.
Cornwell John. Hitler’s Scientists: Science, War, and the Devil’s Pact. New York: Penguin Books, 2004.
Davies Norman. God’s Playground: A History of Poland. Vol. 1. New York: Oxford University Press, 2005.
Davies Norman. Heart of Europe: The Past in Poland’s Present. New York: Oxford University Press, 2001.
Davies Norman. Rising’44: The Battle for Warsaw. London: Pan Books, 2004.
Davis Avram. The Way of Flame: A Guide to the Forgotten Mystical Tradition of Jewish Meditation. New York: HarperCollins, 1996.
Deichmann Ute. Biologists Under Hitler / Transl. by Thomas Dunlop. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1996.
Ficowski Jerzy. Regions of the Great Heresy: Bruno Schultz, a Biographical Portrait / Transl. and ed. by Theodosia Robertson. New York: W. W. Norton, 2003.
Fogelman Eva. Conscience and Courage: Rescuers of Jews During the Holocaust. New York: Anchor Books, 1994.
Fox Frank. Zagrożone gatunki: Żydzi i żubry // Zwoje. 2002. January 29.
Glass James M. «Life Unworthy of Life»: Racial Phobia and Mass Murder in Hitler’s Germany. New York: Basic Books, 1997.
Goodrick-Clark Nicholas. The Occult Roots of Nazism: Secret Aryan Cults and Their Influence on Nazi Ideology. New York: New York University Press, 2004.
Greenfield Amy Butler. A Perfect Red: Empire, Espionage, and the Quest for the Color of Desire. New York: HarperCollins, 2005.
Gutman Israel. Resistance: The Warsaw Ghetto Uprising. New York: Houghton Mifflin, 1994.
Hale Christopher. Himmler’s Crusade: The Nazi Expedition to Find the Origins of the Aryan Race. Hoboken, N. J.: Wiley, 2003.
Heck Lutz. Animals – My Adventure / Transl. by E. W. Dickies. London: Methuen, 1954.
Heston Leonard L., Heston Renate. The Medical Casebook of Adolf Hitler: His Illnesses, Doctors and Drugs. London: William Kimber, 1979.
Hoffman Eva. Lost in Translation: A Life in a New Language. New York: Penguin Books, 1990.
Iranek-Osmecki Kazimierz. He Who Saves One Life // Foreword by Joseph Lichten. New York: Crown, 1971.
Kater Michael. Doctors Under Hitler / Transl. by Thomas Dunlap. Chapel Hill: University of North Carolina Press, 1989.
Kisling Vernon, Ellis James. Zoo and Aquarium History: Ancient Animal Collections to Zoological Gardens. Boca Raton, Fl.: CRC Press, 2001.
Kitchen Martin. Nazi Germany at War. New York: Longman Publishing, 1995.
Klajman Jack, Klajman Ed. Out of the Ghetto. London: Vallentine Mitchell, 2000.
Knab Sophie Hodorowicz. Polish Customs, Traditions, and Folklore. New York: Hippocrene Books, 1996.
Knab Sophie Hodorowicz. Polish Herbs, Flowers & Folk Medicine. New York: Hippocrene Books, 1999.
Korbonski Stefan. Fighting Warsaw: The Story of the Polish Underground State, 1939–1945 / Transl. by F. B. Czarnomski; introduction by Zofia Korbonski. New York: Hippocrene Books, 2004.
Korczak Janusz. Ghetto Diary // Introduction by Betty Jean Lifton. New Haven: Yale University Press, 2003.
Krall Hanna. Shielding the Flame: An Intimate Conversation with Dr. Marek Edelman, the Last Surviving Leader of the Warsaw Ghetto Uprising / Transl. by Joanna Stasinska and Lawrence Weschler. New York: Henry Holt, 1986.
Kühl Stefan. The Nazi Connection: Eugenics, American Racism, and German National Socialism. New York: Oxford University Press, 1994.
Lemnis Maria, Vitry Henryk. Old Polish Traditions: In the Kitchen and at the Table. New York: Hippocrene Books, 2005.
Letters and Drawings of Bruno Schulz: With Selected Prose / Ed. by Jerzy Ficowski; transl. by Walter Arndt with Victoria Nelson; preface by Adam Zagajewski. New York: Harper & Row, 1988.
Lifton Robert J. The Nazi Doctors: Medical Killing and the Psychology of Genocide. New York: Basic Books, 1986.
Lorenz Konrad. Durch Domestikation verursachte Störungen artewigenen Verhaltens // Zeitschrift für angewandte Psychologie und Charakterkunde. 1940. Vol. 59.
Macrakis Kristie. Surviving the Swastika: Scientific Research in Nazi Germany. New York: Oxford University Press, 1993.
Matalon Lagnado Lucette, Dekel Sheila Cohn. Children of the Flames: Dr. Josef Mengele and the Untold Story of the Twins of Auschwitz. New York: William Morrow, 1991.
Mazor Michel. The Vanished City: Everyday Life in the Warsaw Ghetto / Transl. by David Jacobson. New York: Marsilio Publishers, 1993.
Oliner Samuel P., Oliner Pearl. The Altruistic Personality: Rescuers of Jews in Nazi Europe. New York: Free Press, 1988.
Paulsson Gunnar S. Secret City: The Hidden Jews of Warsaw, 1940–1945. New Haven, Conn.: Yale University Press, 2002.
Polen Nehemia. The Holy Fire: The Teachings of Rabbi Kalonymus Kalman Shapira, the Rebbe of the Warsaw Ghetto. Lanham, Md.: Rowman & Littlefield, 1994.
Postwar Polish Poetry / Ed. by Czeslaw Milosz. Berkeley: University of California Press, 1983.
Proctor Robert. Racial Hygiene: Medicine Under the Nazis. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1988.
Read Anthony. The Devil’s Disciples: Hitler’s Inner Circle. New York: W. W. Norton, 2005.
Righteous Among Nations: How Poles Helped the Jews, 1939–1945 / Ed. by Władysław Bartoszewski and Zofia Lewin. London: Earlscourt Publications Ltd., 1969.
Robertson Jenny. Don’t Go to Uncle’s Wedding: Voices from the Warsaw Ghetto. London: Azure, 2000.
Rostal Jan E. In the Cage of the Pheasant // Nowiny i Courier. 1965. October 1.
Schulz Bruno. Sklepy cynamonowe (The Street of Crocodiles) / Introduction by Jerzy Ficowski; transl. by Celina Wieniewska, Michael Kandel. New York: Penguin Books, 1977.
Speech to SS officers, April 24, 1943, Kharkov, Ukraine // Nazi Conspiracy and Aggression. Washington, D.C.: United States Government Printing Office, 1946. Vol. 4. Р. 572–78, 574.
Styczński Jan. Zoo in Camera. Photographs. Text by Jan Żabiński / Transl. by Edward Beach Moss. London: Murrays Sales and Service Co., n. d.
Szymborska Wislawa. Miracle Fair: Selected Poems of Wislawa Szymborska / Transl. and notes by Joanna Trzeciak; foreword by Czeslaw Milosz. New York: W. W. Norton, 2001.
Tec Nechama. When Light Pierced the Darkness: Christian Rescue of Jews in Nazi-Occupied Poland. New York: Oxford University Press, 1986.
Tenenbaum Joseph. In Search of a Lost People: The Old and New Poland. New York: Beechhurst Press, 1948.
The Last Eyewitnesses: Children of the Holocaust Speak / Ed. by Wiktoria Sliwowska; transl. and annotated by Julian and Fay Bussgang; postscript by Jerzy Ficowski. Evanston, Ill.: Northwestern University Press, 2000.
Tomaszewski Irene, Werbowski Tecia. Zegota: The Rescue of Jews in Wartime Poland. Montreal, Canada: Price-Patterson Ltd., 1994.
Ulrich Andreas. Hitler’s Drugged Soldiers // Spiegel online. 2005. May 6.
Wex Michael. Born to Kvetch: Yiddish Language and Culture in All of Its Moods. New York: St. Martin’s Press, 2005.
Wiedensaul Scott. The Ghost with Trembling Wings: Science, Wishful Thinking, and the Search for Lost Species. New York: North Point Press, 2002.
Wiesel Elie. After the Darkness: Reflections on the Holocaust. New York: Schocken Books, 2002.
Words to Outlive Us: Eyewitness Accounts from the Warsaw Ghetto / Ed. by Michał Grynberg; transl. and introduction by Philip Boehm. London: Granta Books, 2003.
Żabińska Antonina. Ludzie i zwięrzata. Warsaw: Czytelnik, 1968.
Żabińska Antonina. «Rysie» in Nasz dom w ZOO. Warsaw: Czytelnik, 1970.
Żabiński Jan. Relacja… (A Report… a personal reminiscence of Dr. Jan Żabiński deposited with the Jewish Historical Institute after World War II). № 5704, n. d. // Biuletyn Żydowskiego Instytutu Historycznego w Polsze. Warsaw, 1968. № 5. P. 65–66.
Zaloga Steven J. Poland 1939: The Birth of Blitzkrieg. Oxford: Osprey Publishing, 2002.
Zamoyski Adam. The Polish Way: A Thousand Year History of the Poles and their Culture. New York: Hippocrene Books, 2004.
За несколько лет до этого грабители проникли в птичник Варшавского зоопарка и украли несколько сов, ворона и кондора; следователи предположили, что сов и ворона прихватили, чтобы направить расследование по ложному следу, а истинной целью злоумышленников был кондор, поскольку цены на этих птиц на черном рынке выросли до небес. В другой раз украли птенца пингвина. Кражи в зоопарках происходят повсеместно, обычно их заказывают селекционеры или лаборатории, но иногда и частные коллекционеры. Примечательно, что прекрасный какаду, похищенный из Дуйсбургского зоопарка, впоследствии был найден в виде чучела в квартире одной супружеской пары, которой преподнесли его в качестве подарка на годовщину свадьбы. – Здесь и далее примеч. автора.
Палка-скакалка (пого-стик), вошедшая в моду в 1920-е гг., была запатентована американцем Джорджем Хансбургом.
Фламинго только выглядят так, будто их колени выгнуты назад, однако на самом деле это их лодыжки. Колени расположены гораздо выше и скрыты оперением.
Окружающая среда (нем.).
Большинство перечисленных ниже подробностей сообщает Хелена Богушевская, у которой был в Реентувке домик по соседству.
Воспоминаниям Антонины вторят воспоминания Виктора Окулича-Козарина, ныне инженера на пенсии, который наблюдал то же самое в детстве и рассказывает, как «немецкие самолеты пролетали низко над толпой, стреляя, убивая множество людей… два польских самолета атаковали над полем немецкий бомбардировщик, он загорелся, а потом одинокий парашют опустился рядом с лесом».
Музыкальные автоматы, джук-боксы, были изобретены в 1930-е гг., и их часто устанавливали в придорожных закусочных, или джуках, – этим словом креолы из Каролины называли заведения, сочетавшие в себе бордель, игорный притон и дансинг.
Голубиное горло (фр.).
«Не буду служить» (лат.).
Warsaw and Ghetto. Warsaw: B. M. Potyralsey, 1964.
Gutman Israel. Resistance: The Warsaw Ghetto Uprising. New York: Houghton Mifflin, 1994. P. 12.
Proceedings of the Trial of the Major War Criminals Before the International Military Tribunal, Nuremberg. Vol. 290. ND 2233-PS; Read Anthony. The Devil’s Disciplines: Hitler’s Inner Circle. New York: W. W. Norton, 2004. P. 3.
Zamoyski Adam. The Polish War: A Thousand Year History of the Poles and Their Culture. New York: Hippocrene Books, 1994. P. 358.
Ян Жабинский рассказывал об этом в интервью еврейской газете в Израиле, когда Жабинским было присвоено звание «Праведники мира». Газетную вырезку предоставил Рышард Жабинский.
Хайнц Гек в 1928 г. сделался директором Хеллабрунна, зоопарка в Мюнхене, и оставался им до 1969 г.
Искусственный язык эсперанто был изобретен в 1887 г. в Белостоке Людвиком Лазарем Заменгофом, врачом-окулистом, взявшим себе псевдоним Doktoro Esperanto (Доктор Надежда). Наблюдая многонациональное общество Белостока, он заметил, сколько недоверия и недопонимания между этническими группами возникает из-за языкового барьера, поэтому разработал язык-посредник.
Heck Lutz. Animals – My Adventure / Transl. by E. W. Dickies. London: Methuen, 1954. P. 60.
Польский ученый Тадеуш Ветулани за несколько лет до Гека занимался таким же проектом по обратной селекции; не добившись успеха, Гек присвоил данные исследований Ветулани, а заодно и тридцать животных, которых отправил в Германию, поселив сначала в Роминтенской, а затем в Беловежской пуще.
Хотя Гитлер публично прославлял прекрасную и жизнеспособную арийскую расу, Геббельс страдал косолапостью, Геринг, пристрастившийся к морфию, – лишним весом, а самого Гитлера к концу войны мучил третичный сифилис, тяга к амфетаминам и барбитуратам и, вполне вероятно, болезнь Паркинсона. Личный врач Гитлера, Тео Морелль, известный специалист по сифилису, сопровождал его повсюду, держа наготове шприц и завернутые в золотую фольгу витамины. На одной редкой кинопленке видно, как Гитлер уверенно протягивает правую руку, пожимая руки выстроенным перед ним мальчикам, тогда как левая, спрятанная за спиной, обнаруживает характерный при болезни Паркинсона тремор.
А что за витамины были в фольге? Согласно криминологу Вольфу Кемперу («Nazis on Speed: Drogen im 3. Reich», 2002), вермахт обеспечивали разнообразными медикаментами, способными повышать внимание, выносливость, смелость, в то же время снижая чувство голода, усталости и боли. В период с апреля по июль 1940 г. в войска было отправлено 35 млн доз наркотика по три миллиграмма, а также влияющие на настроение амфетамины, первитин и изофан.
В письме от 20 мая 1940 г. двадцатидвухлетний Генрих Белль, на тот момент находившийся в оккупированной Польше, несмотря на свое «непоколебимое (и до сих пор непобежденное) отвращение к нацизму», просил мать в Кельне прислать ему дополнительные дозы первитина, который гражданские в Германии покупали из-под полы для собственных нужд (Heston Leonard L., Heston Renate. The Medical Casebook of Adolf Hitler. London: William Kimber, 1979. P. 127–129).
Йозеф Менгеле вырос в семье баварского промышленника и в официальных анкетах в графе «Религия» указывал католицизм (вместо «веры в Бога», как предпочитали нацисты). Его интересовали генетические патологии, и у Ангела Смерти из Освенцима, как его прозвали, было полно детей для проведения опытов, которые Франкфуртский суд впоследствии объявил чудовищными преступлениями, совершенными «умышленно и кровожадно», часто включавшими вивисекцию и убийство. «Он был жестоким, но в извращенно джентльменской манере», – сказал о нем один заключенный, а некоторые описывали его как «очень шутливого», «похожего на Рудольфо Валентино», вечно благоухавшего одеколоном. (Цит. по: Lifton Robert Jay. The Nazi Doctors: Medical Killing and the Psychology of Genocide. New York: Basic Books, 1986. P. 343.) «Выбирая людей для уничтожения или убивая их собственноручно, Менгеле проявлял поразительную беспристрастность – можно даже сказать, незаинтересованность – и деловитость», – заключает Лифтон (p. 347).
Когда прибывали новые узники, охранники ходили вдоль рядов, выкрикивая «Zwillinge, zwillinge!», выискивая близнецов для изуверских опытов Менгеле. Любимой темой его исследований было изменение цвета глаз, и на одной из стен в его кабинете была выставлена коллекция глаз, извлеченных хирургическим путем, нанизанных на булавки, словно коллекция бабочек.
Deichmann Ute. Biologists Under Hitler / Transl. by Thomas Dunlap. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1996. P. 187.
Lorenz Konrad. Durch Domestikation verursachte Störungen artewigen Verhaltens // Zeitschrift für angewandte Psychologie und Charaklerunde. 1940. Vol. 59. P. 69.
Войдя в ближайшее окружение Гитлера, он быстро дорос до рейхсминистра авиации, а также сделался имперским лесничим Германии (рейхсфорстмайстером) и имперским егерем Германии (рейхсегермайстером). Более чем просто заядлый охотник – однажды ему прислали во Францию оленя из его поместья, чтобы он мог выследить и застрелить его, – Геринг отождествлял охоту со своей отроческой жизнью в замке и мечтал об обретении Германией утраченного ею величия. «Наше время еще придет!» – заявлял он. Выходные он проводил в лесах, хватаясь за любую возможность объединить политику с охотой, часто приглашая к себе любителей охоты и высокой кухни. Гитлер не охотился, хотя частенько расхаживал в охотничьем наряде, особенно в своей альпийской резиденции, словно в любой момент мог выпустить сокола или вскочить в седло и погнаться за оленем с ветвистыми рогами.
Геринг обожал охоту на кабана и хвастал традиционным пятидесятидюймовым копьем для кабаньей охоты, с наконечником из голубой стали листовидной формы, древком из красного дерева, окованным железом, с двумя металлическими полыми шариками, которые гремели, вспугивая добычу и выгоняя ее из подлеска.
Геринг десятки раз выезжал на охоту с друзьями, высокопоставленными иностранными гостями и членами высшего командования Германии в период с середины тридцатых годов и до конца 1943 г.; судя по документам, даже в январе и феврале 1943 г., когда Германия несла потери на фронтах, Геринг проводил время в своем замке, охотясь на диких кабанов из Роминтенской пущи и прусских королевских оленей. (В это же время он ввел уроки бальных танцев для офицеров люфтваффе.)
Так много книг написано о повседневной жизни в гетто, об облавах на евреев, об ужасах лагерей смерти, что я не стану их перечислять. Особенно запомнился мне рассказ о восстании в Варшавском гетто, написанный Леоном Найбергом (Leon Najberg, «A Fragment of the Diary of the Rubbish Men»), который с оружием в руках сражался среди руин до конца сентября.
Книга издается и по сей день, хотя теперь она выходит в Польше. Никакой генетической информации по диким зубрам не записывается, лесники просто присматривают за ними и ведут учет. Более подробно см. об этом: Daszkiewicz Piotr, Aikhenbaum Jean. Aurochs, le retour… d’une supercherienazie. Paris: HSTES, 1999; Fox Frank. Zagrożone gatunki: Żydzi i żubry (Endangered Species: Jews and Buffalo) // Zwoje. 2002. January 29.
Heck Lutz. Animals – My Adventure. P. 89.
Это проклятие близкородственного скрещивания касается и наших молочных коров, которые теперь едва ли не клоны друг друга, – болезнь, убивающая одну, может истребить всех.
Behar Doron M., Metspalu Ene, Kivisild Toomas et al. The Matrilineal Ancestry of Ashkenazi Jewry: Portrait of a Recent Founder Event //American Journal of Human Genetics. 2006. March.
Это был не единственный человек на планете – просто потомки остальных не выжили.
Davies Norman. Rising’44: The Battle for Warsaw. London: Pan Books, 2003. P. 183.
Из стенограмм Нюрнбергского процесса («Тайм», 1945, 3 декабря).
Довоенное население Польши составляло 36 млн человек, из которых она потеряла 22 процента – больше, чем любая другая страна Европы. После войны мемориал Яд ва-Шем в Иерусалиме уточнил информацию об испытаниях, выпавших на долю христианской Польши, о том, как, помимо 6 млн евреев, было убито 3 млн католиков: «Хуже всего то, что самые большие потери пришлись на образованный класс, на молодежь и тех, кто мог бы в будущем противостоять и одному и другому тоталитарному режиму… Согласно плану немцев, поляки должны были стать народом без образования, рабами немецких владык».
«Запрещено!» (нем.)
Words to Outlive Us: Eyewitness Accounts from the Warsaw Ghetto / Ed. by Michal Grynberg; transl. by Philip Boehm. London: Granta Books, 2003. P. 46.
Mazor Michael. The Vanished City: Everyday Life in the Warsaw Ghetto / Transl. by David Jacobson. New York: Marsilio Publishers, 1993. P. 19.
Words to Outlive Us: Eyewitness Accounts from the Warsaw Ghetto. P. 46–47.
Davies Norman. Rising’44: The Battle for Warsaw. P. 185.
Жизненное пространство (нем.).
Президент Варшавы был равнозначен мэру города.
Rostal Jan E. In the Cage of the Pheasant // Nowiny i Courier. 1965. October 1.
Cross Milton. Encyclopedia of the Great Composers and Their Music. Doubleday, 1962. P. 560–561.
Рабочие, которых организация Arbeitsamt («Трудовая повинность») депортировала в Германию, обязаны были носить на рукаве пурпурную букву «P», им запрещалось посещать церковь, культурные мероприятия и пользоваться общественным транспортом. Сексуальные связи с немцами карались смертью (Davies Norman. Rising’44: The Battle for Warsaw. P. 106).
Polacy z pomocą Żydom (Поляки помогают евреям). Kraków: Wydawnictwo Znak, 1969. Р. 39–45.
Чудесно! Чудесно! (нем.)
Klajman Jack, Klajman Ed. Out of the Ghetto. London: Vallentine Mitchell, 2000. P. 21, 22.
Rostal Jan E. In the Cage of the Pheasant.
Цит. по: Deichmann Ute. Biologists Under Hitler. P. 160.
Prinzing Friedrich. Epidemics Resulting from Wars. Oxford: Clarendon Press, 1916.
Nazi Conspiracy and Aggression. Washington, D. C.: United States Government Printing Office, 1946. Vol. 4. Р. 572–78, 574.
Цит. по: Gutman Israel. Resistance: The Warsaw Ghetto Uprising. P. 89.
Words to Outlive Us: Eyewitness Accounts from the Warsaw Ghetto. P. 45.
Планируя учредить институт по изучению «ледяных» звезд, Гиммлер приглашал для сотрудничества даже Вернера Гейзенберга. Согласно космологической доктрине вечного льда, которую предложил австриец Ганс Хёрбигер («Glazial-Kosmogonie», 1913), бóльшая часть космических тел Солнечной системы, в том числе и наша Луна, – это гигантские айсберги. Инженер систем охлаждения, Хёрбигер пришел к такому заключению, наблюдая сияние Луны и планет на ночном небе, а также основываясь на скандинавской мифологии, в соответствии с которой Солнечная система появилась после грандиозного столкновения огня со льдом, и лед победил. Хёрбигер умер в 1931 г., однако его теория стала популярной среди нацистских ученых, и Гитлер был убежден, что необычайно холодные зимы 1940-х гг. подтверждают доктрину вечного льда. Николас Гудрик-Кларк в «Оккультных корнях нацизма» рассматривает идеи таких обаятельных безумцев, как Карл Мария Вилигут («личный маг Генриха Гиммлера»), чьи доктрины влияли на идеологию, символику, церемонии и имидж членов СС как последних рыцарей-тамплиеров и будущих самцов-производителей в грядущей арийской утопии. В связи с этим Гиммлер учредил «Аненербе», институт для изучения древней германской истории и наследия предков, сотрудники которого носили форму СС. Гиммлер также затребовал в свое распоряжение Вевельсбургский замок в Вестфалии, чтобы уже сейчас начать обучение эсэсовцев и устраивать там псевдорелигиозные церемонии, а в будущем приспособить его под более амбициозный проект, «создав огромных масштабов Ватикан СС посреди еще более великого тысячелетнего германского рейха».
Цит. по: Matt Daniel C. The Essential Kabbalah: The Heart of Jewish Mysticism. San Francisco: HarperCollins, 1995. P. 71.
Polen Nehemia. The Holy Fire: The Teachings of Rabbi Kalonymus Kalman Shapira, the Rebbe of the Warsaw Ghetto. Lanham, Md.: Rowman & Littlefield, 1994. P. 163.
Цит. по: Krall Hannah. Shielding the Flame: An Intimate Conversation with Dr. Marek Edelman, the Last Surviving Leader of the Warsaw Ghetto Uprising. New York: Henry Holt, 1977. P. 15. После войны Эдельман стал кардиологом, по этому поводу он говорил, что «когда так хорошо знаешь смерть, несешь особую ответственность за жизнь».
Из послевоенного интервью, взятого Данкой Харниш в Израиле.
Paulsson Gunnar S. Secret City: The Hidden Jews of Warsaw, 1940–1945. New Haven, Conn.: Yale University Press, 2002. P. 5.
Kaczyńska Alicja. Obok piekła. Gdańsk: Marpress, 1993. P. 48; Paulsson Gunnar S. Secret City: The Hidden Jews of Warsaw, 1940–1945. P. 109, 110.
Listy o Zagladzie (Letters about Extermination) / Ed. by Ruta Sakowska. Warsaw: PWN, 1997; Robertson Jenny. Don’t Go to Uncle’s Wedding: Voices from the Warsaw Ghetto. London: Azure, 2000.
Korczak Janusz. Ghetto Diary. New Haven, Conn.: Yale University Press, 2003. P. 10.
Korczak Janusz. Ghetto Diary. P. 9.
Ibid. P. 8.
Ibid. P. 107.
Lifton Betty Jean. Introduction // Janusz Korczak. Ghetto Diary. P. 7.
Tomaszewski Irene, Werbowski Tecia. Zegota: The Rescue of Jews in Wartime Poland. Montreal, Canada: Price-Patterson Ltd., 1994.
Paulsson Gunnar S. Secret City: The Hidden Jews of Warsaw, 1940–1945. P. 163.
Żabiński Jan. The Growth of Blackbeetles and of Cockroaches on Artificial and on Incomplete Diets // Journal of Experimental Biology. Company of Biologists, Cambridge, UK. 1929. Vol. 6. P. 360–386.
Ringelblum Emanuel. Polish-Jewish Relations During the Second World War. New York: Howard Festig, 1976. P. 89–91.
Wex Michael. Born to Kvetch: Yiddish Language and Culture in All of Its Moods. New York: St. Martin’s Press, 2005. P. 93.
Wex Michael. Born to Kvetch: Yiddish Language and Culture in All of Its Moods. P. 117, 132, 137.
Ringelblum Judit. Beit Lohamei ha-Getaot. Haifa, Israel: Berman Archives; Paulsson Gunnar S. Secret City: The Hidden Jews of Warsaw, 1940–1945. P. 121.
Strasser Otto. Mein Kampf. Frankfurt am Main: Heinrich Heine Verlag, 1969. P. 35.
Lubetkin Cywia. Extermination and Uprising. Warsaw: Jewish Historical Institute, 1999; Robertson Jenny. Don’t Go to Uncle’s Wedding: Voices from the Warsaw Ghetto. P. 93.
Korboński Stefan. Fighting Warsaw: The Story of the Polish Underground State, 1939–1945. New York: Hippocrene Books, 2004. P. 261.
Righteous Among Nations: How Poles Helped the Jews, 1939–1945 / Ed. by Władysław Barloszewski and Zofia Lewin. London: Earlscourt Publications Ltd., 1969. P. 255–259.
Schultheiss Dirk, M. D., et al. Uncircumcision: A Historical Review of Preputial Restoration // Plastic and Reconstructive Surgery. 1998. June. Vol. 101. № 7. P. 1990–1998.
Righteous Among Nations: How Poles Helped the Jews, 1939–1945. P. 258.
Большое спасибо (нем.).
Goodrick-Clark Nicholas. The Occult Roots of Nazism: Secret Aryan Cults and Their Influence on Nazi Ideology. New York: New York University Press, 2004. Р. 161.
Ringelblum Emanuel. Polish-Jewish Relations During the Second World War. P. 101.
Hodorowicz Knab Sophie. Polish Customs, Traditions, and Folklore. New York: Hippocrene Books, 1996. P. 259.
Righteous Among Nations: How Poles Helped the Jews, 1939–1945. P. 502.
Righteous Among Nations: How Poles Helped the Jews, 1939–1945. P. 491.
Из интервью для лондонского издания «White Eagle-Mermaid» (2 мая 1963).
«Ладно, идите домой!» (нем.)
Как уютно (нем.).
Уют (нем.).
В том огненном урагане подсчитать количество жертв было невозможно, предположительно, в Дрездене погибло примерно 35 000 человек. Редчайшие рукописи итальянского композитора восемнадцатого столетия Томазо Альбинони, чье «Адажио» соль минор стало синонимом скорби, также сгинули в огне.
Многие поляки верили в приметы и колдовство. В обычае у варшавян было читать судьбу по картам (обычным, а не Таро), предсказывать будущее, в особенности замужество, растапливая на ложке воск и медленно вливая его в чашку с холодной водой. Считалось, что по форме застывшего воска можно узнать судьбу: шлем или молот предвещали мальчику скорую армейскую службу, а девушке обещали брак с кузнецом или солдатом. Если воск у девушки отливался, например, в подобие шкафа или другой мебели, ее ждал брак с плотником, если больше напоминал пшеницу или телегу – с крестьянином. Скрипка или труба были знаком того, что кто-то станет музыкантом.
По польским поверьям, смерть является людям в образе старухи в белом саване, с косой в руке, и ее с легкостью узнают собаки. Поэтому можно увидеть смерть, «наступив псу на хвост и поглядев между его ушами».
Korboński Stefan. Fighting Warsaw: The Story of the Polish Underground State, 1939–1945 / Transl. by F. B. Czarnomski. New York: Hippocrene Books, 2004. P. 352.
Все наружу! (нем.)
Davies Norman. Rising’44: The Battle for Warsaw. London: Pan Books, 2003. P. 360, 361.
Эти русские с «дикими глазами» были солдатами русского генерала Власова, «власовцы», которые сотрудничали с Третьим рейхом.
Русский текст Н. П. Огарева.
Korboński Stefan. Fighting Warsaw: The Story of the Polish Underground State, 1939–1945. P. 406.
Архивные фотографии воспроизведены в книге: Davies Norman. Rising’44: The Battle for Warsaw.
Tenenbaum Joseph. In Search of a Lost People: The Old and New Poland. New York: Beechhurst Press, 1948. P. 297, 298.
Davies Norman. Rising’44: The Battle for Warsaw. London: Pan Books, 2003. P. 511.
Rostal Jan E. In the Cage of the Pheasant.
Перевод В. Н. Кондракова.
Heck Lutz. Animals – My Adventure. P. 61.