Виолончель с пиз...й, а не дама
Я шел домой, как вдруг, кто-то придержал меня за ремень школьной сумки. Это был Геннадий Викторович.
– Привет. Ну как в школе?
– Говорят ананист. – растерялся я.
– Кхым. Я не о том. Не все так однозначно, Денежкин. – сказал он. – Иногда, обстоятельства…
В конфетной коробке лежали новогодние открытки из пятидесятых и ранних семидесятых – сливки жанра, отзвуки добрых времен.
Какие чудные картинки! – ласковые, уютные. Глянешь на такую летом и пахнёт Новым годом. Ёлкой, скромным столом с сельдью под шубой, оливье и морозцем впрыгнувшим с балкона вслед за миской холодца.
Я стал рисовать, – захватило. В школе был изокружок. Мы рисовали кубы, призмы, натюрморт и руку – кисть. Потом голову, потом ступню. Все надеялись и ждали, когда уже будем рисовать голую женщину – все чуяли силу. Мне было кажется тринадцать.
Накидав однажды настопиздевшую кисть, я стал тихонько рисовать бабу. Такую, чтоб сперва выебать в деталях, – прочувствовать, и тогда уже воплотить в красках. Чтобы правда в полотне, понимаете?
Накидал бедра широкие, сиськи покрупнее, шейка и плечи трогательные – виолончель с пиздой, а не женщина!
Глянул – нет правды, – бедра – галифе Буденного, сиськи как чаши школьного звонка, на могучем лобке то ли светотени, то ли побрили в нашей парикмахерской. Нет, – пора поебаться, и рука сама встанет на место. Только я собрался смять лист, как мое ухо стиснули пальцы.
Учитель противно улыбался, переводя взгляд с меня на картинку. Забрал, свернул трубочкой и пошел бродить по классу. Кандинский хуев.
Прозвенел звонок, и он велел мне задержаться.
– Как называется полотно? – выложил передо мною творение.
Я молчал потупясь.
– Где ты такое видал? Кол! Художник – это правда! А это малевщина! – не женщина, а супрематическая ревматичная баба с радикулитом в сиськах.
В выражениях, Геннадий Викторович порой не стеснялся.
Мне стало обидно:
– Бывает. – буркнул я
– Не бывает.
– Бывает, я видел!
Тут он рассердился и пригрозил:
– И кто она? Или двойка в четверти.
Пиздец! У меня и так лебединое озеро, а не дневник. Одна пятерка по рисованию, и та сейчас кильнётся. И я решил свести все к шутке:
– Виолетта Петровна, завуч.
Получилось. Он аж брызнул слюнями: «Кхы - хы - хы!», закашлялся вылупив глаза, и сказал положа руку на впалую грудь передвижника на грани чахотки и нищеты:
– Вот что, Хазанов. Двойку конечно не поставлю, а вот тройку обещаю! Чтобы ты руку ставил, а не хуйн…ерундой занимался. Завуч, бль…
– Ну правда же! Я ее в окне видал. – взмолился я.
– В каком окне? Что ты лепишь! – прищурился он.
– Не вру. В бинокль.
Тут он блядь прям оживился, и клацнул хищным кадыком что щеколдой:
– Да лана пиз…, врать. А ну, рассказывай!
Я вляпался! Рассказал. Да, в пятиэтажке, напротив моего дома живет завуч Виолетта Петровна. До дома рукой подать – метров шестьдесят, и морской бинокль играючи вводит меня в ее быт в мельчайших интимных подробностях…
– И что, прям такая? – Гена сделал жест, – словно прижимал к груди пару охуенных воздушных шаров. Фантаст бля! А еще взрослый…
Однако, я твердо кивнул: – Почти…
– И тут? – он сделал трогательные пассы возле тощего зада, – трепетная надежда в глазах.
Я вздохнул и кивнул, – а хули мне оставалось? Он так и замаслился, откинулся на стуле, глазки превратились в щелки:
– Ой, врёёшь!
– Не вру. Правда.
Он фальшиво откашлялся и сказал строго:
– Ладно, Денежкин. Забудем, но впредь! Понял?!
– Да.
– Ступай. А это я уничтожу. – сказал он, задумчиво отнеся рисунок от пронзающих бумажку глаз. – Светотень гавно. Кубизм. Но лобок…того…кхе…
– Что?
– А? Лубок говорю, нет экспрессии. Иди. Но кто бы мог подумать… – процедил он загадочно, и опять мне. – Прям такая?
– Такая.
– Стой! На каком она этаже?
– Четвертом.
– А ты, в каком доме?
– Сорок восьмом. На Королева. А что?
– Проверяю, не врешь ли.
Я сказал ему правду, и вместе неправду. Да, я дрочил в бинокль на женщину в доме напротив, – один в один наша завуч. Это был мой тренер по плаванию и сестра-близнец Виолетты Петровны, по имени Олимпиада.
Они были на одно лицо, – страшное надо сказать лицо, можно даже сказать – харю. Но вот фигура, жизненный посыл, кредо что ли, – небо и земля.
Олимпа милейшая женщина, мастер спорта и обладала потрясающей фигурой и была обаятельна, жизнерадостна как ребенок и чертовски сексуальна.
Дурнота ее не только не отвращала, а наоборот – мужчины вились подле нее. Что-то в духе Лермонтовского доктора Вернера, в мини и без лифчика.
Виолетта же – сухой, даже желчный, немногословный человек, народный депутат с фигурой медведя, которую умело декорировала костюмами отечественных фабрик: серым, черным, синим, юбка в пол.
Олимпушка шастала в сарафанах из тюли, на каблучках, в джинсовых юбчонках, и ее всегда кто-то подвозил, а эта – пешим ходом, словно с собственных поминок.
Потому Гена и оценил шутку, а потом и охуел от моих показаний.
Следующим утром, – в воскресенье, я возвращался из магазина со свежим круглым в авоське, и то и дело останавливался приложиться к бидончику с охуенным квасом. Эх и пиздатый квас раньше был, скажу я.
Когда прикладываешься, то сперва смотришь в бидон, чтобы не перемахнуть и не облиться, а когда зацепился и потянул, то почему-то глаза сами лезут вверьх – жить пиздато!
В такой момент, я увидал, что на срезе крыши моей пятиэтажки бликует, словно там засел снайпер.
Взбежав на свой пятый, поставил бидон, повесил авоську на дверную ручку и тихонько поднялся по чердачной лесенке. Чердаки тогда не запирались – ну чтоб бабы позагорать могли, детишки покурить, то сё.
Я тихонько выглянул из чердачной надстройки на плоскую крышу.
Охуеть… Примостив подзорную трубу на бордюр, на экспрессивных четвереньках стоял Геннадий Викторович и наводил свою пушчонку, уже на изрядном взводе…
Середина теплого сентября, курлыкали голуби, пролетала звонкая муха, срались о чем то воробушки, терпко пахло толем, а педагог жадно дрочил и придушенно восклицал: «Да! Да! Какая же ты! О! Ноги шире! Мах! Еще мах! Ритмичней! Приседанья. Давай давай! Ааа! Оо…!»
Значит, Олимпиада уже делает утреннюю аэробику под телик, – ничем иным, непедагогично выпростанный хуй оправдать нельзя. Аэробику она всегда делала голой, и чтобы свет лил в окна.
И вдруг, – восторженное блеянье: «Ааахуееть! Ооой бляя! Сууука…!» Эякуляция. Неудержимая. Что ж, – знакомо. Это Геннадий Викторович, может означать только одно – вам уебали по шарам мостиком.
Когда Олимпушка Лимпа, вдруг охуенно резко опрокидывается в позу «мостик», – темнеет в глазах!
Солнце с Востока золотит треснувший медом абрикос, увенчанный пробритой «V», – тут кончит и папа Римский.
Я тихонько спустился вниз. Тем утром, Гена влюбился по уши. Так, завязался этот короткий полный драматизма роман положений!
Гена купил костюм, ботинки, постригся и преобразился для любви, и даже секса.
Поползли гусеницы - слухи… Говорили, он поднес Виолетте цветы. Зачастил в кабинет по всякой хуйне. Да что та, – я сам видел, как они шли по коридору, и он учтиво и нервно придерживал ее за талию, словно недоуменно ощупывая, – а то ли это восхитительное мясо?
Она была холодна, как колода для рубки человечины. Кажется, все женское там умерло.
На уроках, я отмечал как страшно Гена растерян – и корил себя. Диссонанс, – та в трубе – одно, а тут, в школе – что-то охуенно другое, но это одна баба. И он лез на крышу – разобраться и вздрочнуть на загадочную женщину «в футляре» – завуча и депутата.
Я с интересом и страхом ждал следующего воскресенья. Завершался цикл…
Возвращаюсь из продуктового с хлебом и квасом, – подзорная труба на положенном месте. Занес продукты домой и пошел «гулять», – занял привычное место в чердачной будке.
Слышу – возится, попёрдывает, – устраивается поудобнее перед сеансом.
Зло взяло. Все люди, как люди – утреннюю почту смотрят, подушечки с чаем хуярят, а этот…Давай-давай, сейчас тебе будет пиздатое кино, видик нахуй не нужен…
И точно, слышу возмущенное:
– Таак блядь! Это что за хуй в фуражке?! Интересна блядь…
Олимпиада любила жизнь! Половую особенно. Еблась Лимпа самозабвенно. Искусно. Мужчин допускала к телу крепких, со средствами.
Я хорошо изучил ее график – сегодня капитан дальнего плавания. Я его прозвал Стописят.
Мужественный загар, штормы, фуражка, трубка, подарки, сто писят коньяку и сразу раком, чтобы вполне ощутить себя главным и на берегу.
И пошло-поехало, – трубка - сто писят - за щеку. Трубка - сто писят - анал. Трубка - сто писят - неспешная классика. Обстоятельно, от души, – по-русски.
– Речник хуев! – стенал Гена не в силах оторваться от порнушки. – Плотогон сраный! А ты! Я ж тебе цветы…, ааа! – вскрикивал он, когда заколотый, как после пяти ходок посуху, капитан властно, что на мостике, рулил послушной пиздой.
Учитель печалился и дрочил, дрочил и недоумевал. Наконец, послышался щелчок зажигалки, потянуло дымком – Гена закурил. Тяжело недоуменно вздохнул:
– Совершенно разные люди. Проститутка и народный избранник…Непостижимо!
– Может я сплю?! – вдруг воскликнул он с детской надеждой и опять схватился за трубу – проверить, и тут же взвыл:
– Оо! Да что же это! Опять в жопу! Советские ж люди!
Но это была сущая ерунда – киножурнал «Фитиль» перед картиной про настоящую любовь, – первый день после менструации, – цикл Лимпы я изучил наизусть.
Следующим вечером, – очкарик. Нихуя интересного казалось бы от интеллигенции. Но я его окрестил Шибкий.
Гена заскучал с трубой и насвистывал «Балагое», – ничё не предвещало – пиздит чё та, пиздит, винца подливает пограмульке, жесты вялые – заснешь сука! Сельский час в прямом эфире.
Каак вдруг прыгнет! – как паук на муху, Гена аж взвизгнул! Трусы, лифчики веером, и пошел трамбовать как виброплита, аж оба зарябили как в телике, люстра блядь мигает, ваза по столу едет. Шисят минут, час, засекал.
Выключится, и словно не прерывался – пиздит пиздит, прыг! – и пошел отстрачивать.
Через два дня явился чернокожий. Негр, прозвал я его. Эбонитово-эбеновый студентик, – мальчик с покорным взглядом с картинок про угнетенных голодающих негров.
С хуищем таким откормленным, долгим, толстым и неправдоподобным, что Гену стошнило от шокирующей реальности.
На заглоте, у Лимпы непроизвольно закрывались глаза…
Сломался Гена на братьях Мудирян и товарище их Зарбабяне. Торговцы с рынка, – Гагик и кривой Гамлет Мудиряны – мясо; Панос Зарбабян – зелень. Они накрывали щедрый стол – закуски, шашлыки, коньяк, фрукты.
Тем днем, мне всерьез стало жаль Гену. Потому что братья Мудирян и товарищ Зарбабян, это ад и Йемен. Тутси и хуту блядь.
Ей - ей, в их смену, я слагал бинокль еще на холодных закусках, а ведь нервы у меня будут покрепче, чем у впечатлительного художника.
Гена метался в «окопчике» как датский Гамлет, прикуривал и тут же отбрасывал сигарету за сигаретой. Взвывал, словно ему втыкали иглы под ногти души, и кажется, был на грани.
– Ох-ох, ёб твою! Аа! – доносилось с крыши.
Это значит, Гамлет жуя пучок кинзы, уже рассупонил Лимпе шелка и кружева – мнет добрые сиськи, и словно коршун стискивает лобок, тугой и горячий как резиновая грелка.
Старшие армянские товарищи одобрительно скалятся за столом, хищно рвут лаваш и торопливо пхают в рот шашлык и коньяк, – почти голые, – нежно затушеванные войлоком. Распаляются бля, – чтобы с чувством, – ясен хуй не дети.
Лимпа мягко улыбается и потягивает из фужера коньяк маленькими вежливыми глоточками – пристойно.
– Уооо! – взвыл Гена, будто макнул яйца во фритюр.
Значит, обнаженный в шерсть Гамлет, шимпанзой вспрыгнул на подлокотники кресла, и дает Лимпе закусить хуищем.
Застрельщик блядь! Эх и взбалмошный! Не посидит не попиздит, не выпьет чинно, сразу – хуяк! Ну хули – кауказшестнадцатьлет, – ребенок гор.
Донесся стон: – Ой бляять…, – и жалобные всхлипы. – Хы-хы…
Все! Это пузатый Гагик поднялся из-за стола и, подбрасывая на руке батон закопчёной колбасы торчащей под мохеровым животом (грамм четыреста на глаз), жизнерадостной походкой двинулся к Олимпиаде.
Шуганул кривую мартышку, фужер из рук изъял, а вложил в ладошки её же ноги, чтобы вздернула ввысь и шире, открывая пиздатые угодья и тугие закрома.
И, – хрясь! – вломил в туза по самый кисет с гайками. Я помню как это, – ту как током впиздячит, – выгнется, закинет голову – зубы навыпуск, и давай насаживаться с крутящим моментом литой жопой – да по резьбе, да по резьбе!
Отличный подшипник впрессован, без люфта. Эпическое зрелище, – машина и человек…Пронзает бля…
Во-во, слышу:
– А-а-а-а! – на одной ноте, словно заклинило дауна, – А-а-а-а! За что?! Опять в жопу! Да кто ты?! Какой ты нахуй дипутат!
Все, – сейчас включатся Зарбабян и Гамлет, и мой учитель шагнет с крыши. Будь проклята любовь! Я сам два года назад, чуть не подарил одной девочке кубик - рубика. Ну ебанулся, натурально!
Гамлет…Аццкие чресла! Не хуй, а какой-то Джекки Чан и атакующий Кхуй фу.
Скорее - скорее, пока можно спасти учителя!
Я кинулся на улицу к телефону и вызвал милицию. Сказал, что на крыше снайпер бликует прицелом.
Это явление уже входило в моду, а милиция тогда еще трепыхалась и выебывалась (не то что нынче), и потому приехали быстро и скрутила страдальца как есть – с хуем навыпуск, уже без идеалов. Вовремя короче.
Из милиции пришло в школу письмо. Ну полагалось так тогда. Гену уволили.
Я шел домой, как вдруг, кто-то придержал меня за ремень школьной сумки. Это был Геннадий Викторович.
– Привет. Ну как в школе?
– Говорят ананист. – растерялся я.
– Кхым. Я не о том. Не все так однозначно, Денежкин. – сказал он грустно. – Иногда, обстоятельства…Одним словом, передай это письмо Виолетте Петровне. Вернее подбрось.
– А вы?
Он пожал сутулыми плечами. Значит, так и не поговорил с Виолеттой начистоту. Или с Олимпиадой… Хуй их творческих разберешь, запутают вечно!
Я взял конверт. Ни подписи, нихуя. Конечно раскрыл и прочел. Ну, это не было признание в любви. Это был крик души, большего не скажу.
Отдать письмо? А кому, той или этой? Отдай я письмо, разберутся, и станет ясно кто заварил кашу – я. Не отдай, – подло как-то. Я дважды кинул монетку – на отдать - не отдать, и кому.
Письмо пришлось сунуть под дверь кабинета Виолетты. Пусть нахуй сами разбираются.
А вчера, она пришла в новом костюме цвета бирюзы, белые туфли, коленки открыты. Охуеть…
– Привет. Ну как в школе?
– Говорят ананист. – растерялся я.
– Кхым. Я не о том. Не все так однозначно, Денежкин. – сказал он. – Иногда, обстоятельства…
В конфетной коробке лежали новогодние открытки из пятидесятых и ранних семидесятых – сливки жанра, отзвуки добрых времен.
Какие чудные картинки! – ласковые, уютные. Глянешь на такую летом и пахнёт Новым годом. Ёлкой, скромным столом с сельдью под шубой, оливье и морозцем впрыгнувшим с балкона вслед за миской холодца.
Я стал рисовать, – захватило. В школе был изокружок. Мы рисовали кубы, призмы, натюрморт и руку – кисть. Потом голову, потом ступню. Все надеялись и ждали, когда уже будем рисовать голую женщину – все чуяли силу. Мне было кажется тринадцать.
Накидав однажды настопиздевшую кисть, я стал тихонько рисовать бабу. Такую, чтоб сперва выебать в деталях, – прочувствовать, и тогда уже воплотить в красках. Чтобы правда в полотне, понимаете?
Накидал бедра широкие, сиськи покрупнее, шейка и плечи трогательные – виолончель с пиздой, а не женщина!
Глянул – нет правды, – бедра – галифе Буденного, сиськи как чаши школьного звонка, на могучем лобке то ли светотени, то ли побрили в нашей парикмахерской. Нет, – пора поебаться, и рука сама встанет на место. Только я собрался смять лист, как мое ухо стиснули пальцы.
Учитель противно улыбался, переводя взгляд с меня на картинку. Забрал, свернул трубочкой и пошел бродить по классу. Кандинский хуев.
Прозвенел звонок, и он велел мне задержаться.
– Как называется полотно? – выложил передо мною творение.
Я молчал потупясь.
– Где ты такое видал? Кол! Художник – это правда! А это малевщина! – не женщина, а супрематическая ревматичная баба с радикулитом в сиськах.
В выражениях, Геннадий Викторович порой не стеснялся.
Мне стало обидно:
– Бывает. – буркнул я
– Не бывает.
– Бывает, я видел!
Тут он рассердился и пригрозил:
– И кто она? Или двойка в четверти.
Пиздец! У меня и так лебединое озеро, а не дневник. Одна пятерка по рисованию, и та сейчас кильнётся. И я решил свести все к шутке:
– Виолетта Петровна, завуч.
Получилось. Он аж брызнул слюнями: «Кхы - хы - хы!», закашлялся вылупив глаза, и сказал положа руку на впалую грудь передвижника на грани чахотки и нищеты:
– Вот что, Хазанов. Двойку конечно не поставлю, а вот тройку обещаю! Чтобы ты руку ставил, а не хуйн…ерундой занимался. Завуч, бль…
– Ну правда же! Я ее в окне видал. – взмолился я.
– В каком окне? Что ты лепишь! – прищурился он.
– Не вру. В бинокль.
Тут он блядь прям оживился, и клацнул хищным кадыком что щеколдой:
– Да лана пиз…, врать. А ну, рассказывай!
Я вляпался! Рассказал. Да, в пятиэтажке, напротив моего дома живет завуч Виолетта Петровна. До дома рукой подать – метров шестьдесят, и морской бинокль играючи вводит меня в ее быт в мельчайших интимных подробностях…
– И что, прям такая? – Гена сделал жест, – словно прижимал к груди пару охуенных воздушных шаров. Фантаст бля! А еще взрослый…
Однако, я твердо кивнул: – Почти…
– И тут? – он сделал трогательные пассы возле тощего зада, – трепетная надежда в глазах.
Я вздохнул и кивнул, – а хули мне оставалось? Он так и замаслился, откинулся на стуле, глазки превратились в щелки:
– Ой, врёёшь!
– Не вру. Правда.
Он фальшиво откашлялся и сказал строго:
– Ладно, Денежкин. Забудем, но впредь! Понял?!
– Да.
– Ступай. А это я уничтожу. – сказал он, задумчиво отнеся рисунок от пронзающих бумажку глаз. – Светотень гавно. Кубизм. Но лобок…того…кхе…
– Что?
– А? Лубок говорю, нет экспрессии. Иди. Но кто бы мог подумать… – процедил он загадочно, и опять мне. – Прям такая?
– Такая.
– Стой! На каком она этаже?
– Четвертом.
– А ты, в каком доме?
– Сорок восьмом. На Королева. А что?
– Проверяю, не врешь ли.
Я сказал ему правду, и вместе неправду. Да, я дрочил в бинокль на женщину в доме напротив, – один в один наша завуч. Это был мой тренер по плаванию и сестра-близнец Виолетты Петровны, по имени Олимпиада.
Они были на одно лицо, – страшное надо сказать лицо, можно даже сказать – харю. Но вот фигура, жизненный посыл, кредо что ли, – небо и земля.
Олимпа милейшая женщина, мастер спорта и обладала потрясающей фигурой и была обаятельна, жизнерадостна как ребенок и чертовски сексуальна.
Дурнота ее не только не отвращала, а наоборот – мужчины вились подле нее. Что-то в духе Лермонтовского доктора Вернера, в мини и без лифчика.
Виолетта же – сухой, даже желчный, немногословный человек, народный депутат с фигурой медведя, которую умело декорировала костюмами отечественных фабрик: серым, черным, синим, юбка в пол.
Олимпушка шастала в сарафанах из тюли, на каблучках, в джинсовых юбчонках, и ее всегда кто-то подвозил, а эта – пешим ходом, словно с собственных поминок.
Потому Гена и оценил шутку, а потом и охуел от моих показаний.
Следующим утром, – в воскресенье, я возвращался из магазина со свежим круглым в авоське, и то и дело останавливался приложиться к бидончику с охуенным квасом. Эх и пиздатый квас раньше был, скажу я.
Когда прикладываешься, то сперва смотришь в бидон, чтобы не перемахнуть и не облиться, а когда зацепился и потянул, то почему-то глаза сами лезут вверьх – жить пиздато!
В такой момент, я увидал, что на срезе крыши моей пятиэтажки бликует, словно там засел снайпер.
Взбежав на свой пятый, поставил бидон, повесил авоську на дверную ручку и тихонько поднялся по чердачной лесенке. Чердаки тогда не запирались – ну чтоб бабы позагорать могли, детишки покурить, то сё.
Я тихонько выглянул из чердачной надстройки на плоскую крышу.
Охуеть… Примостив подзорную трубу на бордюр, на экспрессивных четвереньках стоял Геннадий Викторович и наводил свою пушчонку, уже на изрядном взводе…
Середина теплого сентября, курлыкали голуби, пролетала звонкая муха, срались о чем то воробушки, терпко пахло толем, а педагог жадно дрочил и придушенно восклицал: «Да! Да! Какая же ты! О! Ноги шире! Мах! Еще мах! Ритмичней! Приседанья. Давай давай! Ааа! Оо…!»
Значит, Олимпиада уже делает утреннюю аэробику под телик, – ничем иным, непедагогично выпростанный хуй оправдать нельзя. Аэробику она всегда делала голой, и чтобы свет лил в окна.
И вдруг, – восторженное блеянье: «Ааахуееть! Ооой бляя! Сууука…!» Эякуляция. Неудержимая. Что ж, – знакомо. Это Геннадий Викторович, может означать только одно – вам уебали по шарам мостиком.
Когда Олимпушка Лимпа, вдруг охуенно резко опрокидывается в позу «мостик», – темнеет в глазах!
Солнце с Востока золотит треснувший медом абрикос, увенчанный пробритой «V», – тут кончит и папа Римский.
Я тихонько спустился вниз. Тем утром, Гена влюбился по уши. Так, завязался этот короткий полный драматизма роман положений!
Гена купил костюм, ботинки, постригся и преобразился для любви, и даже секса.
Поползли гусеницы - слухи… Говорили, он поднес Виолетте цветы. Зачастил в кабинет по всякой хуйне. Да что та, – я сам видел, как они шли по коридору, и он учтиво и нервно придерживал ее за талию, словно недоуменно ощупывая, – а то ли это восхитительное мясо?
Она была холодна, как колода для рубки человечины. Кажется, все женское там умерло.
На уроках, я отмечал как страшно Гена растерян – и корил себя. Диссонанс, – та в трубе – одно, а тут, в школе – что-то охуенно другое, но это одна баба. И он лез на крышу – разобраться и вздрочнуть на загадочную женщину «в футляре» – завуча и депутата.
Я с интересом и страхом ждал следующего воскресенья. Завершался цикл…
Возвращаюсь из продуктового с хлебом и квасом, – подзорная труба на положенном месте. Занес продукты домой и пошел «гулять», – занял привычное место в чердачной будке.
Слышу – возится, попёрдывает, – устраивается поудобнее перед сеансом.
Зло взяло. Все люди, как люди – утреннюю почту смотрят, подушечки с чаем хуярят, а этот…Давай-давай, сейчас тебе будет пиздатое кино, видик нахуй не нужен…
И точно, слышу возмущенное:
– Таак блядь! Это что за хуй в фуражке?! Интересна блядь…
Олимпиада любила жизнь! Половую особенно. Еблась Лимпа самозабвенно. Искусно. Мужчин допускала к телу крепких, со средствами.
Я хорошо изучил ее график – сегодня капитан дальнего плавания. Я его прозвал Стописят.
Мужественный загар, штормы, фуражка, трубка, подарки, сто писят коньяку и сразу раком, чтобы вполне ощутить себя главным и на берегу.
И пошло-поехало, – трубка - сто писят - за щеку. Трубка - сто писят - анал. Трубка - сто писят - неспешная классика. Обстоятельно, от души, – по-русски.
– Речник хуев! – стенал Гена не в силах оторваться от порнушки. – Плотогон сраный! А ты! Я ж тебе цветы…, ааа! – вскрикивал он, когда заколотый, как после пяти ходок посуху, капитан властно, что на мостике, рулил послушной пиздой.
Учитель печалился и дрочил, дрочил и недоумевал. Наконец, послышался щелчок зажигалки, потянуло дымком – Гена закурил. Тяжело недоуменно вздохнул:
– Совершенно разные люди. Проститутка и народный избранник…Непостижимо!
– Может я сплю?! – вдруг воскликнул он с детской надеждой и опять схватился за трубу – проверить, и тут же взвыл:
– Оо! Да что же это! Опять в жопу! Советские ж люди!
Но это была сущая ерунда – киножурнал «Фитиль» перед картиной про настоящую любовь, – первый день после менструации, – цикл Лимпы я изучил наизусть.
Следующим вечером, – очкарик. Нихуя интересного казалось бы от интеллигенции. Но я его окрестил Шибкий.
Гена заскучал с трубой и насвистывал «Балагое», – ничё не предвещало – пиздит чё та, пиздит, винца подливает пограмульке, жесты вялые – заснешь сука! Сельский час в прямом эфире.
Каак вдруг прыгнет! – как паук на муху, Гена аж взвизгнул! Трусы, лифчики веером, и пошел трамбовать как виброплита, аж оба зарябили как в телике, люстра блядь мигает, ваза по столу едет. Шисят минут, час, засекал.
Выключится, и словно не прерывался – пиздит пиздит, прыг! – и пошел отстрачивать.
Через два дня явился чернокожий. Негр, прозвал я его. Эбонитово-эбеновый студентик, – мальчик с покорным взглядом с картинок про угнетенных голодающих негров.
С хуищем таким откормленным, долгим, толстым и неправдоподобным, что Гену стошнило от шокирующей реальности.
На заглоте, у Лимпы непроизвольно закрывались глаза…
Сломался Гена на братьях Мудирян и товарище их Зарбабяне. Торговцы с рынка, – Гагик и кривой Гамлет Мудиряны – мясо; Панос Зарбабян – зелень. Они накрывали щедрый стол – закуски, шашлыки, коньяк, фрукты.
Тем днем, мне всерьез стало жаль Гену. Потому что братья Мудирян и товарищ Зарбабян, это ад и Йемен. Тутси и хуту блядь.
Ей - ей, в их смену, я слагал бинокль еще на холодных закусках, а ведь нервы у меня будут покрепче, чем у впечатлительного художника.
Гена метался в «окопчике» как датский Гамлет, прикуривал и тут же отбрасывал сигарету за сигаретой. Взвывал, словно ему втыкали иглы под ногти души, и кажется, был на грани.
– Ох-ох, ёб твою! Аа! – доносилось с крыши.
Это значит, Гамлет жуя пучок кинзы, уже рассупонил Лимпе шелка и кружева – мнет добрые сиськи, и словно коршун стискивает лобок, тугой и горячий как резиновая грелка.
Старшие армянские товарищи одобрительно скалятся за столом, хищно рвут лаваш и торопливо пхают в рот шашлык и коньяк, – почти голые, – нежно затушеванные войлоком. Распаляются бля, – чтобы с чувством, – ясен хуй не дети.
Лимпа мягко улыбается и потягивает из фужера коньяк маленькими вежливыми глоточками – пристойно.
– Уооо! – взвыл Гена, будто макнул яйца во фритюр.
Значит, обнаженный в шерсть Гамлет, шимпанзой вспрыгнул на подлокотники кресла, и дает Лимпе закусить хуищем.
Застрельщик блядь! Эх и взбалмошный! Не посидит не попиздит, не выпьет чинно, сразу – хуяк! Ну хули – кауказшестнадцатьлет, – ребенок гор.
Донесся стон: – Ой бляять…, – и жалобные всхлипы. – Хы-хы…
Все! Это пузатый Гагик поднялся из-за стола и, подбрасывая на руке батон закопчёной колбасы торчащей под мохеровым животом (грамм четыреста на глаз), жизнерадостной походкой двинулся к Олимпиаде.
Шуганул кривую мартышку, фужер из рук изъял, а вложил в ладошки её же ноги, чтобы вздернула ввысь и шире, открывая пиздатые угодья и тугие закрома.
И, – хрясь! – вломил в туза по самый кисет с гайками. Я помню как это, – ту как током впиздячит, – выгнется, закинет голову – зубы навыпуск, и давай насаживаться с крутящим моментом литой жопой – да по резьбе, да по резьбе!
Отличный подшипник впрессован, без люфта. Эпическое зрелище, – машина и человек…Пронзает бля…
Во-во, слышу:
– А-а-а-а! – на одной ноте, словно заклинило дауна, – А-а-а-а! За что?! Опять в жопу! Да кто ты?! Какой ты нахуй дипутат!
Все, – сейчас включатся Зарбабян и Гамлет, и мой учитель шагнет с крыши. Будь проклята любовь! Я сам два года назад, чуть не подарил одной девочке кубик - рубика. Ну ебанулся, натурально!
Гамлет…Аццкие чресла! Не хуй, а какой-то Джекки Чан и атакующий Кхуй фу.
Скорее - скорее, пока можно спасти учителя!
Я кинулся на улицу к телефону и вызвал милицию. Сказал, что на крыше снайпер бликует прицелом.
Это явление уже входило в моду, а милиция тогда еще трепыхалась и выебывалась (не то что нынче), и потому приехали быстро и скрутила страдальца как есть – с хуем навыпуск, уже без идеалов. Вовремя короче.
Из милиции пришло в школу письмо. Ну полагалось так тогда. Гену уволили.
Я шел домой, как вдруг, кто-то придержал меня за ремень школьной сумки. Это был Геннадий Викторович.
– Привет. Ну как в школе?
– Говорят ананист. – растерялся я.
– Кхым. Я не о том. Не все так однозначно, Денежкин. – сказал он грустно. – Иногда, обстоятельства…Одним словом, передай это письмо Виолетте Петровне. Вернее подбрось.
– А вы?
Он пожал сутулыми плечами. Значит, так и не поговорил с Виолеттой начистоту. Или с Олимпиадой… Хуй их творческих разберешь, запутают вечно!
Я взял конверт. Ни подписи, нихуя. Конечно раскрыл и прочел. Ну, это не было признание в любви. Это был крик души, большего не скажу.
Отдать письмо? А кому, той или этой? Отдай я письмо, разберутся, и станет ясно кто заварил кашу – я. Не отдай, – подло как-то. Я дважды кинул монетку – на отдать - не отдать, и кому.
Письмо пришлось сунуть под дверь кабинета Виолетты. Пусть нахуй сами разбираются.
А вчера, она пришла в новом костюме цвета бирюзы, белые туфли, коленки открыты. Охуеть…
Популярное